Главная » Книги

Авенариус Василий Петрович - Юношеские годы Пушкина, Страница 15

Авенариус Василий Петрович - Юношеские годы Пушкина


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17

скорую руку разобрал раскиданные на столе листы и прочел гостям одну за другою все готовые уже песни поэмы. Двое из слушателей были сами поэты, третий был также любителем и знатоком поэзии, поэтому небывало звучные стихи новой поэмы привели их в самый неподдельный восторг.
   - Да это музыка, а не стихи! Ничего подобного не было еще на русском языке! - говорили они наперерыв.
   - Ты разом перерос и Жуковского, и Батюшкова! - решил Баратынский.
   - Эк куда хватил... далеко мне еще до них... - пробормотал Пушкин, но та самодовольная мина, с которою он наклонился над своим писанием, выдавала его тайную радость и гордость.
   - А знаешь ли, Пушкин, что даже Энгельгардт начинает верить в твой талант? - сказал Дельвиг. - На днях встречаю его и спрашиваю: что и как у них в лицее?
   - Вашу братью не совсем еще забыли, - говорит, - особенно Пушкина.
   - Это по поводу княжны Волконской? - догадался я.
   - И да, и нет, - говорит. - Когда я засадил этого молодца за нее в карцер, он от нечего делать измарал всю стену углем. Я думал было сперва дать выбелить ее, но как прочел написанное - раздумал: пусть сохранится как некая святыня.
   Пушкин слушал своего друга с задумчивой улыбкой.
   - Да, это были начальные стихи из моего "Руслана", - сказал он. - Карандаша у меня на этот раз не было, так я взял из печки уголь. Жаль, что нельзя показать этой "святыни" моему дяде Василию Львовичу: ведь он такой же Фома неверный, как и Энгельгардт; не хотел ни за что признать во мне поэтической искры, не хотел допустить мысли, что меня выберут в "Арзамас".
   - Ах, кстати, Александр Сергеич! - спохватился Баратынский. - Слышал ты про оказию, что была с Василием Львовичем в "Арзамасе"?
   - Нет; от кого мне слышать? Шесть недель я ведь свету не видал, а вы да и Жуковский молчите!
   - Молчали до сих пор, потому что не хотели тебя печалить злоключениями твоего почтенного дяди. Но теперь, когда все устроилось опять к лучшему, скрывать нечего. Василий Львович, видишь ли, ездил куда-то из Москвы за город в кибитке и в стихах описал свою поездку. Стихи ему не очень удались; но с кем этого не бывает? Все это было бы ничего. Но стихи свои он прислал на суд друзей своих "арзамасцев" - и вот это была непростительная ошибка. Друзья разжаловали его из "арзамасского" чина: вместо Вот окрестили его Вотрушкой.
   - Бедный дядя!
   - Он сам был, конечно, всех более огорчен и излил свою горесть в послании к жестоким друзьям, которое начиналось так:
  
   Что делать! Видно, мне кибитка не Парнас!
   Но строг, несправедлив ученый Арзамас!
   Я оскорбил ваш слух; вы оскорбили друга...
  
   и т. д. Послание это, в сравнении с забракованным, признано было в "Арзамасе" перлом поэзии; автору не только возвратили прежний его титул Вот, но и сделали к нему еще прибавку "я вас" - "Вот я вас!".
   - Сразу узнаю по этому Жуковского! - сказал Пушкин. - Я, право, так рад за дядю...
   - А уж сам-то он как рад, говорят! По всей Москве разъезжает, рассказывает анекдот о себе встречному и поперечному.
   - Надо будет послать ему список с моего "Руслана", когда кончу.
   - Непременно пошли. Твои лавры заменят ему его собственные.
   - Нет, господа, у Василия Львовича есть и свои лавры, - вступился Эртель. - Это признал даже такой злой язык, как Воейков. Вы, Александр Сергеич, не читали еще его "Парнасского адрес-календаря"?
   - Нет; это что такое? Я знаю только его "Дом сумасшедших".
   - А то новейшая его сатира. Кое-что из этого "Адрес-календаря" я, кажется, помню... Про дядю вашего было сказано: "В. Л .Пушкин - при водяной коммуникации, имеет в петлице листочек лавра с надписью: "за Буянова". Про князя Шаховского: "придворный дистилатор; составляет самый лучший опиум для придворного и общественного театра; имеет привилегию писать без вкуса и без толку". Но больше всего досталось несчастному графу Хвостову: "обер-дубина Феба в ранге провинциального секретаря; обучает ипокренских лягушек квакать и барахтаться в грязи".
   - Не в бровь, а в глаз! - расхохотался Пушкин. - Но, значит, и всей нашей пишущей братье несдобровать у него.
   - Нет, истинные таланты у него выделены. Крылов, например, охарактеризован так: "действительный поэт 1-го класса; придворный проповедник, имеет лавровый венок и входит к его парнасскому величеству без доклада".
   - И ты, Пушкин, входишь туда теперь без доклада, - с непривычным увлечением подхватил Дельвиг. - Я предвидел это еще в лицее; но скоро признают то же и все другие.
   Предсказание друга начало оправдываться с первого же выезда поэта после болезни.
   Давно уже наслышался Пушкин о капитане Преображенского полка Павле Александровиче Катенине как о знатоке иностранной литературы и тонком критике; давно искал он его знакомства. Но Чаадаев, общий их знакомый, тогда еще не возвратился из Москвы. И вот, едва оправясь от болезни, Пушкин, не думая долго, надел свою шляпу à la Bolivar {*}, взял в руку трость и отправился прямо на квартиру Катенина. Назвав себя, он подал ему трость и сказал:
   - Я пришел к вам, Павел Александрович, как Диоген к Антисфену {**}: побей, но выучи!
   - Ученого учить - значит портить, - любезно отвечал Катенин, и знакомство завязалось.
   {* Шляпа с прямыми полями, которою он впоследствии украсил и своего любимого героя:
  
   Надев широкий боливар,
   Онегин едет на бульвар...
   ** Антисфен (р. в 420 г. до Р.Х.) и Диоген (р. в 414 г. до Р.Х.) - оба древнегреческие философы; последний - ученик первого.}
   Через Катенина Пушкин вскоре сошелся и с былым "беседчиком", известным драматургом князем Шаховским. Тот на деле оказался премилым человеком, а несколько лет спустя переделал для сцены две поэмы Пушкина: "Руслана" и "Бахчисарайский фонтан".
   Не один Катенин выделялся из среды тогдашней гвардии своею, в полном смысле слова, европейскою образованностью. В первом ряду с ним стоял Чаадаев, который, вернувшись в Петербург, втянул Пушкина снова в свой кружок, и генерал А. Ф. Орлов, который убедил Пушкина в безрассудстве, при его блестящем поэтическом даровании, отдаться фронтовой службе. Ответом на эти убеждения служило известное послание:
  
   ...Орлов, ты прав: я покидаю
   Свои гусарские мечты,
   И с Соломоном восклицаю:
   Мундир и сабля - суеты!..
  
   Более всех, кажется, был доволен таким его решением Жуковский, который носился с талантом своего ученика-поэта, как нежная нянька с баловнем ребенком. Но, отказавшись от гусарского мундира, Пушкин не отказался от гусарских набегов на ближних в форме эпиграмм, и самому Жуковскому пришлось испытать на себе их колкость, именно: Пушкин в то время не хотел признавать так называемых "белых", т. е. безрифменных, стихов. Жуковский же, переводя алеманнского поэта Гебеля, усердно упражнялся в них. Одно из этих переводных стихотворений его - "Тленность" - начиналось такой фразой:
  
   Послушай, дедушка, мне каждый раз,
   Когда взгляну на этот замок Ретлер,
   Приходит в мысль: что, если то ж случится
   И с нашей хижиной?..
  
   Пушкин, прочтя это начало, тотчас же пародировал:
  
   Послушай, дедушка, мне каждый раз,
   Когда взгляну на этот замок Ретлер,
   Приходит в мысль: что, если это проза,
   Да и дурная?..
  
   Незлобивый Жуковский очень любил рассказывать об этой пародии всем знакомым, Пушкину же пророчил, что и он поймет достоинства белого стиха.
   Точно так же и Карамзин не избежал стихотворных нападок нашего поэта. Будучи по-прежнему вхож в дом великого историографа, Пушкин в глаза и за глаза восторгался выпущенной тогда (в 1818 г.) из печати "Историей государства Российского", искренне провозглашал, что "древняя Россия найдена Карамзиным, как Америка Колумбом", и в то же время черкнул на него одну за другою две презлые эпиграммы.
   Могли ли после этого прежние лицейские товарищи ждать от него пощады? Кюхельбекеру он написал новое сочувственное стихотворение "Мечтателю", которое тогда же напечатал, подписавшись арзамасским прозвищем своим Сверчок; а вслед за тем без жалости поддел его эпиграммой. Случилось, что он сговорился с Жуковским встретиться у одних знакомых. Жуковский, однако, не явился. При следующей встрече на вопрос Пушкина, отчего его не было, Жуковский оправдывался тем, что лакей его Яков имеет дурную привычку не затворять за собой дверей.
   - От сквозняка, знать, я и простудился, - продолжал он, - да накануне за ужином поел еще лишнее. Вдобавок зашел опять этот Кюхельбекер.
   - Так! И со стихами?
   - С новой поэмой...
   - Тогда не диво, что у тебя всю внутренность перевернуло!
   Как на грех, выходя от Жуковского, Пушкин столкнулся на лестнице с двумя друзьями - Дельвигом и Кюхельбекером.
   - Вот подлинно: когда говорят о волке, так он уж тут как тут, - сказал Пушкин, пожимая руку последнему.
   Кюхельбекер весь так и встрепенулся.
   - А у тебя, голубчик, с Василием Андреичем была сейчас речь обо мне?
   - М-да.
   - Ну, что ж он?
   - А вот, говорит:
  
   За ужином объелся я,
   Да Яков запер дверь оплошно, -
   Так было мне, мои друзья,
   И кюхельбекерно, и тошно.
  
   Стихотворный экспромт был выпален так в упор, что даже невозмутимый вообще Дельвиг расхохотался; вспыльчивого же Кюхельбекера как варом обожгло.
   - Ты мне за это ответишь!.. - буркнул он вне себя. - Я пришлю к тебе моих секундантов...
   - Ну полно, Вильгельм! Разве ты не понимаешь шутки? - вступился было Дельвиг.
   Но Кюхельбекер его уже не слышал; сломя голову бежал он с лестницы вниз и исчез за поворотом. На следующее утро он, точно, прислал Пушкину формальный вызов; но, благодаря вмешательству друзей обоих дело обошлось без кровопролития. В накладе остался, конечно, только бедный Дон Кихот лицейский, экспромт на него обошел весь литературный кружок, и выражение "кюхельбекерно" приобрело в этом кружке значение, равнозначащее с выражением "тошно".
   Естественно, что домашним Пушкина приходилось страдать от его "гусарских" выходок еще чаще, чем другим. Иногда шалости его заходили за пределы всякого благоразумия. Так, по своем выздоровлении, в солнечный майский день совершая в обществе отца и нескольких знакомых увеселительную прогулку на лодке по Неве, поэт наш, в порыве беззаветного молодечества, вынул кошелек, достал червонец и, подбросив его на ладони, уронил в воду.
   Все так и ахнули. Сергей Львович, человек небогатый, а главное - скуповатый, был справедливо возмущен.
   - Ты с ума сошел, Александр! - вскричал он.
   - Нет, папенька, я только бесконечно счастлив, - легкомысленно отвечал сын, - счастлив, как Поликрат; надо же заплатить тоже какую-нибудь дань Нептуну. Вы полюбуйтесь только, как это красиво, как золото сверкает на солнце!
   И, говоря так, он беззаботно продолжал швырять в Неву червонец за червонцем.
   Многое, что другому ни за что не сошло бы с рук, великодушно прощалось Пушкину как исключительной, артистической натуре. Он дивил не один только "свой муравейник": имя его произносилось уже наряду с лучшими отечественными писателями во всем образованном петербургском обществе и даже далеко от Петербурга. Еще в апреле 1818 года князь Вяземский, живший в то время в Варшаве и не слыхавший еще ничего о "Руслане и Людмиле", писал Жуковскому по поводу других стихов своего молодого друга:
   "Стихи чертенка-племянника чудесно хороши! В дыму столетий! Это выражение - город. Я все отдал бы за него, движимое и недвижимое. Какая бестия! Надобно нам посадить его в желтый дом; не то этот бешеный сорванец нас всех заест, нас и отцов наших. Знаешь ли, что Державин испугался бы дыма столетий? О прочих и говорить нечего!"
   Несколько месяцев спустя (в сентябре) старик поэт и министр Дмитриев писал из Москвы А. И. Тургеневу по случаю присылки ему Пушкиным стихов:
   "Скажите искреннюю благодарность мою и молодому Пушкину; я и по заочности люблю его, как прекрасный цветок поэзии, который долго не побледнеет. Почтенный дядя его недавно читал мне несколько начальных стихов о том же предмете. Не знаю еще, что выйдет, но он исполнен священным негодованием, зияет молнией и громом говорит".
   Из этих строк видно, что и Василий Львович Пушкин начинал невольно преклоняться перед пробуждающимся гением племянника.
   Четвертый отсутствующий поэт, Батюшков, который еще так недавно представлялся молодому Пушкину недосягаемым идеалом, также предчувствовал его духовное превосходство над собою. Страдая уже в то время первыми приступами своей душевной болезни, Батюшков, прочитав послание Пушкина к Юшкову, судорожно скомкал в кулаке стихи и вскричал:
   - О, как стал писать этот злодей!
   Он не мог простить начинающему автору его свежих лавров. Но вскоре его ожидало еще большее поражение: проездом через Петербург ему пришлось присутствовать при чтении "Руслана и Людмилы". Происходило это чтение у Жуковского, который, не имея тогда еще собственной семьи, проживал в семействе своего деревенского приятеля А. А. Плещеева, славившегося своим искусным чтением и бывшего вследствие того некоторое время также чтецом императрицы Марии Федоровны. Летом 1818 года, в селе Михайловском, Пушкин вчерне окончил свою поэму, а по возвращении осенью в Петербург усердно занялся ее художественной отделкой. По субботам, когда у Жуковского сходился избранный кружок любителей и литераторов, он, по мере того как подвигалась его работа, прочитывал там песнь за песнью, чтобы выслушать замечания знатоков дела. К началу 1819 года была наконец готова последняя песнь, и, когда он явился опять в обычный день к Жуковскому, его тотчас усадили в кресло посреди комнаты за стол с двумя свечами и стаканом сахарной воды и заставили читать поэму от начала до конца.
   Никто из слушателей не смел шелохнуться, чтобы не проронить ни слова. Изредка раздавались только сдержанные восклицания:
   - Изумительно!
   - Какая смелость выражений!
   - Что за яркие краски!
   - Что за музыкальные рифмы!
   Когда он замолк, с полминуты еще царило кругом благоговейное молчание. Потом, точно по уговору, все разом шумно поднялись, столпились около молодого автора и наперерыв принялись пожимать ему руку, осыпать его непритворными поздравлениями.
   - Благодарю вас, господа... - бормотал он, сконфуженный и радостный. - Вот мой учитель!
   Он указал на Жуковского. Тот, ни слова не ответив, удалился из комнаты, но вслед за тем опять возвратился и подал "ученику" свой собственный литографированный портрет с надписью: "Ученику-победителю от побежденного учителя в высокоторжественный день окончания "Руслана и Людмилы"".
   Из всех присутствующих, после самого Пушкина, наибольшее впечатление приношение это произвело, казалось, на Батюшкова. Один он только не двинулся из своего дальнего, полутемного угла, когда все остальные обступили Пушкина. Теперь он нервно сорвался со стула, схватил шапку, наскоро простился с хозяином и выбежал вон. Но два месяца спустя, находясь уже в Неаполе и несколько успокоясь, он писал А. И. Тургеневу в Петербург:
   "Просите Пушкина именем Ариоста выслать мне свою поэму, исполненную красот и надежды, если он возлюбит славу паче рассеяния".
   В 1820 году, наконец, "Руслан и Людмила" явилась в печати. Уже ранее о поэме ходило в публике так много слухов, что все наперерыв бросились читать ее. Истинный ценитель художественных произведений Белинский не выступил еще в то время на литературное поприще; зато в мелких рецензентах не было недостатка. И вот во всей нашей журналистике поднялся невообразимый гам. Одни критики называли перо Пушкина "мастерским", самого Пушкина величали "юным гигантом словесности нашей"; другие, напротив, с пеною у рта громили его и за древнерусский фантастический сюжет, и за простонародные и необычные выражения. Дельвиг кратко и метко в четырех строках охарактеризовал бестолковые пересуды этих непризнанных судей:
  
   РЕЦЕНЗЕНТУ
  
   Хоть над поэмою и долго ты корпишь,
   Красот ей не придашь и не умалишь!
   Браня - всем кажется, ее ты хвалишь;
   Хваля - ее бранишь.
  
   Зато масса читающей публики была безусловно пленена, побеждена поэмой, которой по изяществу и звучности стиха ничего подобного до тех пор у нас не существовало. Первый крупный поэтический опыт разом завоевал Пушкину твердое и первенствующее положение между современными ему стихотворцами.
   Сам он ко времени выхода поэмы в свет был уже далеко от Петербурга - на юге России. Но следовавшие за его лицейскими годами переходные к возмужалости годы выходят уже за рамки нашего рассказа, и мы коснулись их только в той мере, в какой они органически связаны со школьным периодом его жизни.
  

Эпилог

  

Куда бы нас ни бросила судьбина,

И счастие куда б ни повело,

Всё те же мы: нам целый мир - чужбина;

Отечество нам - Царское Село.

"19 октября"

Дохнула буря - цвет прекрасный

Увял на утренней заре!

Потух огонь на алтаре!

"Евгений Онегин"

  
   Рассказ наш о "лицейских годах" Пушкина не был бы вполне закончен, если бы мы не сказали еще несколько слов о той связи, которая сохранилась между бывшими товарищами по оставлении лицея. Царское Село и 19 октября (день открытия лицея) - вот два магнита, оказывавшие на лицейскую семью и впоследствии неизменную притягательную силу.
   К первой лицейской годовщине по выпуске из лицея Пушкин не возвратился еще из села Михайловского и потому не мог участвовать в обычном празднестве. На этот раз оно происходило также в Царском Селе, в ближайшее к 19 октября воскресенье, но не после этого числа, а до него, именно 13 октября. Причиною тому было то, что на этот день было назначено освящение вновь отстроенной в Царском лютеранской церкви и директор Энгельгардт нашел наиболее удобным соединить оба торжества. В "Сыне Отечества" 1818 года напечатано "Письмо лицейского ветерана к лицейскому ветерану", описывающее этот знаменательный день, и если бы даже внизу не стояло подписи "Вильгельм К.", то по сентиментальному тону этого любопытного документа нетрудно было бы догадаться, кто автор его. Объяснив вначале повод к торжеству, Кюхельбекер продолжает так:
   "Представь себе все наши, столь тебе знакомые разговоры с ним, с достойным начальником нашим (Энгельгардтом); представь себе всех ветеранов, сколько нас ни было в Петербурге, за столом его, в кругу его семейства, членами его любезного семейства. Представь, как многие из нас бродят по родным, но незабвенным местам, где провели мы лучшие годы своей жизни; как иной сидит в той же келье, в которой сидел шесть лет, забывает все, что с ним ни случилось со времени его выпуска, и воображает себе, что он тот же еще воспитанник, тот же еще лицейский; как двое других, которых дружба и одинакие наклонности соединили еще в их милом уединении, навещают в саду каждое знакомое дерево, каждый куст, каждую тропинку, обходят пруд, останавливаются на Розовом поле, на Екатерининском месте, или в темных аллеях, окружающих Павильон уединения. Какую сладостную меланхолию вливала осень в мою душу здесь, в родном краю моем!..
   (Далее в письме описывается вечерний спектакль, за которым следовали бал и ужин.)
   ...Представление кончилось; заиграли польское - и бал открывается в другом уже зале; но вдруг четверо из лицейских ветеранов останавливают весь ряд танцующих, обнимают достойного директора, благодарят его, благодарят со слезами за представление пьесы, которая служит для них доказательством, что и их преемники воспитываются в тех самых правилах, в которых они воспитывались, в правилах, которые научили нас любить отечество и добродетель более жизни, более крови своей..."
   Выписанный нами выше эпиграф лучше всего выражает те чувства, которые продолжал питать к Царскому Селу Пушкин. А какою искреннею, просветленною грустью веет от следующих строк, вылившихся у него в 1828 году, при возвращении, после многолетнего отсутствия, в дорогие ему места:
  
         Воспоминаньями смущенный,
         Исполнен сладкою тоской,
   Сады прекрасные, под сумрак ваш священный
         Вхожу с поникшею главой...
   Так отрок Библии, безумный расточитель,
   До капли истощив раскаянья фиал,
   Увидев наконец родимую обитель,
         Главой поник и зарыдал...
  
   Пушкин зашел тогда, конечно, и в лицей. Об этом посещении его подробностей не сохранилось. Лицеист 7-го выпуска, покойный академик наш Я. К. Грот, был тогда в младшем курсе и не видел Пушкина, который ходил только со старшим курсом; но три года спустя, в 1831 году, когда Пушкин, женившись, жил все лето в Царском, Гроту удалось видеть его в лицее.
   "Никогда не забуду восторга, с каким мы его приняли (рассказывает он). Как всегда водилось, когда приезжал кто-нибудь из наших "дедов", мы его окружили всем курсом и гурьбой провожали по всему лицею. Обращение его с нами было совершенно простое, как с старыми знакомыми; на каждый вопрос он отвечал приветливо, с участием расспрашивал о нашем быте, показывал нам свою бывшую комнатку и передавал подробности о памятных ему местах. После мы не раз встречали его гуляющим в царскосельском саду, то с женою, то с Жуковским".
   Жившие в Петербурге "деды" лицейские, т. е. лицеисты первого выпуска, верные преданиям лицея, ежегодно праздновали лицейскую годовщину, сперва на квартире у Илличевского, а потом у Тыркова и Яковлева. Последнему за это было присвоено почетное прозвище лицейского старосты, а квартира его называлась лицейским подворьем. Сходки "дедов" имели чисто товарищеский, семейный характер, и на них не допускалось ни одно постороннее лицо - даже из числа лицеистов последующих выпусков. В виде исключения с 1824 года чести этой удостаивался один человек - бывший директор их Энгельгардт, который за год перед тем оставил службу в лицее.
   Нечего говорить, что Пушкин по возвращении своем в Петербург сделался также постоянным участником этих товарищеских собраний. Юмористические протоколы их по большей части написаны его рукой. Протокол 1828 года, составленный им же, начинается так:
   "Собралися на пепелище скотобратца Курнофеюса Тыркова, по прозванию Кирпичного бруса, 8 человек скотобратцев, а именно: Дельвиг - Тося, Илличевский - Олосенька, Яковлев - Паяс, Корф - дьячок Мордан, Стевен - Швед, Тырков (смотри выше), Комовский - Лиса, Пушкин - Француз (смесь обезьяны с тигром)" {Скотобратцами лицеисты первого выпуска называли себя иногда еще в лицее по поводу карикатур Илличевского, в которых они изображались в виде животных. Прозвище Курнофеюс дано было Тыркову в лицее же за то, что он был курнос, а Кирпичным брусом он звался за цветущий, смугло-бурый цвет лица; Яковлев получил кличку Паяса за искусное передразниванье других; Комовский прозывался Лисой за ловкость и лукавство, а Стевен - Шведом по происхождению. Остальные прозвища объяснены нами уже ранее в своем месте.}.
   Далее в протоколе идут 11 пунктов, в которых перечисляются занятия собрания. В этих пунктах значится, между прочим: "вели беседу"; "пели скотобратские куплеты прошедших шести годов" (т. е. "прощальную песнь" Дельвига); "Олосенька, в виде французского тамбур-мажора, утешал собравшихся"; "Тырковиус безмолвствовал"; "толковали о гимне ежегодном и негодовали на вдохновение скотобратцев"; "Паяс представлял восковую фигуру".
   Последний, 11-й пункт гласил:
   "И, завидев на дворе час 1-й и стражу вторую, скотобратцы разошлись, пожелав доброго пути воспитаннику императорского лицея Пушкину, Французу, иже написа сию грамоту" {"Воспитанником лицея" Пушкин назвал себя в протоколе иронически потому, что, выйдя в 1824 году в отставку, он, по беззаботности своей, потерял выданный ему на службе аттестат и вместо последнего предъявлял полиции свой лицейский аттестат, где назывался воспитанником лицея.}.
   За этим следуют подписи, а после них куплет опять рукою Пушкина:
  
   Усердно помолившись Богу,
   Лицею прокричав ура! -
   Прощайте, братцы: мне в дорогу,
   А вам в постель уже пора.
  
   "В дорогу" Пушкин собирался почти всякую осень, потому что это время года в деревенском уединении было особенно плодотворно для его поэтической деятельности.
   В тех случаях, когда его не было в Петербурге к 19 октября, он присылал обыкновенно "скотобратцам" стихотворное приветствие. Без него, их записного певца, лицейский праздник был точно немыслим.
   Последнюю лицейскую годовщину перед своей смертью, 19 октября 1836 года, Пушкин снова провел в кругу друзей. Печальный, как бы убитый вид его обратил общее их внимание. На вопрос: что с ним? - он отговорился нездоровьем. На второй вопрос: не написал ли чего по случаю 25-летия лицея? - он отвечал, что написал, но не совсем окончил. По неотступной просьбе товарищей он нехотя достал из кармана листок и стал читать свое превосходное стихотворение.
  
   Была пора: наш праздник молодой
   Сиял, шумел и розами венчался...
  
   Но слезы мешали ему читать, мешали видеть. Голос его оборвался, и, быстро встав, он удалился на другой конец комнаты. Один из товарищей вместо него дочел стихи вслух. В углу своем Пушкин просидел довольно долго, пока настолько успокоился, что мог опять присесть за стол к друзьям. Он будто предчувствовал свой близкий конец, предчувствовал живее, чем еще пять лет перед тем, когда в этом же товарищеском кружке предсказывал:
  
   И мнится, очередь за мной...
   Зовет меня мой Дельвиг милый...
  
   Дельвиг на целые шесть лет опередил своего друга. По выходе из лицея он с грехом пополам четыре года тянул служебную лямку мелким чиновником в министерстве финансов. По врожденному своему отвращению к серьезному труду, он осенью 1821 года вышел уже в отставку, чтобы иметь еще более досуга для любимого своего занятия - изящной словесности. Но жить исключительно литературой в те времена было невозможно, и потому Дельвиг принял место помощника библиотекаря в Императорской Публичной библиотеке, которое предложил ему директор этой библиотеки - Оленин. Покровительствуя молодым литераторам, Оленин нарочно определил его помощником к знаменитому баснописцу Крылову, который занимал должность библиотекаря. Хотя Крылов был не менее ленив, чем Дельвиг, но так как дела у обоих было немного, то они ладили между собой. Скопленные в Публичной библиотеке драгоценные литературные материалы, которыми мог теперь постоянно пользоваться Дельвиг, дали его Музе более положительное направление: от лирических стихотворений он обратился к идиллиям в классическом роде. В 1825 году он женился и перешел чиновником особых поручений в министерство внутренних дел. Место это, с одной стороны, лучше обеспечивало его в материальном отношении, а с другой - давало ему еще больше досуга. Вся служба его ограничивалась тем, что он приходил в департамент и собирал около себя кружок слушателей-сослуживцев, потому что был прекрасным рассказчиком и имел всегда в запасе целый короб новейших анекдотов. Такой же кружок приятелей-литераторов сходился у него на дому по средам и воскресеньям с тех пор, как он зажил семьянином. Что касается его литературного дарования, то едва ли не один Пушкин только, по сердечной привязанности к лицейскому другу, считал его крупным талантом. Баснописец Измайлов резко, но метко охарактеризовал значение обоих в следующей басне:
  
   РОЗА И РЕПЕЙНИК
  
             Репейник возгордился,
   Да чем же? - С розою в одном саду он рос.
             Иной молокосос,
   Который целый курс проспал и проленился,
   А после и в писцы на деле не годился,
             Твердит, поднявши нос:
   "С таким-то вместе я учился!"
   Хорош тот, слова нет!
         Ему хвала и честь;
         Да что, скажи, в тебе-то есть?
  
   Впрочем, не создав сам ничего сколько-нибудь выдающегося, Дельвиг обладал тонким эстетическим вкусом, и Пушкин, пока был жив его друг, читал ему всегда свои новые произведения до их печатания и исправлял их по его советам. Идеалист Жуковский, зараженный пристрастием Пушкина к Дельвигу, возлагал на последнего также несбыточные надежды и особенно увлекался его широко задуманными планами новых поэм. Однажды, выслушав такой план, Жуковский крепко обнял Дельвига и воскликнул:
   - Берегите это сокровище в себе до дня его рождения!
   Поэт-ленивец так свято берег свое "сокровище", что оно никогда не увидело света Божьего, как и все его большие замыслы. Года за четыре до своей смерти Дельвиг стал издавать альманах "Северные цветы". Альманах этот был принят публикой довольно благосклонно. В 1830 году он задумал "Литературную газету"; но крупные неприятности, вышедшие у него с цензурой, настолько подействовали на него, что и без того слабое здоровье его не выдержало: он слег и уже не оправился. 14 января 1831 года он умер на руках жены, на 33-м году жизни. Пушкина в то время не было в Петербурге; но как глубоко чувствовал он эту утрату, видно из следующих строк его к Плетневу:
   "Что скажу тебе, мой милый! Ужасное известие получил я в воскресенье. На другой день оно подтвердилось. Вчера ездил я к Салтыкову {Салтыков - тесть Дельвига.} объявить ему все - и не имел духу. Вечером получил твое письмо. Грустно, тоска! Вот первая смерть, мною оплаканная... Никто на свете не был мне ближе Дельвига. Изо всех связей детства он один остался на виду - около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам: сколько нас? Ты, я, Баратынский - вот и все. Вчера провел я день с Нащокиным {Нащокин - московский приятель Пушкина.}, который сильно поражен его смертью. Говорили о нем, называя его "покойник Дельвиг", и этот эпитет был столь же странен, как и страшен. Нечего делать! Согласимся: покойник Дельвиг - быть так Баратынский болен с огорчения. Меня не так-то легко с ног свалить. Будь здоров - и постараемся быть живы".
   Нам, потомкам, Дельвиг интересен только как верный спутник и "оруженосец" поэта-гения, и сам он лучше всего выразил свое литературное значение в эпитафии, которую написал себе:
  
   Что жизнь его? Протяжный сон.
   Что смерть? От грез ужасных пробужденье.
  
   С первым другом своим - Пущиным Пушкин встречался только изредка в театре да у общих знакомых. С лицейской скамьи дороги их разошлись: в то время как ветреник Пушкин искал сильных ощущений в развлечениях "большого света", более степенный Пущин весь отдался коронной службе - сперва военной, а затем гражданской, перейдя судьей в уголовную палату. Тем не менее, даже при этих редких встречах, братские отношения их друг к другу не изменились; а когда Пушкин с 1824 года безвыездно поселился в селе Михайловском, Пущин был один из тех трех друзей, которые обрадовали его там:
  
   Троих из вас, друзей моей души,
   Здесь обнял я. Поэта дом печальный,
   О Пущин мой, ты первый посетил;
   Ты усладил изгнанья день печальный,
   Ты в день его лицея превратил.
  
   (Вторым гостем его был Горчаков, третьим - Дельвиг.) В "Записках" своих Пущин так живо описывает эту поездку свою в Михайловское, что мы передадим рассказ его собственными его словами:
   "Проведя праздник у отца в Петербурге, после Крещения я поехал в Псков. Погостил у сестры несколько дней и от нее вечером пустился из Пскова; в Острове, проездом, ночью взял три бутылки клико (шампанского) и к утру следующего дня уже приближался к желаемой цели. Свернули мы, наконец, с дороги в сторону, мчались, среди леса, по гористому проселку: все мне казалось не довольно скоро! Спускаясь с горы, недалеко уже от усадьбы, которую за частыми соснами нельзя было видеть, сани наши, в ухабе, так наклонились набок, что ямщик слетел. Я с Алексеем, неизменным моим спутником от лицейского порога, кое-как удержался в санях. Схватили вожжи. Кони несут среди сугробов, опасности нет, в сторону не бросятся, все лес, и снег им по брюхо; править не нужно. Скачем опять в гору извилистой тропой; вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились с маху в притворенные ворота, при громе колокольчика. Не было силы остановить лошадей у крыльца, протащили мимо и засели в снегу нерасчищенного двора.
   Я оглядываюсь: вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим! Он забыл, что надобно прикрыть наготу, я не думал об заиндевевшей шубе и шапке. Было около 8-ми часов утра. Не знаю, что делалось. Прибежавшая старуха застала нас в объятиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один - почти голый, другой - весь забросанный снегом. Наконец пробила слеза (она и теперь, через 33 года, мешает писать в очках); мы очнулись. Совестно стало перед этой женщиной; впрочем, она все поняла. Не знаю, за кого меня приняла; только, ничего не спрашивая, бросилась обнимать. Я тотчас догадался, что это добрая его няня, столько раз им воспетая, и чуть не задушил ее в объятиях.
   Все это происходило на маленьком пространстве. Комната Александра была возле крыльца, с окном на двор, в которое он увидел меня, услышав колокольчик. В этой небольшой комнате помещалась кровать его с пологом, письменный стол, диван, шкаф с книгами, и проч., и проч. Во всем поэтический беспорядок, везде разбросаны исписанные листы бумаги, всюду валялись обкусанные, обожженные кусочки перьев (он всегда, с самого лицея писал оглодками, которые едва можно было держать в пальцах).
   После первых наших обниманий пришел и Алексей, который, в свою очередь, кинулся целовать Пушкина: он не только близко знал и любил поэта, но и читал наизусть многие из его стихов.
   Подали нам кофе; мы уселись с трубками. Беседа пошла правильнее; многое надо было хронологически рассказать, о многом расспросить друг друга.
   Пушкин показался мне несколько серьезнее прежнего, сохраняя, однако же, ту же веселость; может быть, самое положение его произвело на меня это впечатление. Он, как дитя, был рад нашему свиданию, несколько раз повторял, что ему еще не верится, что мы вместе. Прежняя его живость во всем проявлялась - в каждом слове, в каждом воспоминании: им не было конца в неумолкаемой нашей болтовне.
   Я привез Пушкину в подарок "Горе от ума"; он был очень доволен этой, тогда рукописной комедией, до того ему вовсе почти незнакомой. После обеда, за чашкою кофею, он начал читать ее вслух; жаль, что не припомню теперь метких его замечаний, которые, впрочем, потом частию явились в печати.
   Потом он мне прочел кое-что свое, большею частью в отрывках, которые впоследствии вошли в состав замечательных его пьес; продиктовал начало из поэмы "Цыганы" - для "Полярной звезды, и просил, обнявши крепко Рылеева, благодарить за его патриотические Думы.
   Между тем время шло за полночь. Нам подали закусить; на прощанье хлопнула третья пробка. Мы крепко обнялись, в надежде, может быть, скоро свидеться в Москве. Шаткая эта надежда облегчала расставанье после так отрадно промелькнувшего дня. Ямщик уже запряг лошадей, колоколец брякал у крыльца, на часах ударило три. Мы еще чокнулись стаканами, но грустно пилось: как будто чувствовалось, что в последний раз вместе пьем и пьем на вечную разлуку! Молча я набросил на плечи шубу и убежал в сани. Пушкин еще что-то говорил мне вслед; ничего не слыша, я глядел на него: он остановился на крыльце со свечкой в руке. Кони рванули под гору. Послышалось: "Прощай, друг!" Ворота скрипнули за мной..."
   Друзьям не было уже суждено свидеться: вскоре Пущина превратная судьба занесла на другой край света - на границу Китая, в Читу. Но в самый день прибытия его туда ему вручили пришедшее уже раньше приветствие друга-поэта:
  
   Мой первый друг, мой друг бесценный!
   И я судьбу благословил,
   Когда мой двор уединенный,
   Печальным снегом занесенный,
   Твой колокольчик огласил.
   Молю святое Провиденье:
   Да голос мой душе твоей
   Дарует то же утешенье,
   Да озарит он заточенье
   Лучом лицейских ясных дней!
  
   Уже стариком Пущин получил разрешение возвратиться на родину, в село Марьино, Бронницкого уезда, Московской губернии, где тихо и окончил век свой 3 апреля 1859 года.
   Еще безотраднее была судьба третьего приятеля Пушкина, Кюхельбекера. Несмотря на свои выдающиеся способности, на свои прекрасные душевные качества, на свое немецкое усердие и терпение, он, как и надлежало истому Дон Кихоту, начал и кончил жизнь восторженным сумасбродом и неудачником. Попав с лицейской скамьи вместе с Пушкиным в коллегию иностранных дел, он, однако, скоро бросил службу и укатил за границу. Здесь, в Париже, он не без успеха прочел по-французски несколько лекций о славянской литературе; но он дал слишком большой простор своему красноречию; и его вызвали обратно в Россию. Перейдя на службу в Тифлис, он близко сошелся там с Грибоедовым. Но его тянуло в Москву, и в 1823 году он окончательно перебрался туда. Существуя уроками в университетском пансионе и в частных домах, он все свободное время посвящал литературе. Даже Пушкин, который прежде постоянно подтрунивал над его стихотворными опытами, начал относиться теперь к ним снисходительнее: благодаря своей настойчивости Кюхельбекер выработал себе понемногу правильный русский слог и стал строчить очень недурные, хотя и напыщенные стихи, которые охотно принимались в журналы. В сообществе с князем Одоевским он предпринял, наконец, и собственный журнал: "Мнемозину". Но роковой для многих русских литераторов 1825 год оказался таковым и для Кюхельбекера. Десять лет несчастный безумец должен был искупать свои заблуждения в стенах тюрьмы, а всю остальную жизнь - в ссылке. Но и в заточении, в разлуке со всеми близкими, он не упал духом: по доставлявшимся ему журналам и книгам он прилежно следил за умственным движением и ростом милой ему России, вел дневник всему прочитанному и лучшее утешение находил в молчаливой беседе со своей собственной Музой. 19 октября 1836 года, когда Пушкин в последний раз праздновал с друзьями в Петербурге лицейскую годовщину, на другом краю света опальный товарищ его, Кюхля, изливал в стихах свои чувства к ним и

Другие авторы
  • Андреев Леонид Николаевич
  • Гарин-Михайловский Николай Георгиевич
  • Шаликов Петр Иванович
  • Борн Иван Мартынович
  • Помяловский Николай Герасимович
  • Д. П.
  • Мурахина-Аксенова Любовь Алексеевна
  • Анненский Иннокентий Федорович
  • Горбунов-Посадов Иван Иванович
  • Келлерман Бернгард
  • Другие произведения
  • Бунин Иван Алексеевич - Преображение
  • Лондон Джек - Мятеж на "Эльсиноре"
  • Бедный Демьян - Письма к П. П. Мирецкому
  • Бедный Демьян - Бедный Демьян: биобиблиографическая справка
  • Гримм Вильгельм Карл, Якоб - Госпожа Труде
  • Кантемир Антиох Дмитриевич - Описание Кронштадта и Петербурга
  • Орловец П. - Юродивый Ивашка
  • Алданов Марк Александрович - А. Чернышев. Гуманист, не веривший в прогресс
  • Богданов Александр Александрович - Заявление А. А. Богданова и В. Л. Шанцера в расширенную редакцию "Пролетария"
  • Крашенинников Степан Петрович - О завоевании камчатской землицы, о бывших в разные времена от иноземцов изменах и о бунтах служивых людей
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 407 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа