Главная » Книги

Горбачевский Иван Иванович - Станислав Рассадин. Никогда никого не забуду, Страница 10

Горбачевский Иван Иванович - Станислав Рассадин. Никогда никого не забуду


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

ь шестой или седьмой, там, где заключенным приходилось круче, а подчас и голоднее, им подавали ко гнилым щам и подгорелой каше _с_т_о_л_о_в_о_е_ _с_е_р_е_б_р_о!
   Намеренное издевательство, изощренное напоминание об отнятом благополучии? Нет, и тут была своя табель о рангах...
   Два стула. Помянутая благодетельница-печь. Деревянная кровать, крашенная зеленой казенной краской. Тюфяк, набитый мочалою. Грубого холста простыня. Солдатское госпитальное одеяло. Перяная подушка. Все?
   Кажется, все... Нет, позабылась необходимая вещь - стульчак.
   Как во всякую ночь, стоит тишина, нарушаемая - по крайней мере, до той счастливой поры, когда Михаил Бестужев придумал шифр для перестукивания и пустил его по цепочке, из нумера в нумер,- только крепостными курантами, непатриотически вызванивавшими английское: "God save the King" {Боже, спаси короля (англ.).},- впрочем, что еще им оставалось? Любезное отечество не торопилось обзавестись гимном вполне национальным, и куранты из часа в час продолжали уговаривать всевышнего, дабы он хранил заморского монарха.
   По коридору вольно печатают шаг твердые каблуки - значит, гость: хозяева, то бишь караульные, ходят в валеных башмаках. Последняя печать - стук! - ставится возле твоей двери. Сквозь решетку махонького стеклянного окошка, прорезанного в ней и обычно закрытого фланелевым колпаком, в тебя утыкаются глаз и ус часового. Скрежеща и даже поскуливая, будто жалуясь на собственную заржавелость, отмыкается замок,- плац-майор Егор Михайлович Подушкин из отъявленных экономов, а масло, как нарочно, опять вздорожало.
   На пороге плац-адъютант, Значит, снова предстоит средневековая церемония.
   На голову надевают безглазый колпак...
   Правда, сия инквизиторская торжественность порою могла совсем по-российски упроститься самым что ни на есть фамильярно-домашним манером: случалось, плац-адъютант спохватывался, что и на сей раз забыл взять с собой положенное, и тогда набрасывал узнику на голову свой носовой платок, позволявший, особенно ежели исхитриться, примечать путь следования.
   Вели, однако, за руку, как слепого.
   Наконец колпак - или платок - сняты. Перед прозревшими глазами стол, крытый красным сукном, на нем - три шандала по три свечи, за ним - люди, имена, лица и самый порядок расположения которых (никогда, насколько помнится, не нарушаемый) запечатлелись с первого раза и уже надолго. Разве что, как с Чернышевым, память досказывает и то, чего в ту пору совсем не думалось и не было даже известно.
   Во главе стола тяжело восседает престарелый военный министр Татищев, маститый и малополезный председатель "Тайного комитета для изыскания соучастников возникшего злоумышленного общества"; так некратко поименовано это суровое учреждение. По правую от председателя руку - его императорское высочество великий князь Михаил Павлович...
   Рыжий Мишка, как величали его в гвардии, всенародно объявляя тем о неуважении.
   Далее - князь Голицын. Генерал Дибич, начальник Главного Штаба.
   Самовар-паша - такова была уже его, Дибичева, кличка, также не свидетельствовавшая о чрезмерной почтительности.
   За Дибичем - генерал-адъютант Левашев; этот запомнился более многих.
   Любимец великих князей Николая и Михаила, он издавна прославился своей жестокостью, почти сладострастной. Рассказывали, что в бытность командиром гусарского гвардейского полка Левашев за малую и, больше того, за чужую вину так наказал старого заслуженного вахмистра: севши в своем дому обедать, велел бить того палками под самыми окнами, а когда за супом a la tortue {черепашьим {франц.)}, или, быть может, за рябчиком, черт его знает, чем он там чавкал или хрустел, переставал слышать палочные удары, тотчас о том и оповещал громогласно:
   - Не слышу!!
   К пирожному вахмистра как раз и добили.
   Такого рода истории, единожды охарактеризовав человека, о котором поведаны, не перестают его характеризовать и далее,- вернее сказать, он сам не перестает подавать к ним повод; сделавшись следователем, Левашев и тут упрямо _н_е_ _с_л_ы_ш_а_л, то есть слышал только то, чего ждал и хотел...
   За Левашевым - любующийся собой Чернышев. По другую сторону красного стола - генерал-адъютант Голенищев-Кутузов...
   Вскорости именно он станет командовать на кронверке Петропавловской крепости палачами и ему крикнет Рылеев, сорвавшись с виселицы с обрывком гнилой веревки на шее:
   - Подлый опричник тирана! Дай же палачу свои аксельбанты, чтобы нам не умирать в третий раз!
   За Кутузовым генерал-адъютант Бенкендорф,- ну, этому предстоит известность, слишком обильная подробностями, чтобы о нем припомнилось что-то одно-единственное. Генерал-адъютант Потапов. И полковник флигель-адъютант Адлерберг,- он членом Комитета не удостоен быть, зато составляет для самого императора записки о важнейшем из творящегося здесь.
   Наконец, в скромной стороне - Блудов, прикомандированный к следствию как бы на манер журналиста...
   Потом Пущин расскажет, что за два-три месяца до того, как он будет в Комитете жестко, словно жестью, шелестеть плотными своими листами, в дни междуцарствия, Блудов говорил в свойской компании:
   - Это удивительно! Вот уж месяц, как у нас нет государя, и, однако, все идет так же хорошо, - или, по крайней мере, так же плохо, как прежде! Не попробовать ли продлить сей срок, а, господа? Единственно для опыта?
   И, наверное, смеялся, сощуривая глаза, как щурит теперь, с вдумчивым любопытством вглядываясь в лицо подпоручика Горбачевского.
   Тайный комитет...
   Даже и сейчас, вспомнив его наименование, Иван Иванович чуть не сплюнул в сердцах.
   Т_а_й_н_ы_й!
   Положим, ему, безотлагательно учрежденному 17 декабря 1825 года, уже через месяц было определено более не именоваться тайным, но самым-то первым, неудержимо-непроизвольным порывом было - учредить тайну. Засекретиться. Будучи наверху, на вершине, спрятаться в подполье. Да и потом, вроде бы спохватившись и застеснявшись, что такие дела втайне делать даже и непристойно, от таинственности не отказались.
   Когда, уже решив судьбу подследственных и подсудимых, правительство надумало издать составленное Блудовым "Донесение Следственной комиссии" - теперь она называлась совсем скромно, комиссией, указывая на свою временную, а не постоянную роль,- цензура, сперва отнюдь не возразив, очень скоро опамятовалась, очнулась и негласно порекомендовала изъять из обращения этот документ - официальный, правительственный! Даром что и он был документом лживым. Вчерашний вольномыслитель умолчал о многом, среди чего оказалось стремление бунтовщиков к освобождению крестьян, к исправлению судопроизводства, к преобразованию войска, и уничтожению военных поселений и прочая, прочая; многое умалил и унизил, цель восстания объявил бессмысленной утопией, словно даже потешной,- да что там! Самого слова "восстание" не употребил ни единого разу, как и слов "заговор" или же "возмущение".
   Много, много позднее Горбачевскому попала в руки книга лондонского издания Герцена - Искандера "14 декабря 1825 г. и император Николай", где он и сподобился наконец прочитать блудовское "Донесение". Иван Иванович наставил на белых полях сердитых словечек "ложь", "ложь", а в самом конце, где заключительно значилось: "Скрепил это донесение действительный статский советник Блудов", начертал свою горбачевскую резолюцию:
   "И сочинил".
   Однако - для чего сочинил? Зачем?
   Мягкосердечные, из тех, кто знавал Блудова ранее и продолжал со смехом поминать его лихие противуправительственные каламбуры, в разговорах и пересудах застенчиво предполагали: для того и затем, чтобы облегчить участь тех, с кем водился в либеральные свои годы, представив их вину маловажной, а замыслы - всего только легкомысленными. Сомнительно, господа! Да и просто наивно, ежели не больше того. Как тут не распознать расчетливый поступок холопа, который спешит успокоить хозяина, заботясь о сытом своем холопстве?
   Не о хозяине даже заботясь, ибо холоп он лукавый и своекорыстный. Нет, о милости хозяина.
   Еще тайный или уже более не тайный, комитет или комиссия, он или она - учреждение это руководилось и составлялось людьми точно такого же рода.
   - Что побудило вас вступить в общество Славянское? - дознавался у Горбачевского допроситель его Чернышев; то есть делал вид, что желает дознаться. Дознания как раз и не было; люди, по должности призванные,- так, по крайности, объявлялось,- узнать истину, ее-то и не хотели. А приоткрыв ненароком, спешили утаить.
   - Что побудило?..- по шарманочно заведенной форме спрашивали всех и всякого. И слышали ответы, по большей части чистосердечные, из коих, не ходя далеко, уже можно было спешить составлять наказ для государя, озабоченного благом государства.
   - Любовь к отечеству,- рубили одни.
   - Пример самых образованных и нравственных мужей в обществе,- сообщали другие.
   - Злоупотребления начальников,- жаловались-негодовали третьи.
   - Грабительство и воровство чиновников, бюрократии...
   - Общая безурядица сверху и донизу...
   И вот, слушая все это, генерал, назначенный на должность искателя истины, вдруг любопытствует:
   - От внушения ли других или от чтения книг?
   И дозволяет себе великолепное благодушество:
   - Ах, господа, господа! Вот вы небось читали и Монтескье, и Мабли, и всяких ваших Вольтеров, а я, благодаря бога, отроду не держал в руках ничего, кроме священного писания, и взгляните, сколько имею звезд, а в каком положении вы?
   По клятвенному уверению Николая Лорера, так или примерно так говорил ему Чернышев; кто-то вспоминал такие же слова Татищева - или, может быть, Голенищева-Кутузова? Все едино, ибо все едины, и дело тут не в причудах памяти тех, кого допрашивали, а в том, что отчего бы всем допрашивавшим было не усвоить этой самодовольной мудрости? Такая ведь утешительная мысль,- если, понятное дело, можно назвать мыслью намерение запретить мыслить.
   Так они были глупы? О, ежели б!
   Им было необходимо уверить себя и своего государя, что опасные замыслы заговорщикам были внушены - и хуже того: чужевнушены. Совсем недаром и Блудов в презренном своем "Донесении" не преминул уверить читателей - и прежде всего читателя высочайшего,- что 14 декабря есть всего лишь попытка привить к благородному российскому дубу лозу Шампани либо Бургундии, каковую прихватили с собой молодые люди, воротившиеся после военной кампании против Наполеона. И то было самым первым, на чем, читая, болезненно споткнулся Иван Иванович, и первым, что он яростно отринул: "Ложь".
   А ведь - замечая горестно в сторону - добились-таки своего.
   Было слышно, что кто-то из острых людей двадцатых годов, сочувствуя если не декабристскому делу, то помыслам, все ж не утерпел и пустил по свету каламбур: французскую, дескать, болезнь принесли из похода победители-офицеры. Хотя, снисходительно оставляя на веселой совести остроумца сам непочтенный характер французской, дурной то есть, болезни, трудно все же не возразить ему в главном. Нет. Не чужое они принесли. И не болезнь, а свое здоровье. Здоровье. Свое. Осознали, как здоровы и сильны духом и на что этот дух способен.
   Чем была тогда - ну хоть для него, для Ивана Ивановича Горбачевского,- Франция? Вольтером? Монтескье? Мабли? Разумеется, так, но этих-то он читывал у себя под Нежином, в Малороссии, а сама отчизна прославленных мудрецов давала примеры незавлекательные - хотя бы самовластие Бонапарта. Нет, одолев покорителя всей Европы, победители - к несчастью, не он самолично, опоздавший родиться, но как бы и он по праву патриотической причастности - узнали свою силу, о которой даже не подозревали. Разбудили ее в себе,- и куда ж ей было устремиться, как не против отечественных порядков? Беспорядков, сказать вернее?..
   А следователям и судьям хотелось увериться в чужевнушенности заговора,- ибо откуда еще взяться крамоле в столь благоустроенном государстве? Им хотелось, говоря протокольным языком Следственного комитета, изобразив _с_и_л_у_ _в_и_н_ы_ подсудимых тяжкой, повинной смерти, изобразить ее в то же время и наилегчайшей, никак не заслуживающей ни особенных размышлений, ни, паче того, государственных выводов.
   "Цареубийца" - с этим, с одним-единственным словом на позорной доске, повешенной палачом на грудь, отошел в вечность Сергей Муравьев-Апостол. И четверо его товарищей.
   Ужасное ходит бок о бок со смешным, и Мишель Бестужев рассказывал Ивану Ивановичу, от всей души веселясь:
   - Одиннадцатого декабря... Или двенадцатого?.. Но упомню в точности, но в один из тех дней, когда Николай, ходивший еще в великих князьях, уже успел получить донос от Ростовцева, был я назначен со своей ротою на главную гауптвахту в Зимний дворец. При смене караульный капитан, предшественник мой, секретно передал мне секретный же приказ Николая Павловича: часовых у покоев его высочества ставить только самому капитану. Мне, то есть. Хорошо. Будет исполнено. Во втором, что ли, часу ночи прошел я с часовым к заветным дверям, а было темно, хоть глаз коли, ибо во всем коридоре одна только лампа и светилась. И вот впотьмах часовые, сменяясь, как-то сцепились ружьями. Железо - звяк, а по ночному тихому времени вышло особенно громко. Гляжу, в тот же миг полуотворяется дверь, а в ней физиономия Незабвенного: длинная, вытянутая, ни дать ни взять покойник. "Что такое? Кто тут?" - "Караульный капитан, ваше высочество!" - "А, это ты, Бестужев?" Узнал меня и успокоился будто...
   - Если б он мог предвидеть!..
   - Да то-то и оно! "Что у тебя случилось?" - "Ничего, ваше высочество. Часовые при смене нечаянно скрестились ружьями".- "Больше ничего?.. Ну хорошо. Если что случится, то дай мне тотчас знать". И скрылся... Теперь вообрази, Иван, что с ним содеялось, когда увидал он меня во дворце через три дня, связанного!..
   - Воображаю...
   - Сомневаюсь! По глазам его - а и взгляд же был, доложу тебе! - я сразу понял, что он вообразил себе всю тогдашнюю ночь: вот он, вот я. А что, если б тогда? У-у... "Видишь,- заговорил он Чернышеву, а сам в меня все пальцем тычет,- видишь, как молод, а уже совершенный злодей! Без него такой каши не заварилось бы!"...
   - Бедняга! - рассмеялся Горбачевский.- А что бы он заговорил, узнай вдобавок, что это ты первым привел на площадь московцев!
   - Да нет! - досадливо отмахнулся Мишель.- Ты, Иван, все не туда! Экая для него была важность в ту минуту: Московский полк!.. Впрочем, Чернышев-то как раз вот вроде тебя...
   - Благодарю за такое сравнение!
   - Не вяжись к слову!.. Чернышев, говорю, именно с этой моею виной сунулся: "В самом деле, дескать, ваше величество, штабс-капитан может почитаться истинным зачинщиком бунта, поелику..." Но Николай все о своем, все о себе: "Нет, говорит, Александр Иванович, всего лучше то, что он меня караулил перед бунтом! Понимаешь ли? Он - меня - ка-ра-у-лил!!!"
   У страха глаза велики? Да нет, скорее, малы, узки, слепы - слепы на все то, что не касается прямой причины, порождающей этот страх.
   Когда узников Читы препровождали по чудесному Забайкалью, дабы сделать узниками Петровского Завода, Иван Иванович не удержался, чтобы не спросить у своего знакомца-бурята, того самого, что похвалялся диковинной кличкой Тыртыр:
   - А что, братец, говорят о нас промеж ваших? Знают ли, за что нас сослали?
   Быть может, потому, что дети степей только что перед тем выслушали назидательную лекцию Лунина об _у_г_е_е, каковой он, Лунин, хотел сделать власти верховного российского _т_а_й_ш_и, и поняли ее, как умели, то Тыртыр и отозвался живо:
   - Да-да! Знай! Тайша - так!
   И выразительно рубанул себя самого по шее ладонью, - а случившийся рядом Дмитрий Иринархович Завалишин вдруг так разобиделся, словно это был диспут в самом что ни на есть магистерском кругу и кто-то из наипосвященных преступно отказывался понять его заветную мысль и предназначение:
   - Так? Совсем не так! Мы хотели, чтобы всякий бурят - вот хоть и ты для примера - был равный и со своим тайшей и с генерал-губернатором перед законом. Понимаешь? Перед законом!..
   На что смышленый кочевник закивал усердно: "Да-да! Понимай!", по притом улыбался улыбкой, говорящей, что вполне оценил осторожное хитроумие собеседника и истины у него теперь не отымешь.
   Так вот, молодым царем завладела и уж более не отпустила его от себя та же самая логика!
   Когда дознание, не стремившееся познавать, пришло к концу и наступила очередь судилища, то Верховный уголовный суд назначил три степени, возвел три ступени, от высшей до низшей, на которых расположились вины подсудимых - по своей важности, как она представлялась судьям.
   Ступень первая, высшая, наиважнейшая: разумеется, умысел на цареубийство.
   Вторая ступень: основание тайных обществ для общей революции.
   И третья: возмущение...

"Сила вины

  
   Горбачевский в учреждении общества не участвовал; но в 1823 году первый вступил в общество Соединенных Славян, имевшее целию учреждение республики.
   В августе 1825-го присоединился к Южному обществу, целию коего было введение в России республиканского правления.
   Он был начальником одного из округов, составлявших присоединившееся общество...
   Двум фейерверкерам и некоторым солдатам в разное время говорил кое-что, относящееся к возмущению, советуя одному из них терпеть все, ибо наступит, может быть, время, что не будет сего (взыскательности начальства).
   Писал к Бестужеву (Рюмину) письмо, в котором уведомлял его, что солдаты 8-й артиллерийской бригады с таким нетерпением ожидают начатия возмутительных действий, что офицеры, принадлежащий к обществу, не находят средств удерживать рвения их.
   Имел от Бестужева на сие ответ, что возмущение, может быть, скоро начнется...
   Разделял цель Южного общества, объявленную Бестужевым, что введение нового порядка вещей в государстве непременно требует уничтожения монарха, и хотя не помнит, чтобы при сем случае сказано было об истреблении всей императорской фамилии, но сие должно было уже разуметь.
   По предложению Бестужева назначил сам себя в число цареубийц...

Правитель дел Боровков".

Из Следственного дела подпоручика Горбачевского.

  

Бессонница

1868 года. Декабря 24 дня

  
   "Что же хорошего... в умеренности, в хладнокровии, нелюбви пролития крови..?"

И. И. Горбачевский - М. А. Бестужеву

  
   И все-таки, все-таки - когда решительным днем 15 сентября 1825 года в Лещинском лагере, в командирском балагане Сергея Муравьева-Апостола, он, Иван Горбачевский, пометил крест-накрест свою судьбу, отчего это вышло так легко? Так незатруднительно?..
   Нынче, ввечеру, заходил справиться о здоровье Харлампий Алексеев, из бывших его заводских учеников. Иван Иванович, слава богу, расслышал сердитое шушуканье в передней комнате,- это, уж известное дело, Ирина выпроваживала незваного, ибо, по ее бабьему понятию, для него ничего нет целебнее, как лежать одному-одинешеньку и пялиться в потолок. Будто мало ему ночного бессонного одиночества.
   Он, напрягши грудь, громко кликнул ее. Явилась. Встала, скрестив на груди руки.
   - Ты что ж, матушка, людей от меня гонишь? Я ведь еще успею один в домовине належаться,- погоди ужо!
   Не он сердился, сердилась в нем неотвязная боль, и едва Ирина, заплакав, ушла, тотчас стало ее жаль. Позвать бы, повиниться и помириться, да в комнату уже, как всегда, стесненно, бочком, бочком вступал Харлампий, он же Кулёма, по прозвищу, заслуженному в былое время от малолетних сверстников.
   "И точно, кулёма, мешок, фетюк этакий",- по-ноздревски было мысленно заругался на него Горбачевский, сразу вспомнив, как некогда и ласковым словом, и строгим назиданием изгонял из души нищего мальчика вечную его робость перед всем и вся,- вот, не выгнал, и этого, стало быть, не сумел!.. Но вдруг самому стало смешно от собственной свирепости. Совсем омедведился, старый лежебока...
   Потом Ирина, отсердившись, принесла им чаю, который у них, спасибо кяхтинцам, не переводился, и разливала, не переставая, впрочем, красноречиво поглядывать на засидевшегося гостя,- Алексеев тут же понятливо подхватывался с места, но Иван Иванович его удерживал и удержал до ночи.
   Тот, правда, и сам не ушел бы, не будь Ирининых понуканий; он вовсю таращился на Горбачевского, будто видя это дивное диво впервые, и слушал, не доверяя ушам. Тот вдруг рассказал ученику то, о чем отчего-то остерегался говорить ему и его товарищам прежде, может быть, боялся представиться неким Брутом или, пуще того, романтическим хвастуном. Рассказал о 15 сентября.
   Да и так ли уж - вдруг?
  
   Память своевольна, ее не поставишь во фрунт, она не побежит с готовностью исполнять твое приказание, а сама выберет, над чем ей кружить, во что целить, и последние дни, вернее сказать, последние ночи он кружил вместе с нею над памятным днем, так много решившим в его судьбе. Все пытался дознаться - и у себя тогдашнего, и у себя нынешнего: неужто и вправду так легко было вызваться на пролитие крови, чьей бы то ни было?
   Если и так, объяснить все это не то что Харлампию, а и себе самому было как раз очень нелегко. Даже теперь.
   Да какое! Теперь-то - совсем нелегко, совсем непросто, чем дальше, тем, пожалуй, и тяжелее, потому что возраст, который отчего-то именуют возрастом мудрости, не столько преподносит ответы, сколько множит вопросы, за которыми ответы торопятся и не поспевают. И личный твой, малый опыт, с годами обременяясь всем, что ты сам узнал и услышал, теряет только твои очертания, оказываясь частичкою опыта общего.
   И - напротив: все, что было со всеми, но не с тобою, что просквозило мимо тебя, казалось бы, не коснувшись, оказывается и твоим тоже. Неотделимым. Неотличимым.
   Когда Иван Иванович еще в самом начале читинского каторжного житья, с многими из знакомых воссоединившись после разлуки, а многих и многих только что заимев в знакомцы, задался мыслью написать нечто наподобие записок, исполняя последнюю волю Сергея Муравьева-Апостола, он обнаружил в себе способность жадного собирателя. Приставал к товарищам, повидавшим то, что не привелось ему, всякую мелкую мелочь волочил в свою нору, как запасливый хорь,- вот тогда-то он и приметил впервые странное свойство памяти узурпировать то, что ей, как предполагалось, уж никак не может принадлежать.
   Разве что узурпаторству этому было не позавидовать.
   Оно ворошило совесть, пекло душу мукой - еще и чужой, словно собственной недоставало,- оно плодило вопросы, произраставшие из чужих судеб и действий, отвечать на которые следовало тебе: а что ж, дескать, ты, подпоручик Иван Горбачевский, сделал бы, окажись там-то и там-то, получи такую-то и такую-то возможность? Решился бы ты на все, что пообещал, поднялся бы вместе со своими солдатами, умер, пролил чужую кровь?
   Поднялся бы?
   Да, непременно.
   Умер?
   Что ж, коли нужно, не пожалел бы своей крови.
   А - чужой?
   Вот на это ответ застревал в душе,- хотя, если подумать, куда ж было деться от данной клятвы и от прямой невозможности отстать от товарищей в кровавом деле и не разделить с ними всего?
   Из происшествий бунта Черниговского полка особо и остро помнилась одно событие, о коем столько было расспрошено, слышано и передумано, что Иван Иванович сам порою переставал верить, будто его не было там, на месте, совокупно с Славянами из черниговских офицеров - с неистовым Анастасием Кузьминым, со Щепиллой, не уступавшим тому в неудержимости, с бароном Соловьевым, который, напротив, в самой горячке умел сберечь трезвую голову, и с сумрачно-деятельным двойным своим - как и Пущин - тезкой Иваном Ивановичем Сухиновым.
   Помнилось это не то чтобы больше других событий, нет, может быть, даже и меньше, как дело если не маловажное, то и не решительное для хода и для исхода восстания,- но именно что особо, отдельно, само по себе, порождая и размышления, идущие стороной, наособицу.
   Да и не сказать, помнилось. Виделось. Жгуче жило перед глазами.
   Вот: черниговский полковой командир подполковник Гебель, расходившись, честит поручика своего полка Щепиллу, а тот вдруг, отступивши на шаг, отвечает взъярившемуся начальнику не словом, пылким или хоть грубым, но - ударом штыка.
   Смаху пропарывает живот...
   Дело вышло на самом исходе декабря 25 года перед выступлением взбунтовавшегося полка, когда Гебель, получивши приказ об арестовании Сергея Муравьева-Апостола с его братом Матвеем, отыскал их и исполнил, что ему было велено, однако же нос к носу столкнулся с черниговцами-славянами, прискакавшими защитить Муравьева. И в один сумасшедший миг стихия возмущения смела все заграждения, все запреты, все недавние осторожности, смела и понеслась, не разбирая, не зная пути, но весь ее непредсказуемый, бешеный скок помнится - видится! - будто в некотором замедлении, в застылости времени, как бывает в прозрачном и отчетливом сне. Видится движение за движением. Шаг за шагом. За ударом удар.
   ...Шатаясь, тяжко пораненный Гебель удерживается все-таки на ногах, даже имеет силу бегом достичь дверей, но их уже занял барон Соловьев, забывший в этот момент о своей рассудительности,- он хватает подполковника обеими руками за волосы, тянет, клонит, валит на пол, и Щепилла с подоспевшим к нему Кузьминым яростно топчут и колют ненавистного.
   Соловьев же вспоминает о запертых Муравьевых. Врывается в комнату их заключения, однако в ней никого: братья, услышавшие шум драки, высадили окно и выбрались сами на волю. Впрочем, о том Соловьеву еще неизвестно. Он бежит сгоряча к выбитому окошку, выглядывает и видит, как уже сам Сергей Муравьев-Апостол бьет ружейным прикладом Гебеля, у которого хватило-таки сил выбраться на двор.
   Кто они были в эти минуты? Конечно, жестокие люди? Нет, нет и нет, ибо тот, кто жестокосерд неизменно и, стало быть, истинно, он неизменно и хладнокровен, самую жестокость свою являя в согласном союзе с рассудком, ее допускающим и одобряющим. А они...
   Среди казематских книг Горбачевскому подвернулось под руку "Житие Ф. В. Ушакова", сочинитель которого не выставил на титул своего имени, хотя, говорят, в подозрении на сей предмет находился не кто иной, как знаменитый Радищев. И, читая порою со снисходительной скукой, порою с живым любопытством, однажды Иван Иванович не удержался потянуться за гусиным пером - он долго сопротивлялся железным перьям, от души хуля новомодные выдумки,- и не пожалел чистой страницы, поставив жирное нотабене напротив слов, которые поразили его своей простодушной мудростью:
   "Человек много может сносить неприятностей, удручений и оскорблений. Доказательством тому служат все единоначальства. Глад, жажда, скорбь, темница, узы и сама смерть мало его трогают. Не доводи его токмо до крайности".
   И - уж вовсе до умиления четко:
   "Но сего-то притеснители частные и общие, по счастию человечества, не разумеют..."
   Прямая и не имеющая сомнений логика бунтовщика: то благо, что только ведет к бунту, чем хуже, тем лучше, и, выходит, черниговский Гебель, бесцеремонный с солдатами и озлобивший офицеров, _ч_а_с_т_н_ы_й_ сей притеснитель, как и его набольший командир, царь, притеснитель уже не частный, но _о_б_щ_и_й, таковыми были, _п_о_ _с_ч_а_с_т_и_ю_ _ч_е_л_о_в_е_ч_е_с_т_в_а.
   Так?
   Да как сказать... Есть в этом логичном рассуждении что-то и неудобоприемлемое,- Горбачевскому приходилось слыхать об иных офицерах, притом членах тайного общества, которые были нарочно суровы со своими солдатами, объясняя суровость расчетом: пусть, дескать, их недовольство порядком будет сильнее. Но что, без сомнения, было счастием человечества, так уж это то, что находились люди, готовые сопротивляться притеснителям частным и поднять руку даже на общего притеснителя; ну а ежели самый добрый, самый благородный, самый благонамеренный - да, да, так! - человек доведен до крайности и до полного исступления, как же умерить степень его возмущения? И к нему ли обращаться с громовым обвинением в неумеренности?
   ...Увидеть со стороны - значит обрести возможность опамятоваться, и зрелище, открывшееся из окна барону Соловьеву, побудило его вмешаться.
   Перескочив подоконник, он решил немедля прекратить мучения Гебеля... Однако же - как? Утишив Муравьева? Да, без сомнения,- но едва только Соловьев вырвал из рук у своего освобожденного командира ружье и ощутил холод его железа в своих руках, он вдруг обернул его против Гебеля и нанес еще один штыковой удар, снова в живот, нежданно для себя самого обнаружив намерение кончить вместе с мучениями раненого и самую его жизнь.
   Муравьев стоял между тем, дрожа от холода и возбуждения, и дышал на пальцы, которые застудил ледяным ружейным стволом, а Гебель, упрямо отказывавшийся помирать, бог знает какими силами приподнялся, побрел было прочь, да тут уж Кузьмин налетел, сшиб его с ног, ударив кулаком по шее, и принялся азартно и бестолково ширять во врага шпагою...
   Страшно? Еще бы нет! Но не одно это.
   Они убивали с той отчаянностью, какой никогда не бывает у настоящих убийц. Убивали, словно и не хотели убить,- уж во всяком случае не умели. Чушь, мистицизм, наваждение, но иной раз кажется: даже в том, что Гебель не умер-таки, отлежался, встал, причиной была не одна поразительная живучесть, не одна только крепость его сложения, но и невольная, однако и не случайная слабость сильных рук, готовых и приученных к открытому бою, но не расположенных убивать так. Словно возмущенное сердце, сгоряча приказывая руке убить, в то же время ее удерживало,- и было во всем том что-то необъяснимо, но ощутимо русское...
   Полно! Именно русское? Так ли? Точно ли?
   Страшно думать про то, как мучительно умирали июльской светлой ночью на кронверке Петропавловской крепости пятеро,- тем мучительнее, что угодили в неумелые руки казенных палачей, которые даже крепкой пенькой, негнилым товаром не умели разжиться. Страшно и то, что, когда в Зерентуе стреляли товарищей Ивана Сухинова, вознамерившегося перебить охрану, высвободить читинских затворников и уйти за границу, этот карательный замысел был доведен до дела из рук вон: ружья были, само собой, ржавые, палили и вкривь и вкось, солдатики потерялись и утратили меткость,- и точно так, как сорвавшихся с виселицы Муравьева, Каховского и Рылеева незадачливые исполнители казни принуждены были вешать снова, несчастных сухиновцев добивали штыками: новая кровь, добавочные мучения.
   Говорили, что Сергей Муравьев-Апостол, когда его подняли, чтобы опять подвести под ужасную перекладину, так и сказал:
   - Бедная Россия! И повесить-то порядочно не умеют!
   Сказал то, что должен был сказать он, и, может быть, именно он, в последний миг разгневавшись и обидевшись на отечественную нескладность, во всем явную, от собственного его восстания до последнего его мучения,- как, вероятно, и полковник Пестель должен был уйти в иной мир, не изменяя себе. Он, говорят, был непроницаемо-спокоен, и когда из-под ног его палач выбил пинком скамейку, тело осталось также спокойным, ни единого разу не дернувшись, будто он не хотел дать своим мучителям злой радости видеть собственные мучения. Будто он и в этот миг оскорблял их своим равнодушием к ним, к приговору и к самой казни...
   Но есть некое горькое утешение в том, что в самом деле и этого не умеют толком. Не приспособлены. Ну не лежит, что ли, душа у русского человека к исполнению такого обряда. Ведь не Голенищев-Кутузов вешал,- какой-то мужик, из людей, из народа, исполнял высочайшее приказание, и коли нету ему прощения, коли нет и не может быть снисходительности для избравшего ремесло палача, то не внушает ли все же надежды та среда, из которой палачи выходят такие бездарные?
   Закадычный друг-селенгинец Мишель Бестужев вспоминал, как сидел в Петропавловской, в самом Алексеевской равелине,- такая честь средь не очень многих вышла ему от императора Николая,- да еще на цепи, в оковах, а говоря прозаически, с руками, скрепленными и разъединенными толстым железным прутом; чтобы умыться, и для того потребно было изрядное ухищрение...
   - Вот уж когда никто б не сказал: рука руку моет,- каламбур у Бестужева не заставлял по себе скучать.
   И вот в эту пору произошел у него разговор с солдатом-прислужником, запомнившийся навечно.
   Тот, как всегда, пришел поутру с муравленой чашей воды, назначенной для затруднительного арестантского умывания, и, но предписанию всегда молчаливый, вдруг обратился тихонько к своему поднадзорному:
   - Гляньте на себя, ваше высокоблагородие! На что вы похожи стали? Видать, скучно вам, так вы книг попросили бы, что ли...
   - А разве можно?
   - Отчего же? Другие читают, почему ж вам не можно?
   - Ты говоришь, другие? А кто они? То есть кто именно подле меня сидит?
   - Бестужев...- солдат едва прошелестел губами.
   Николай! Брат!
   - Ну, а далее?
   - Там Одоевский-князь... Рылеев...
   - Скажи, ты не возьмешься снести записку к брату?
   - Оно, пожалуй, можно... Только нас за то сквозь строй гоняют...
   - Понимаешь ли ты, Иван,- рассказывал после Бестужев,- я, когда он мне это сказал, чуть на колени не упал перед ним...
   - А записку-то отдал?
   - Как можно! - Мишель вскинулся с таким негодованием, будто Горбачевский предлагал ему нечто постыдное.- Разумеется, нет! Спросил только: "Как хоть зовут тебя?" А он: "На что вам, ваше высокоблагородие? Я человек мертвый!.." То есть хотел он сказать...
   - Что ты мне объясняешь, будто я в Петропавловской не был? Мертвый - стало быть, за крепостные порота не пускают...
   - Если бы так! Даже и в самую крепость нет ему ходу из равелина... Так вот,- продолжал Бестужев, поуспокоившись.- Я сразу вспомнил моего солдата, когда читал в каторге мемуары Сильвио Пеллико... Не пришлось читать? Напрасно!.. И сей доблестный карбонарий повествует, как, сидя в австрийской тюрьме, не успел однажды до темноты кончить своего ежедневного урока,- рачительные австрияки, видишь ли, ради пользы и, вероятно, для обращения к добродетели заставляли его вязать шерстяные чулки. Пеллико и заметь тюремщику, что ежели станет в потемках довязывать несколько еще не сделанных рядов, то, пожалуй, ослепнет,- а тот, пресентиментальный добряк, который без слез не мог говорить о своих liebe kleine Kinder {любимых маленьких детях (нем.).}, и тут прослезился. "Oh ja {О да (нем.).},- говорит,- это очень может случиться, но вы должны исполнить ваш урок, а я - свою обязанность"... Помолчали.
   - А что до благодетеля моего,- вздохнул Мишель,- то он-то сделался вскоре мертв уже в самом бесповоротном и натуральном смысле. В крепость после нас привезли новых узников, и кто-то из них его уж не пожалел. Тот взялся передать письмо или, не помню, может быть, деньги, был на том пойман - и...
   - Понятно,- буркнул Горбачевский.- Это уж как водится: чем еще у нас отмечают доброе дело, как не палками?..
  
   Странно. Когда все это сходилось вместе в его памяти, и тот разговор с Бестужевым, и легкое, твердое "да", сказанное сорок три года назад, Иван Иванович не видел особенного противоречия между собою, согласно внимающим Мишелю, и сjбою же, поставившим крест в развернутом перед ним списке Славян.
   Положа руку на сердце: всякий ли - да и сам он тоже - мог бестрепетно уверять, будто, единожды давши клятву поднять пистолет или шпагу на императорскую особу, он всенепременно сдержал бы ее? Несбывшееся - не сбылось, и неприлично хвастать решимостью, которую не сможешь уже проверить и доказать: приведись, дескать, до меня, уж я бы... Не привелось, не выпал случай, такой, каков был, например, у Якубовича или Булатова, видавших 14 декабря нового императора на расстоянии выстрела или шпаги; не было этого, и что теперь толковать?
   Но тут и решимость сама, буде бы случай все же представился, зависела не от страха перед пролитием крови,- страх, он сам по себе. Коли на то пошло, тут вообще было совсем другое.
   Года за два до событий декабря 25-го во 2-й армии, в Одесском пехотном полку, случился заговор - да, настоящий, ну почти точь-в-точь их лещинский, с той, однако, немаловажной разницей, что направлен был против лица, не в пример ниже стоящего.
   Командиром Одесского был тогда некий подполковник Ярошевицкий, подобие Шварца-зверя, как последнего называли семеновские солдаты, и, как Шварц, заслуживший ненависть всего полка сверху и донизу, от первого штаб-офицера до последнего нижнего чина. Наскучив терпеть его злобу, необразованность и служебную бестолковость, офицеры и образовали что-то вроде крохотного тайного общества: собрались, сговорились, порешили избавиться от полкового тирана и кинули жребий, кому быть мстителем и жертвой.
   Жребий выпал одному штабс-капитану, и тот, подчиняясь приговору всего товарищества, во время дивизионного смотра своим не по обстоятельствам вольным поведением нарочно вызвал на себя подполковничью грубость, а уж затем взялся ответить по-свойски. Выступил из рядов, стащил Ярошевицкого с седла и избил его в кровь - на виду у командира дивизии и перед строем, который в хладнокровном молчании наблюдал сию истинно гражданскую казнь.
   Штабс-капитан за свое покушение был, натурально, разжалован и пошел в Сибирь, сам став жертвою общего дела, но восстание, происшедшее внутри одного только полка, удалось без задоринки,- и если бы офицеры, вконец отчаявшись, не удовольствовались избиением командира, но присудили его к смерти, вероятно, и этот замысел был бы исполнен столь же четко. Того, кто был избран судьбою на эту кровавую роль, не остановил бы, пожалуй, перед угрозой товарищеского презрения и самый расстрел.
   Решиться поднять руку на командира всея Руси было несравнимо трудно, ибо тогда совершился бы переворот не в одном полку, но в целой империи. Кровь всегда кровь, пролита ли она царем или нищим,- она всякого вдруг делает равным другому; но совсем не равен был груз ответственности.
   Тем сентябрьским лещинским днем они согласились принять этот груз на свои плечи. Именно этот груз, никакой другой, только его,- стоило ли решаться на невозможно тяжкое дело в надежде меньшей, нежели осчастливить - разом - все отечество? И разом же отделаться от того, кто почитался главной преградой для этого счастья, главным виновником нынешних бед и сулителем бед грядущих?..
   - Н_е_ _м_н_е_ _и_х_ _с_у_д_и_т_ь.
   Говорили, что достоверно известно: эти слова печально изрек император Александр, услыхав о существующем и грозящем ему тайном обществе.
   Четыре слова - только-то. Возможно, сказано их было больше, но избирательная молва донесла только эти, голый смысл, самую суть, а ее, очищенную от излишеств, всегда нестерпимо хочется вращать, словно хрустальный куб, поворачивать этой и той гранью, при всяком ином повороте уловляя новый отблеск, новое понимание.
   Уже не услышать, как сам царь произнес когда-то это... самоосуждение? Или признанье бессилия? Но на что же дано воображение человеку?
   Итак, не мне их судить. Н_е_ _м_н_е...
   Да, точно: не ему.
   Когда Бестужев - не Бестужев-Рюмин и не Бестужев Мишель, а брат последнего Николай - стоял перед Следственным комитетом, Голенищев-Кутузов, бывший ревнитель убийства императора Павла - если только убийца может стать бывшим - и будущий вешатель пятерых, солдафон, забулдыга, надумал вдруг устыдить человека, которого многие почитали гениальным:
   - Скажите, капитан! Как это могли вы решиться на такое гнусное покушение?
   - Я удивляюсь,- был спокойный ответ,- что это _в_ы_ мне говорите.
   Генерал обратился в немую статую, неспособную, впрочем, украсить собою зал, в котором заседал Комитет, и усладить взоры даже своих соучастников,- не по причине его отменной некрасивости, а потому, что все происходило в присутствии сына убитого Павла, великого князя Михаила. А кто же не знал, что другой сын, самый старший, если не делом и даже не словом, то согласным молчанием был повинен в том же самом убийстве неугодного венценосца?
   Но ежели Александр оказался бы прав, произнеси он с особенным ударением это "не мне", сумел ли бы он найти - по совести - основание, дабы судить их? _И_х!
   Немногим позже того, как царские эти слова были произнесены, когда сам он только успел "почить в бозе", его августейшая мать просила княгиню Софью Григорьевну Волконскую съездить в Таганрог, навестить овдовевшую императрицу Елизавету Алексеевну, с которой княгиня была дружна, и поддержать ее в горе. Между всем прочим велено было передать невестке, что так, мол, наверное, тяжело было для умирающего сознавать, что сыска

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 444 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа