лись в его державе злодеи, кои дерзнули действовать против ангела-государя.
Волконская и передала, на что вдовица вдруг ответила с удивившей княгиню живостью:
- Нет, матушка решительно ошибается! Напротив, государя мучило более всего то, что он принужден будет наказывать тех людей, мысли и стремления которых он совершенно разделял в своей молодости!
Вот оно!
Царь и сам сознавал, что, по неведомо чьему быстроумному выражению, не враги его изменили ему, перейдя на другую сторону,- нет, он сам туда перешел, он сам перебежчик, сам предатель того, к чему звал в молодых годах лучшие умы общества.
Военные поселения как завершение либеральных мечтаний о благе общества и личной свободе; кокетство со свободою греков, кружки в церквах для помощи им и притом союз с Меттернихом, обман, отступничество, политическая грязь... Да, Александр изменил себе и, хуже того, изменил тому пути, на который сам направлял или хоть полубезвольно дозволял направлять Россию.
И, рассуждая вполне логически, если измена карается, то кого карать в этом случае?..
"Не мне их судить". Что же, осталось четвертое, последнее слово. Последняя грань.
Не мне их _с_у_д_и_т_ь?
Случись все же - если бы да кабы,- что они, декабристы (которых, впрочем, тогда уж и прозывали бы как-то иначе, ибо не они же сами, но Александрова смерть избрала декабрь для их выступления), поднялись против него, продолжающего жить и царствовать, он, скорее всего, точно так же, как не захотел когда-то судить их намерения, отказался бы судить их поступки. То есть не захотел бы делать этого сам, самолично, собственноручно, со значением промолчал бы, как промолчал в молодые, в лучшие годы, не возразив убийцам отца,- и с меланхолическим ликом, с внутренним благосклонством, утирая слезы, следил, как судили бы - и сурово судили - другие. Хоть бы тот же бессрочный временщик Аракчеев, чьи нелиберальные установления в этом случае столь прекрасно оказались бы подтверждены вероломством тех, кому ангел-император так верил, так верил...
А Николай? Ведь он-то еще не успел заслужить кару, заслуженную его старшим братом, и, стало быть, прав был Якубович, объясняя, что он клялся казнить ненавидимого им Александра, о Николае же речи не было, он другой и дело другое?
Все-таки - нет, не прав, и не о том лишь речь, что скипетр переходил в жадные руки человека с дурной репутацией, не оставлявшего надежд на перемену в правлении - разве что в худшую сторону. Цареубийство было отчаянным, принужденным шагом тех, кто не хотел кровопролития, ненавидел всею душой кровожадность, кто ко всему _н_е_ _у_м_е_л_ убивать иначе как в открытом бою или в поединке.
Заведенный порядок вещей не оставлял иного выхода,- и он же, этот самый неправый порядок, который им не удалось сокрушить, поставив их перед судом, по природе своей не мог не сосредоточить все свое грозное внимание именно на этом отчаянном шаге, пренебрегая тем, что к нему побудило.
Чем доказал, что вразумлению поддаваться отнюдь не хотел и не мог.
Само-то желание: все, что их волновало и ими руководило, свести к самому простому, к _у_г_е_ю_ или _т_а_к_ (ладонью по шее), оно имело причины совсем не простые. Не в тупости следователей заключалось дело,- та, ежели и была, то, скорее, внушенная ими самим себе, благоприобретенная,- и не в мстительности императора, уязвленного страхом плоти.
Когда бессилен закон, что толку взывать: "Будь на троне человек!", как воззвал к младенцу Александру Павловичу пиит Державин? Ну, положим, возьмет и послушается, будет во всем человеком, - что ж, и такое можно вообразить для ясности мысли. Это как прорубить просеку в дремучей чащобе, где иначе, того и гляди, заблудишься. Хорошо, послушался,- ну а дальше что? Ведь если даже его, так сказать, чаша добра опустится, груженная, до земли, а чаша зла взовьется до поднебесья, то и на этой на легчайшей чаше непременно найдется ядовитая какая-нибудь крупинка, которая, не имея вовне противодействия и противоядия, причинит несчастье подданным. И уж вовсе неотвратимы беды, когда на троне _н_е_ _ч_е_л_о_в_е_к, то есть правитель бесчеловечный, дурной... Да что там! В глазах тех, кто желает благодатных гарантий закона, он и вправду становится _н_е_ _ч_е_л_о_в_е_к_о_м_ с такими-то и такими-то человеческими свойствами, а бездушно-телесным воплощением того, что может и должно быть уничтожено...
Эти-то неповоротливые мысли Иван Иванович, помнится, тщился изложить Сергею Григорьевичу Волконскому во время последнего их свидания.
Было так. Незадолго до того, как выйти манифесту, разрешающему им всем покинуть милую-немилую Сибирь, тот заворотил с какой-то своей дороги в Завод, проведать петровского медведя, с которым у него была обоюдная приязнь,- словно знал, что больше не свидятся. Теперь-то уж не заедет: далековато от здешних мест до Биаррица, где, писали, еще недавно обитал Сергей Григорьевич,- может, и обитает еще?
Да не один завернул, а с сестрой, с Софьей Григорьевной, прибывшей из Петербурга повидаться со ссыльным братом,- к великому смущению Ирины, которая в толк не могла взять, как обращаться с сановной гостьей, как принимать настоящую - не чета братцу - особу княжеского рода; что до самого Волконского, то не верилось, будто он, простая душа, был когда-то и генералом и князем...
В этот день Сергей Григорьевич слушал Горбачевского долго, ничуть не перебивая, по деликатному своему обычаю,- только усмехнулся легонько, когда тот уязвил поэта Державина,- а потом рассказал случай, словно бы сторонний их беседе. Рассказал, недоверчиво улыбаясь,- дескать, так давно было, что и было ли? - как после кампании двенадцатого года, да уже и после Наполеоновых ста дней, он, бывший в ту пору во Франции, вмешался в дело некоего молодого полковника-француза. Тот квартировал со своим полком в Гренобле, а когда Бонапарт, покинувши Эльбу, пошел через Канн на Париж, то, подобно маршалу Нею и многим прочим, перешел на сторону бывшего императора. По возвращении Бурбонов его, понятно, судили и присудили расстрел; Волконский был при произнесении приговора и слышал, как полковник, с хладнокровием узнав о своей участи, не захотел стерпеть упреков в измене Франции:
- Нет, я не изменник! Я мог ошибаться в своих воззрениях на счет счастья моей родины, по измены я не совершил!
Сергей Григорьевич, которому, в отличие от судей, доводы молодого человека показались справедливыми, пробовал ему помочь: прибег к своей невестке Зинаиде Волконской, имевшей доступ к влиятельным людям,- все тщетно, и больше того: узнав о его хлопотах, пришел в раздражение император Александр.
- Я твердо помню, что он мне сказал тогда. "Советую вам, князь, не мешаться в дела страны, вам чуждой! Ежели вам некуда девать ваши силы, обернитесь лучше к нашей России!"
Волконский лукаво глянул на собеседника.
- Накликал-таки! - рассмеялся Горбачевский.- Как присоветовал, так и вышло! Обернулись!
- Да,- с неожиданной серьезностью согласился Сергей Григорьевич,- покойный император оказался чуть не пророком... Но заметьте, Иван Иванович, он и рассердился оттого, что не хотел и не мог принять моей логики, то бишь логики того несчастного. Александр Павлович не меньше Бурбонов был убежден, что счастье родины всенепременно воплощено в лице того, кто родиной правит,- ни в чем и ни в ком иначе! Ежели он и не начинал царствование с этим убеждением, то с годами, конечно, в нем утвердился!..
Александр утвердился. Николай с этого начал.
- Я верю вашему патриотизму,- сказал он при первом допросе Завалишину,- и надеюсь, что вы будете из числа тех, которые не станут разделять в мыслях своих государя от отечества.
А когда, не остыв еще от пережитого страха, благодарил гвардию, оставшуюся на его стороне и решившую исход на Сенатской, то и тут отыскал слова, откровенные до прямого, чуть не простодушного бесстыдства, приравняв кровавое мгновенье 14 декабря к ратному труду двенадцатого года...
"Храброе российское воинство! Верные защитники царя и отечества!
Кого из вас не поразила страшная весть, погрузившая нас и всю Россию в горесть неописанную? Вы лишились государя, отца, благодетеля, сотрудника в подвигах бессмертных.
Но да не унывают сердца ваши! Он свыше зрит на вас и благословляет плоды неусыпных трудов его об устройстве вашем. В самые дни горести вы, верные, храбрые воины, приобрели новую, незабвенную славу, равную той, которую запечатлели вы своею кровию, поражая врагов царя и отечества, ибо доказали своим поведением, что вы и твердые защитники престола царского на поле бранном и кроткие исполнители закона и воли царской во время мира".
Из приказа Николая I по российским
войскам 15 декабря 1825 года
...Да, говорят, что, и умирая, Незабвенный помянул благодарно своих гвардейцев за то, что в 25-м они спасли ни много ни мало - Р_о_с_с_и_ю!
При таком убеждении, которое коренится и в самой натуре, и в воспитании, царю уже вовсе не нужно долго и многотрудно выслуживать себе звание Отца Отечества, каким увенчали в иные годы истинно Великого Петра. К чему, если собственная его польза с первого шага полагается пользой всего государства, его враги - врагами России, а расправа над ними, вдохновленная местью, признается как бы общественным делом, необходимым для общего блага?..
"И все это было построено для нас, за что? И кому мы все желали зла?"
И. И. Горбачевский - Е. П. Оболенскому
1868 года. Декабря 28 дня
"Горбачевский (Иван)... Был арестован вскорости после Борисова Петра. После сентенции в пятый (кажется) день был отправлен из Петербургской крепости вместе со Спиридовым и Барятинским в крепость Кексгольм..."
И. И. Горбачевский - М. А. Бестужеву
Каво люблю таво дарю.
Мне не дорах твой подарак дарага
Твоя любов.
Миленький дружок сей прими замок
Как любви залог
Можно ли было не рассмеяться, читая надписи, что красовались на замках и замочках их кандалов,- хотя, кажется, что за веселье?
Само то, что им, отправляя в Сибирь, _п_р_и_к_р_е_п_л_я_л_и_ _ш_п_о_р_ы, как изъяснялись на своем жаргоне тюремщики, надевали _б_р_у_ш_л_е_т_ы, говоря языком уголовных каторжников, или, как шутили уже они сами, подразумевая непрестанный кандальный звон, vivos voco {живых зову (лат.).} (любопытно было бы знать, слыхал ли об их остроумии Герцен, когда сопровождал свой "Колокол" латинским этим эпиграфом?), - это было и против закона и лишнее до бессмыслицы. Такая честь полагалась разве что каторжанам, которые были уже уличены в намерении бежать либо подвергались новому наказанию, да и возможно ли было опасаться побега с их стороны, если на каждого расточительно полагался отдельный жандарм?
Тем не менее велено было прибегнуть к железам, и лишь одного добились влиятельные петербургские родственники, обеспокоившиеся суровою мерой: снисходя к их просьбам, разрешили не заклепывать кандалов наглухо, а запирать на ключ. Замков при этом, как водится, не оказалось - так же как негнилых веревок для исполнения страшной казни, - тогда-то кинулись по скобяным и мелочным лавкам и накупили наспех тех висячих замков, коими предназначено было запирать отнюдь не оковы, но жестянки и сундучки, отчего мастерившие их умельцы и снабжали свои изделия приятными сердцу, любвеобильными изречениями, празднично гравированными на яркой желтой латуни.
С этого и начинался путь до Читы.
Нет. Еще не с этого. Сперва будет утро 12 июля. И ночь на 13-е.
Около одиннадцати поутру. Не по времени бойко стучат, приближаясь к 31-му нумеру Горбачевского, каблуки,- обычно в Комитет водят ночью. Дальнейшее, впрочем, по обыкновению: в дверном окошке являются непременные глаз и ус караульного, скулит замок, не переставая взывать к прижимистому Подушкину. На пороге плац-адъютант.
- Пожалуйте!
Однако на сей раз с ним нет колпака, и он не тянется к заднему карману, дабы задрать фалду и достать носовой платок.
Новость: ведут вольно и зряче.
Ведут задним двором, мимо адъютантской и лакейской толпы, собравшейся невесть на что глазеть. По боковому крыльцу дома крепостного коменданта Александра Яковлевича Сукина проводят в одну из комнат его,- и сразу перед глазами, точно мгновенно слепящий после продолжительной темноты свет, от которого хочется закрыться ладошкой, непривычное обилие знакомых лиц. Странное дело, однако: не успевши еще поочередно и радостно их признать и ощупать, прозревший взор примечает не тех, кто есть, а тех, кого нету, - как случается при встрече с давно знакомым лесом: вырубку видишь прежде, нежели сохранившиеся деревья.
Нет Сергея Муравьева-Апостола. Нет Бестужева-Рюмина.
Обнимаются. Вопрошают друг друга, зачем их собрали всех вместе и притом в дневное время.
- Постойте, господа! Быть может, нам хотят объявить приговор? Сентенцию?
- Помилуйте, что за сентенция? Разве нас судили?
- Вообразите, князь, уже судили! И осудили!
Торопливым шагом подходит протоиерей Мысловский, общий их духовник. Протягивает руку Оболенскому, который в арестантском своем уединении принимал и слушал его чаще и милостивее многих иных:
- Вам будет сейчас читаться приговор,- приготовьтесь. Вы услышите, что преданы смерти...
- Смерти?!
- Да, да, но не верьте сему. Государь не хочет смертной казни, сердце царево в руце божией!
И уходит, так же спеша, в соседнюю комнату, где будет неотлучно пребывать в ожидании нервических припадков и в окружении лекаря и двух цирюльников, изготовившихся к целительному кровопусканию,- в ожидании, слава богу, напрасном и в окружении, стало быть, бесполезном.
Начинают выкликать поименно, поодиночке уводя в залу.
Наконец:
- Горбачевский!
Ведут и его.
Едва вступив, Иван Иванович зажмурился: в глаз ему тотчас скакнул солнечный заяц, пущенный одним из лорнетов, уставленных на входящего, как из партера.
За неизменным красным столом митрополиты, архиереи, члены Государственного совета, генералы сидят в парадных своих облачениях. За ними стоит, нестройно толпясь, сенат. Князь Лобанов-Ростовский, министр юстиции, ведет себя так, словно в июльском зное, для утра и в самом деле чрезмерном, полный генеральский мундир давит его и душит: елозит по сидению своего высокоспинного стула, вдруг нервно вскакивает, как обжегшись, опять неуверенно садится,- зато белокурый, завитой, франтоватый, с уморительным лицом и такими же повадками обер-секретарь истинно наслаждается счастливо выпавшей ему ролью театрального премьера. Со звонкой внятностью он читает приговор, с доверчивым удовольствием взглядывая в лицо каждого и как бы радуясь тому удовольствию, которое он доставляет в свою очередь им, приговоренным, своим отчетливым, щегольским произношением,- обращается сперва к Трубецкому, потом, в порядке, в каком они все стоят, считая с правого фланга, к Оболенскому, к Матвею Муравьеву-Апостолу, к Петру Борисову, к Борисову Андрею, к нему, Горбачевскому...
"Государственные преступники первого разряда,
осуждаемые к смертной казни отсечением головы
...6. П_о_д_п_о_р_у_ч_и_к _Г_о_р_б_а_ч_е_в_с_к_и_й умышлял на цареубийство; обещался с клятвою на сие злодеяние и назначал других; участвовал в управлении Тайным обществом, возбуждал и подговаривал к бунту нижних чинов; в произведении бунта дал клятву; старался распространить общество принятием членов и возбуждал нижних чинов к мятежу".
Всепресветлейшему, державнейшему, великому
государю императору и самодержцу всероссий-
скому Верховного уголовного суда всеподданней-
...За Горбачевским - к Спиридову. К Барятинскому. К Вильгельму Кюхельбекеру. К Якубовичу. К Александру Поджио. К Артамону Муравьеву. Порядок помнится в наисугубой точности,- закрой глаза, и вновь они станут строем вдоль стены.
Затем по всем правилам актерства обер-секретарь делает значительную паузу, приопустив для выразительности веки,- будто, по актерской должности зная счастливый финал драмы, щекочет нервы у зрителей, которым и волноваться сладко,- после чего возвышает голос:
- Но государь император в милосердии своем...
И пошел, пошел...
Указ Верховному уголовному суду
"Рассмотрев доклад о государственных преступниках, от Верховного уголовного суда нам поднесенный, мы находим приговор, оным постановленный, существу дела и силе законов сообразный.
Но силу законов и долг правосудия желая по возможности согласить с чувствами милосердия, признали мы за благо определенные сим преступникам казни и наказания смягчить нижеследующими в них ограничениями.
1. Преступников первого разряда, Верховным уголовным судом к смертной казни осужденных, а именно: полковника князя Трубецкого, поручика князя Оболенского, подпоручика Борисова 2-го, отставного подпоручика Борисова 1-го, подпоручика Горбачевского... даровав им жизнь, по лишению чинов и дворянства, сослать вечно в каторжную работу...
Царское Село. 10 июля 1826 года".
...Обер-секретарь поворачивается на правой ножке и чуть не отвешивает поклон благодарной публике - им то есть.
Finita, дескать, la commedia {комедия окончена (итал.).}, господа!
Да церемония и впрямь была finita, как подобает комедии, а не драме. Когда их выводили на крепостной двор, дабы в комендантской зале могли поместиться и узнать свою участь осужденные по второму разряду, уже на лестнице грянул общий и громовой хохот.
Иван Иванович в шуме и тесноте недослышал, что было причиной веселью, и переспросил. Оказалось, это бретер Якубович не утерпел, чтобы не отпустить _д_р_а_г_о_н_а_д_у, как он всегда именовал свои весьма нескромные шутки в память о любезном ему и славном по всему Кавказу Нижегородском драгунском полку.
Назавтра, ночью, когда задолго до рассвета их соберут уже всех, независимо от разрядов, замкнут в каре, четыре стороны которого для надежности будут составлены каждая из четырех же плотных шеренг, станут жечь мундиры, не снимая с них орденов, и ломать над головами шпаги, тем знаменуя лишение чинов и дворянского звания. А еще едва неделю спустя в тот же 31-й нумер Кронверкской куртины Ивану Ивановичу принесут серую куртку и серые порты самого грубого солдатского сукна,- своя одежда не возбранялась, езжай себе в каторгу хоть во фраке и соболях, как захочется и как можется, но у него всего и добра было после мундирного аутодафе что одна рубашка; и одноногий Сукин провозгласит:
- По высочайшему повелению вас велено отправить закованным!
Еще не в самую Сибирь; еще будет Пугачевская башня Кексгольмского замка, после и Шлиссельбург, а уж оттуда:
- Гись! Гись! Эй, соколики! Гните ножки по беленькой дорожке!
Ямщику все едино, с каким седоком за спиною, вольным или не вольным, являть свою лихость; даже сквернейшая из дорог, Ярославский тракт, по которому, мощенному бревнами, они выехали из Шлиссельбурга в октябре 1827 года, в самую то есть распутицу, не способна была отвадить их меняющихся возниц от полуразбойничьих песен и разлюлималиновых прибауток. Зато гнусный нрав фельдъегеря, которого дьявол угораздил достаться четверым арестантам, увозимым в Читу сообща,- братьям Бестужевым, князю Барятинскому да Горбачевскому,- и ямщиков заставил вскорости приумолкнуть и приуныть.
Своих подопечных-поднадзорных мошенник фельдъегерь замучил тем, что, загоняя до полусмерти лошадей - а легко ли загнать курьерскую сытую тройку? - дабы не платить прогонов, не давал, таким образом, отдыха и закованным седокам, кормя их к тому же чуть не одной простоквашей, покуда они, взбунтовавшись на сей раз вполне удачно, не пригрозили ему подать жалобу на его беззаконное воровство. Ямщиков же нещадно лупил эфесом сабли, что их четверых сперва только возмущало, а после едва не погубило.
На одном из крутых спусков, которыми богата Томская губерния, когда фельдъегерь, ехавший вместе с Николаем Бестужевым, тычками и понуканием разогнал коней, а сам вдруг струхнул и, ухватив ямщика за плечи, завопил: "Держи!", тот в отчаянии и злобе бросил ему вожжи:
- Нет, барин, ваше благородие! Теперь держи сам! На!
Горбачевский, чей ямщик благоразумно удерживал коней, кативших телегу под кручу шагом, и по этой причине ничего не подозревавший, вдруг услыхал крик, ржание, скрежет и обернулся поспешно,- по счастию, в самое время. Ибо болван, не умея править, пустил в растерянности свою тройку прямиком на повозку Барятинского, который чудом успел спастись, вскочив верхом на свою коренную,- шестеро же лошадей, сцепившихся упряжью, бесясь, уже нависали грозовой тучею над Иваном Ивановичем.
Тройка его, не слушая ямщика, понесла под гору, в безумном беге своем опрокинув телегу Мишеля Бестужева, едва не погибшего, а сам Горбачевский, на какое-то время лишившийся памяти, очнулся уже на земле, отброшенный далеко в сторону, и, с трудом приподнявшись, сквозь кровь, заливавшую глаза,- у него оказалось страшно разбито лицо - увидал стонавшего своего ямщика, который сидел у обочины, раскачиваясь и держась за сломанную руку, и одного из двух жандармских солдат, ехавших с ним, распластанного замертво.
После выяснилось, что у несчастного сломан крестец и он умер, не приходя в себя.
Бедная Россия, сказал бы, верно, покойный Сергей Муравьев, и до тюрьмы толком довезти не умеют...
Фельдъегерь потом на коленях молил своих арестантов не доносить начальству,- и вымолил, что было с ним делать; собственные их раны и ушибы зажили, и при всем при том путь до Читы все-таки не единожды вспоминался беззлобно и даже с живым удовольствием, точь-в-точь как переход уже из Читы в Петровский,- глотком вольного воздуха меж двумя казематскими задыханиями, полетом от клетки до клетки.
Что-то около семи тысяч верст,- по _б_е_л_е_н_ь_к_о_й_ _д_о_р_о_ж_к_е оно, глядишь, вышло бы и короче, да зима не спешила, даже по порожистой Ангаре еще катилась шуга и Байкал пришлось огибать кругоморской дорогою; да, верст до семи тысяч, а почтовых станций, дай бог памяти, все двести восемьдесят четыре,- давний путь так отпечатлелся, что хоть рисуй на пари карту, не открывая глаз.
Шлиссельбург. Новая Ладога. Тихвин. Устюжна, Весьегонск. Молога. Рыбинск. Романов. Борисоглебский. Ярославль. Кострома. Кадый. Макарьев. Унжа. Орлов. Котельнич. Вятка. Слободской. Глазов. Оханск. Пермь...
Вот за Пермью-то, после ночлега, медленно взобрались на гребень хребта и с него увидали море-окиян лесу, зеленого до синевы, синего до лиловости.
Ямщик остановил коней, словно бы чуя торжественность момента, оборотился:
- Вот тебе, ваше благородие, и Сибирь!
И пошло, покатилось, как под гору: Кунгур, Екатеринбург, Камышлов, Тюмень, Тобольск, Тара...
Два последних града остались памятны двумя происшествиями.
В Таре, едва они, измученные перегоном, примостились ночевать, на постоялый двор к ним, догадавшись постучать, но не догадавшись дождаться позволения войти, ввалился человек, возраста немолодого и роста великанского:
- Прошу покорно извинить, господа... Эй!
И двое его челядинцев, пыхтя, втащили вслед за ним корзину, чуть ли не в рост с их хозяином.
- Позвольте, господа, представиться: городничий здешний. Честь имею!..- великан приосанился и едва не пристукнул каблуками сапог.- Я, изволите видеть, офицер кавказский, понятно, из бывших. При Ермолове имел еще счастие служить, и Алексей Петрович меня отличал. Так что не примите, господа, за обиду: осмеливаюсь предложить вам своего хлеба-соли. Вот-с, дичинка... Сыр, из Томска вчера купец привез... Мадера, уверяю вас, совсем недурная... Ну и прочее... Да еще вот что...
Замявшись застенчиво, он сунул руку за пазуху полустатского своего сюртука и осторожно, как взрывчатое вещество, положил на стол пачку немелких ассигнаций.
- Признаюсь вам, господа, деньги эти я нажил с грехом пополам, не совсем чисто... Как бы это выразиться... Ну да что греха таить! Взятками, господа! В наших должностях много приходится делать противу совести,- должность такая, что и не хотелось бы, да уж исстари заведено. Так сделайте милость, возьмите эти деньги себе. А? Ей-богу! На совести у меня легче сделается. Снимите грех с души, господа, свершите доброе дело!..
Провизией они, сколько могли, с благодарностью угостились, от денег, попятно, отказались и долго потом на пути рассуждали о сем феномене-взяточнике. Да о феномене ли, полно?
Когда человек желает облегчить свою совесть, это значит, что совесть у него есть.
Знал ли что-нибудь городничий про них толком? Вряд ли. То есть знал, что судимы, уж разумеется, не за кражу и не за взятки, что из того же, из какого и он, сословия, что офицерских чинов - вдвойне, стало быть, свои. Но, как рассудить хорошенько, мало ли пускали об их деле глупых и грязных слухов,- вот для чего еще так нужна была правительству _т_а_й_н_а, - даже люди из образованных повторяли несусветную клевету.
Ежели не придумывали ее сами.
Передавали, что Измайлов, небезызвестный сочинитель в басенном роде и издатель "Благонамеренного", с верою или по крайней мере с охотою пересказывал, что, дескать, весь замысел 14 декабря сводился к тому, что злоумышленники напоили допьяна сторожа Казанского собора и, подкупив деньгами, вкатили в погреб под церковью две, не то три бочки пороху,- с тем чтобы в день отпевания покойного императора пустить все и всех на воздух.
Но обманываемый и обманывающийся народ, особенно самый простой, чем он проще, тем больше ждет от властей предержащих самого что ни на есть дурного и несправедливого, и, к примеру взять, когда товарища их, бывшего командира Казанского пехотного полка Аврамова провозили в Читу с непременной остановкою в Ярославле, вышло вот что. Он хотел было снять шапку перед народом, запрудившим площадь, чтобы поглядеть на загадочного арестанта, но как она по случаю холодов была у него завязана под подбородком, то он благословил толпу, перекрестив ее на обе стороны.
И в ней поплыли протяжные охи, да чуть было и не плач:
- Господи! Гляди-ко, и митрополита в Сибирь везут, нелюди!
Извечное недоверие к власти уже в крови не только у малых людей, но у самих ее представителей, у тех, кто, казалось, плоть от плоти ее, ее руки, ее ноги, каков и городничий тарский, и тут дело даже не в том, что человек, о котором жалеют, пострадал за доброе дело. Он пострадал, этого одного довольно с лихвою, ибо тот, кто наказан властью, дурной и неправою в глазах большинства, заслуживает право на сочувствие и сострадание, даже если на самом деле наказан за плохие дела.
Живя в Петровском Заводе, Иван Иванович вдоволь наслушался от уголовных каторжных про жалостливую доброту людей и про щедрость их подаяния, хотя, говоря по правде, даже и его, сморгонского студента, на этот счет немало сумел просветить приезжавший лет восемь тому в Завод литератор Сергей Максимов, которого он сам водил показывать их бывшие казематы. Тот, даром что сам петербургский, исколесил Россию, исколесил Сибирь, навидался, наслушался и уж умел не то что рассказать, но и показать в лицах, как, к примеру, российский _н_е_с_ч_а_с_т_н_е_н_ь_к_и_й_ промышляет себе доброхотное пропитание:
- Бывало, офицер этапный спросит: "Ну, ребята, какими вас улицами вести?" - "Веди хорошими, ваше благородие!" - "Это я сам понимаю, что хорошими, да только какими? Поняли?" - "Поняли, ваше благородие. Вели в барабан бить для привлечения народу да прохладу дай".- "А прохлада, ребята, знаете нынче почем? Пятьдесят рублев. И барабан столько же. Стало, ровно сто рублев на меня, да десять на ундеров, да по рублю, считайте, на рядовых, согласны ли?" - "Идет, ваше благородие!"... Вот, значит, и они и мы в барыше. Москва подавать любит: меньше красненькой редко кто подает. Именинник, который на этот день выпадает, ну, тот и больше жертвует. И не было еще такого случая, чтобы партия какая не везла из Москвы за собой целый воз калачей,- мы-то и два воза наклали...
Ничуть не хвалясь своим, кровным, спросим все-таки: англичанин или немец, пожалеет ли он этак своего колодника? Сомнительно. И ведь не по природному жестокосердию, совсем даже не потому,- оттого-то хвалиться нам и не пристало,- а потому, что верит в свой закон или хоть в своего короля, законом как раз и обузданного. А у нас, где вместо закона "столб, а на столбе корона", как сказано в чьих-то вольных стишках, нарушитель этого закона мил человеческому сердцу. Или, во всяком случае, доступен для сожаления.
Вот наша беда - и вот спасение от беды, все разом, одно от другого неотрывно.
Об этом начало думаться в Таре. В соседствующем Тобольске думалось про иное.
За версту до него они повстречали князя Бориса Алексеевича Куракина, сенатора, который судил их с прочими в Верховном суде, а ныне ревизовал Западную Сибирь; и тот, учтиво их приветствовав, объявил, что среди ревизионных его занятий обретается и забота об их участи.
- Я имею, господа, приятное...
Да, так и сказал!
- ...приятное поручение от государя узнать о ваших нуждах. Не имеете ли вы жалоб на содержание или обращение?
- Никаких, ваше сиятельство. Мы ни в чем не нуждаемся и ни на кого не жалуемся.
Это решил оказать гордыню свою он, Горбачевский, для такого случая махнув рукой на мерзавца-фельдъегеря, которого стоило бы принести в жертву, но только не ради того, чтобы удовлетворить начальственный либерализм.
- Но, может быть, вы желаете просить меня о чем-нибудь?
Тогда Мишель Бестужев выставил вперед закованную свою ногу, и перед глазами озадаченного князя латунно блеснуло прелестное: "МИЛЕНКАЙ ДРУЖОК СЕЙ ПРИМИ ЗАМОК..."
- Видите, ваше сиятельство,- пояснил Мишель, не дожидаясь вопроса,- когда в Шлиссельбурге надевали на нас кандалы, то за неимением новых сняли старые с тамошних каторжных, и оттого они редко кому из нас по ноге. Да к тому ж кузнец шлиссельбургский второпях заковал ноги мои впереверт... Видите?.. Железа их растерли, и я теперь шагу в них не могу ступить.
- Да...- Куракин продолжал пребывать в затруднении.- Но чего же вы хотите?
- Как чего, ваше сиятельство? Разумеется, чтобы вы приказали меня заковать как следует, только всего. Это должен был приказать наш фельдъегерь, да не захотел.
Лицо Куракина прояснилось, как у человека, испытавшего облегчение от сознания собственной беспомощности и, значит, безответственности.
- Извините,- и поклонился вежливо.- Я этого сделать не могу...
Злое сердце? Да нет. Просто - человек, даже для такого распоряжения не имеющий свободы и в ней не нуждающийся. Человек, свободный куда менее, чем городничий из Тары и уж тем паче московский мещанин, которому в голову не взбредет, что подать несчастненькому полтинник либо калач опасно и дурно. Человек, намного более их обоих согретый приязненным жаром власти и этой самой приязнью лишенный возможности следовать велению собственной души, даже отвыкающий от подобных велений. Готовый человек еще только начинающегося Николаева царствования. Тоже, если угодно, его добровольная и довольная жертва.
...Тобольск. Тара. Каинск. Колывань. Томск. Ачинск. Красноярск. Канск. Нижнеудинск. Иркутск. Селенгинск. Верхнеудинск. Чита.
"Дальнейшую эпопею вы знаете..."
Из рассказа И. И. Горбачевского в передаче
П. И. Першина-Караксарского
Из тетради Г. Р. Кружовникова
В Санкт-Петербург, Галерная,
Ее благородию А... Е..... П......
Три восклицательных знака бессмысленно вдавливаю я в бумагу железным пером, к которому так и не сумел привыкнуть мой сосед по Петровскому Заводу, неведомый Вам Иван Иванович Горбачевский.
Зачем? Бог знает. Я не так всеведущ, как он, и я не знаю.
Воображаю, как Вы растерялись бы и смутились,- а может быть, и рассердились,- если бы получили это письмо, которого я скорее всего, да просто наверняка не отправлю с почтой; Вы ведь никогда ничего не знали о моей любви к Вам,- уж в этом-то я проявил недюжинный талант конспиратора, чем, увы, не могу похвастать относительно дела, за отдаленное участие в котором я оказался и в местах не столь... да нет, именно столь отдаленных.
Правда, эту конспирацию было хранить до обидного просто: Вы, Ваша Недосягаемость, не отличались той подозрительностью, какой отличаются их превосходительства. Вам и в голову не могло прийти, что сутулый, вечно покашливающий, застенчивый до дикости и, вероятно, до умору смешной, признайтесь, Гаврила Кружовников способен на роль Ромео или хотя бы бедняги рыцаря Печального Образа.
Не пугайтесь. Я не смущу Вас сердечными излияниями. Мне нужно совсем немного: чтоб Вы сейчас, только сейчас потерпели и побыли моей благосклонной слушательницей. Я даже и говорить стану не о Вас, а совсем о другой женщине, к которой Вы бы меня не приревновали, даже если были бы на это способны...
Все-таки дьявольски горько, что этой ревности никогда не бывать,- но, как говаривал гоголевский Поприщин, ничего, ничего, молчание!
Итак...
Каждое божье утро я тащусь в заводскую контору отбывать свою нестрашную, но постылую каторгу. И каждое утро иду улицей _К_н_я_ж_е_с_к_о_й - так она зовется теперь, хотя иные из здешних обывателей по старческой забывчивости нет-нет да и назовут ее, как называли прежде: Д_а_м_с_к_а_я.
Вы догадываетесь: потому, что когда-то на ней жили, как здесь говорят, секретные барыни. Не без труда, но я разузнал даже, где и кто именно обитал, и, проходя, напоминаю себе для душевного моциона. Вот дом первый - тут жила и тут умерла бедная Муравьева. Против - дом Ивашевой. Возле - Нарышкиной. Через улицу - Давыдовой. Дальше - Фонвизиной. По другой стороне - Трубецкой, Анненковой, Волконской.
Все дома целы, хотя одряхлели, конечно. И, глядя на них, я, в общем не признающий за собою сентиментальности, порою конфузливо чувствую, что близорукие мои глаза, скажите пожалуйста, на мокром месте. А говоря совсем по правде, даже и не конфужусь: в наш железный век, когда мы начали стыдиться, кажется, и самого очищающего стыда, может быть, нужно брать себя - простите мне бурсацкую грубость - за грудки и с позабываемым ныне трепетом ставить себя на колени перед головокружительной высотой духа. Например, перед этими слабыми женщинами, совершившими почти беспримерное, удивительное, загадочное...
Да, и загадочное. И, пожалуй, в ничьей судьбе эта загадка не затаилась так глубоко,- а значит, нигде больше и разгадка не кажется столь заманчивой и многообещающей,- как в судьбе и в душе княгини Волконской. Марии Николаевны.
Что я про нее знаю? (Впрочем, и Вы, ибо поэма Некрасова уж, конечно, не проскользнула мимо Ваших милых глаз.)
Будем вместе загибать пальцы.
Дочь генерала Раевского, легенды двенадцатого года. С Пушкиным знакомствовала в юности,- он, кажется, ею и увлекался, правда, как многими. Была умна. Образованна. Хороша собой, говорили, необыкновенно: стройная, пышноволосая, смуглая, черноокая,- д_е_в_о_й_ _Г_а_н_г_а_ называли ее. Вышла замуж за князя Волконского, который был много старше ее - чуть не вдвое. Вышла без любви, по приказанию отца, и всего-то за год до восстания и до мужнина ареста. А за этот год почти его не видела и в одиночестве вынашивала ребенка.
И вот эта юная женщина, узнав о судьбе мужа, решается ехать за ним - не то что без колебаний, а явив поразительное упорство: отец, точно так же, как настоял на браке с Волконским, теперь приказывал ей остаться, а нрав у генерала был генеральский. Нет, поехала,- даже малого сына оставила, хотя ее предупреждали, что он без нее погибнет, как оно и вышло.
Истерика? Взбалмошность? Нет, нет и нет,- напротив, характер был твердый и сдержанный. Конечно, любовь? Но и этого не было...
Скажите, Вы помните, как в поэме Некрасова описывается первая встреча Марии Николаевны с мужем - уже в Сибири, на каторге? У меня под рукою стихов нет, но прозой перескажу: она говорит, что, увидав его в кандалах, пала пред ним на колени и, прежде чем поцеловать его самого, поцеловала оковы.
Каково? И что из этого с ясностью следует? Не то ли, что она при виде его не обезумела от счастья и горя, не бросилась ему на шею без памяти, не потеряла головы,- нет, помнила, понимаете, помнила себя, сознавала отчетливо, почему и зачем приехала.
Любовь и потом не пришла. Волконский-то был покоен и счастлив, Мария же Николаевна - нет. Тем более при близком - теперь уже истинно близком - знакомстве оказалось, что люди они очень разные: жена была и осталась женщиной света и блеска, а бывший блистательный генерал-майор опростился, дружил больше с крестьянами и всему на свете предпочитал огородничество. По-французски говорил, как француз, а в женин салон приходил, пропахший скотным двором и с сеном в бороде,- да и салону-то заметно предпочитал базар, где любил покалякать с мужичками, как равный с равными.
Огородником, надо сказать, был гениальным: и в Чите, и в Петровском Заводе, и в Иркутске, на поселении, заводил такие оранжереи, выращивал такие дыни, арбузы, артишоки, чуть ли не ананасы, что все диву давались,- я об этом и читал, и слухи по сей день доходят.
Как-то, еще на каторге, несколько декабристов на досуге стали выдумывать в шутку, определяя характер друг друга: вот если б каждому из них пришлось оказаться в шкуре Робинзона Крузо, то какую бы книгу - но только с условием, что непременно одну-единственную,- он бы с собою взял? И сообща порешили, что Оболенский, конечно, выбрал бы Библию; Горбачевский - Плутарха, если не учебник алгебры; Завалишин - чистую тетрадь для записывания своих собственных мыслей, потому что ничьих чужих он не жаловал. А Волконский прихватил бы на необитаемый остров "Огородника" Левшина или же "Альманах опытного садовника".
Но покуда я не о них...
Короче говоря, со стороны Марии Николаевны не было тут ни страстной любви, ни взаимного понимания, ни благоразумия даже: вспомните судьбу маленького сына, оставленного и погибшего. А вот подите же: все-таки эта во всех отношениях удивительная женщина совершает свой удивительный поступок, а я через столько лет согласен, всем на удивление, бухнуться на колени перед ее домом, без нее опустевшим.
Другие декабристки прекрасны не менее, но с ними все проще, яснее, во всяком случае.
Александра Григорьевна Муравьева мужа своего Никиту боготворила. Трубецкие славились как наинежнейшие супруги, один без другого дышать не мог. Прасковья Анненкова, в девичестве Полина Гебль,- ну, тут темперамент француженки и жизненная сила модистки, работницы, хлебнувшей лиха: у самого императора Николая вырвала позволение ехать за невенчанным мужем, много раз рожала, самого Анненкова нянчила, все терпела и была счастливее самой счастливой.
У каждой есть прямое объяснение, зачем и за кем поехала. А тут?
Что ни говорите, странный поступок, непонятный поступок,- и знаете ли, что я думаю? Что, когда такой поступок свершается, тут уж надо раздумывать не только над характером человека, его почему-то свершившего, но и над временем и средой. Они все вместе его свершили. И чем поступок страннее, непонятнее, головоломнее, тем он нам больше об этом времени скажет. Да еще самую суть, самый дух его прояснит.
Поверьте, я не парадоксом увлекся; парадоксы вообще не в моем вкусе, я человек, по-российски всегда надеющийся из любого хитросплетения сыскать прямой и простой выход, во всяком хаосе гармонию обнаружить.
Если бы Мария Николаевна всецело доверялась сердцу, как ему доверились Трубецкая и Муравьева, она, возможно, и осталась бы, не поехала,- сына, ею рожденного, она, надо полагать, любила крепче, чем полузнакомого мужа. Но она последовала долгу. И чести. Только им,- ничто более в Сибирь ее не толкало.
Знаете ли, кого мне напомнила странным образом - видите, вновь странность, и тут от нее никуда не деться - княгиня Волконская? Еще одну княгиню, только не во плоти и крови, а сочиненную. Пушкинскую Татьяну- да, да, из "Евгения Онегина", которого так сладострастно потрошил во время оно наш былой кумир Писарев. Та ведь тоже, оказавшись перед выбором: любовь или верность, страсть или честь, выбрала - честь и верность.
Подумаем с Вами вместе: какая разница судеб - и какая близость! Мария Волконская идет за своим нелюб