ои, можете начертать ту самую эпитафию, что начертал Белосельский {Князь Александр Михайлович Белосельский, вельможа времен Павла I и Александра I, обер-шенк, посланник в Дрездене и Турине, композитор оперетки "Оленька" и сочинитель многих французских и русских стихов.} на смерть моего тезки, а своего камердинера:
Под камнем сим лежит признательный Василий:
Мир и покой ему от всех земных насилий!
- Можно начертать и вариант, - неосторожно сострил Александр. - "Под шубой сей лежит"... или еще лучше: "Под чучелом лежит наш дядюшка Василий"...
Насмешка была слишком прямолинейна: даже простодушнейший Василий Львович понял ее и насупился. Князь Вяземский счел нужным выступить посредником.
- Жуковский, видно, разболтал вам об искусе дяди? - спросил он Пушкина.
- Да, рассказал...
- Ну вот. А лавры нашей Светланы прельстили, очевидно, молодого человека. Есть ли на свете человек милее нашего Василия Андреича? И что же? Он, чувствительнейший "балладник", "гробовых дел мастер", в то же время наш первый гусляр и скоморох, "шуточных и шутовских дел мастер".
- То поэт самой чистой воды: ему простительно, - с важностью отозвался Василий Львович, - а у этого и молоко-то на губах не обсохло...
- Однако тоже поэт, тоже попадет скоро в ваш "Арзамас"! - неожиданно вступился за товарища Кюхельбекер.
- Кто? Александр-то? Француз, как вы сами его здесь прозвали?
- Я, дядя, пишу теперь почти что только по-русски... - возразил со своей стороны племянник, которого от слов дяди вогнало в краску.
- Да что пишешь-то? - продолжал в том же высокомерном тоне Василий Львович. - Накропал пару каких-то жалких од и вообразил себя тоже поэтом. На таких скороспелых поэтиков у меня давно сложена эпиграмма:
Какой-то стихотвор (довольно их у нас)
Послал две оды на Парнас.
Он в них описывал красу природы, неба,
Цвет розо-желтый облаков,
Шум листьев, вой зверей, ночное пенье сов
И милости просил у Феба
Читая, Феб зевал и наконец спросил:
"Каких лет стихотворец был,
И оды громкие давно ли сочиняет?"
- Ему пятнадцать лет, - Эрата отвечает.
"Пятнадцать только лет?" - Не более того. -
"Так розгами его!"
Эпиграмма, видимо, понравилась большинству лицеистов; они со смехом оглянулись на молодого Пушкина: что-то он еще скажет?
- Эпиграмма была бы хоть куда, - заговорил Александр, и в голосе его прозвенела уже задорная нотка, - если бы только...
- Если бы что? Ну, говори! - приступил к нему дядя.
- Если бы она была вдвое короче.
- Что?!
- Первое условие эпиграммы - сжатость, лаконизм.
- Скажите, пожалуйста! Лаконизм! Тоже критик нашелся! Хотел бы я знать, как ты выразился бы короче?
- Дайте мне десять минут - напишу.
- Десять минут? Ха! Изволь, дружок. На вот тебе бумагу (Василий Львович достал свою карманную книжку и вырвал листок); на карандаш. Садись сейчас и пиши.
Всех присутствующих сильно заняло стихотворное состязание между дядей и племянником. Даже Карамзин, беседовавший в стороне с лицеистом Ломоносовым, которого знал еще по Москве, подошел теперь узнать о предмете спора. Пока Александр присел к столу, чтобы решить мудреную задачу, Василий Львович вынул часы и, не отрываясь, следил за движением минутной стрелки.
- Семь минут прошло... - бормотал он про себя. - Восемь минут...
- Готово! - объявил племянник, вскакивая из-за стола.
- Покажи-ка сюда, - сказал тут Карамзин и отобрал у него листок. В следующую минуту, не говоря ни слова, он скомкал в кулаке бумагу и с немым укором взглянул в глаза молодому поэту. Тот, молча же, потупился.
Все поняли, что стихотворная шутка зашла уже чересчур далеко. Понял это и Василий Львович. Схватив шапку, он с каким-то ожесточением наскоро стал прощаться. Произошел общий переполох. Все лицеисты чувствовали себя перед ним как бы виноватыми и любезно проводили его с лестницы. Один старший племянник его только остановился на верхней площадке; да и тут он отвернулся к окну и совершенно, казалось, погрузился в созерцание валившего с неба густого снега.
Вдруг кто-то сзади тронул его за руку. Он быстро обернулся. Перед ним стоял Карамзин.
- Я возвратился к тебе вот зачем, - серьезно заговорил он. - Дай мне слово, Александр, не печатать этой эпиграммы.
- Никогда? - спросил Пушкин.
- Да... или, по крайней мере, не при жизни дяди.
- Обещаюсь.
- Я верю тебе, - сказал Карамзин и, кивнув ему головой, опять спустился вниз.
"Какая же то была эпиграмма?" - спросит, может быть, читатель.
По всем признакам эпиграмма была та самая, которая вслед за смертью Василия Львовича в 1830 году появилась в "Северных цветах" и в первых четырех строках которой вполне было выражено то же, на что Василию Львовичу потребовалось не менее двенадцати строк:
Мальчишка Фебу гимн поднес.
"Охота есть, да мало мозгу.
А сколько лет ему, вопрос?"
- Пятнадцать. - "Только-то? Эй, розгу!"
Последовавшему вскоре примирению дяди с племянником, очень может быть, способствовали как Карамзин, так и князь Вяземский, с которым молодой Пушкин со встречи в лицее вступил в переписку, а с 1817 года был уже на "ты". Но первый шаг к примирению был сделан самим Александром. К Светлому празднику 1816 года он послал дяде в Москву свое стихотворение "Желание":
Христос воскрес, питомец Феба!..
В ответ на это Василий Львович (17 апреля) писал ему между прочим:
"Благодарю тебя, мой милый, что ты обо мне вспомнил. Письмо твое меня утешило и точно сделало с праздником... Я хотел было отвечать тебе стихами, но с некоторых пор Муза моя стала очень ленива, и ее тормошить надобно, чтоб вышло что-нибудь путное. Вяземский тебя любит и писать к тебе будет. Николай Михайлович (Карамзин) в начале мая отправляется в Царское Село. Люби его, слушайся и почитай. Советы такого человека послужат к твоему добру и, может быть, к пользе нашей словесности. Мы от тебя многого ожидаем... Ты - сын Сергея Львовича и брат мне по Аполлону. Этого довольно..."
Если дядя жаловался на свою лень, то и племянник не остался перед ним в этом отношении в долгу. Ответил он ему только спустя восемь месяцев, к новому, 1817 году, известным полустихотворным письмом:
"Тебе, о Нестор "Арзамаса",
В боях воспитанный поэт,
Опасный для певцов сосед
На страшной высоте Парнаса,
Защитник вкуса, грозный Вот!
Тебе, мой дядя, в Новый год
Веселья прежнего желанье
И слабый сердца перевод -
В стихах и прозою посланье.
В письме вашем вы назвали меня братом; но я не осмелился назвать вас этим именем, слишком для меня лестным.
Я не совсем еще рассудок потерял,
От рифм бакхических шатаясь на Пегасе:
Я знаю сам себя, хоть рад, хотя не рад...
Нет, нет, вы мне совсем не брат:
Вы дядя мне и на Парнасе.
...Кажется, что судьбою определены мне только два рода писем - обещательные и извинительные: первые в начале годовой переписки, а последние при последнем ее издыхании...
Но вы, которые умели
Простыми песнями свирели
Красавиц наших воспевать,
И с гневной музой Ювенала
Глухого варварства начала
Сатирой грозной осмеять...
И вы, которые умели
Любить, обедать и писать,
Скажите искренно: ужели
Вы не умеете прощать?.."
Такое благозвучное покаяние племянника рассеяло, кажется, последнюю тень неудовольствия стихотворца-дяди.
Сокрытого в веках священный судия,
Страж верный прошлых лет, наперсник муз любимый
И бледной зависти предмет неколебимый...
Весною 1816 года, именно 24 мая, Карамзин по приглашению императора Александра переселился с семейством своим из Москвы в Царское Село. Раз в воскресенье, за утренним чаем, Пушкину подали от него записку. Сообщая о своем переезде, Карамзин звал поэта-лицеиста к себе запросто отобедать вместе с товарищем его Ломоносовым.
В глазах Пушкина вспыхнул огонь удовлетворенного самолюбия. На что ему теперь этот Энгельгардт, когда Карамзин просит его к себе?
И он с какою-то, почти злорадною гордостью рассказывал всем и каждому о полученном им приглашении. Особенно завидовал ему такой же поэт, Дельвиг, которому очень, казалось, хотелось посмотреть на знаменитого писателя и историографа в его домашнем быту.
Из-за чайного стола Пушкин прямо направился в библиотеку, а оттуда, с томом сочинений Карамзина под мышкой, удалился в парк. Здесь же, спустя несколько часов, отыскал его другой приглашенный, Ломоносов.
- Эк зачитался! - сказал тот. - Что это у тебя? Так и есть: "Бедная Лиза"!
- Да ведь надо же было несколько подготовиться, так сказать...
- К предстоящему экзамену? - усмехнулся Ломоносов. - Однако пора, брат, идем.
По приказанию государя Карамзиным был отведен в царском парке маленький китайский домик. Когда юноши наши (принаряженные, разумеется, в свою праздничную форму) подошли к цветочному садику, разведенному перед домом Карамзиных, и только что раскрыли калитку, - на них из-за куста сирени с гамом и визгом налетела ватага детей. Пушкин вовремя посторонился, чтобы не быть сбитым с ног бежавшею впереди девочкою-подростком, за которой гнались остальные, меньшего возраста дети.
- Сонюшка! - невольно вскричал он, потому что в хорошенькой девочке, хотя еще носившей короткое платьице, но стройной и довольно уже высокой, узнал 14-летнюю, старшую дочь Карамзина, от первого его брака.
Сонюшка остановилась и, задыхаясь еще от бега, большими удивленными глазами уставилась на незнакомого ей лицеиста.
- Вы не узнаете меня, Сон... Софья Николаевна? - поправился он.
И без того раскрасневшееся личико девочки залило огненным румянцем до корней волос.
- Ах, Пушкин... - пролепетала она и упорхнула мимо него птичкой обратно к дому.
Задержанная на бегу вместе с нею, орава малолеток шумно помчалась вслед.
- Это вы, Пушкин? - приветствовал молодого гостя по-французски с балкона звучный женский голос, и подошедшие к дому лицеисты увидели на низеньком балконе, за столиком, уставленным серебряным кофейным сервизом, двух лиц: цветущую и очень видную из себя средних лет даму, хозяйку дома Екатерину Андреевну Карамзину {Вторая жена историографа, урожденная княжна Вяземская; первой женой его была Елисавета Ивановна Протасова, умершая в 1802 году и оставившая ему одну дочь, Сонюшку.}, и молоденького, но не по летам серьезного усача лейб-гусара, Петра Яковлевича Чаадаева, как узнали они вслед за тем из рекомендации хозяйки.
На вопрос юношей: "Как здоровье Николая Михайловича?" - Екатерина Андреевна холодно поблагодарила и объяснила, что до обеда муж ее всегда занят и не выходит из кабинета. Налив затем обоим по чашечке кофею, она, по-видимому, сочла свои обязанности в отношении к ним оконченными и, не обращая уже на них никакого внимания, возобновила с Чаадаевым прерванную живую французскую болтовню.
Пушкин украдкой перемигнулся с Ломоносовым: "Смотри мол, как важничает!", однако невольно сам заинтересовался беседой или, вернее сказать, одним из беседующих, Чаадаевым. Не будь на нем военной формы, Чаадаева можно было бы принять за флегматического английского лорда; а его решительные, часто глубокомысленные отзывы о самых разнообразных предметах, его обдуманные, осмысленные рассказы о пребывании его за границей обличали в нем не только бывалого, всесторонне образованного, но и ученого человека.
Пушкин не вытерпел и вмешался в разговор. Меткие и остроумные замечания поэта-лицеиста, должно быть, обратили также внимание Чаадаева, потому что тот более чем с обыкновенною светскою любезностью удовлетворял его любознательность относительно заграничной жизни.
Так незаметно подошло время обеда Все собрались в столовой. Показался из своего кабинета и хозяин-историограф и с неизменной своей спокойной приветливостью поздоровался с гостями. В начале обеда все предались главному занятию - утолению голода, и самый разговор вращался около пищи. Когда всем подали к бульону горячих пирожков, Николаю Михайловичу поставили тарелку вареного рису.
- Без рису мне суп не в суп, - объяснил он гостям, подмешивая в бульон ложку рису. - Рис, рюмка портвейна да стакан пива из горькой квассии - вот ежедневная приправа к моему обеду; а на ночь пара печеных яблок - вот мой десерт.
- С ним у меня просто горе, - пожаловалась Екатерина Андреевна Чаадаеву на мужа, - самые любимые блюда мои бракует, да и ест-то, как птичка, два зернышка.
- Вам бы, Николай Михайлыч, брать пример с Крылова, - развязно подхватил Пушкин. - Я слышал от Жуковского, что они обедали раз вместе в Павловске у императрицы Марии Федоровны. Крылов всякого кушанья наваливал себе полную тарелку.
- Да откажись хоть раз, Иван Андреич, - шепнул ему Жуковский, - дай государыне возможность попотчевать тебя.
- А ну как не попотчует? - отвечал Иван Андреич и продолжал накладывать себе на тарелку. - Синица в руке все же вернее журавля в небе.
- Как это характеризует этого гиппопотама! - заметила Екатерина Андреевна, удостоив улыбкой рассказ Пушкина, тогда как другие взрослые смеялись, а дети громко хохотали. - Ч-ш-ш! Будьте же тише, дети!
- Нет, за Иваном Андреичем мне не угоняться, - добродушно отозвался Карамзин. - Да и дело не в количестве, а в качестве пищи. Для строгого труда нужна и строгая диета. Встаю я всегда рано, натощак отправляюсь гулять пешком или верхом, и зимой, и летом, какова бы ни была погода. Выпив затем две чашки кофею, выкурив трубку моего кнастеру, я сажусь за работу и не разгибаю спины вплоть до обеда. Так я сохраняю свое здоровье, которое мне нужно не столько для себя, не столько даже для моей семьи, сколько для моего усидчивого кабинетного труда.
- Я, папа, себе и представить не могу, чтобы вы были тоже когда-нибудь маленьким! - решилась ввернуть свое слово любимица его, Сонюшка.
- А между тем представь: я был когда-то даже еще меньше тебя!
Шутка его снова развеселила всех за столом.
- Право? - рассмеялась Сонюшка и, точас покраснев, робко оглянулась на мачеху и молодых гостей. - Но, верно же, папа, вы были не таким ребенком, как мы?
- Кое в чем, милая, я, точно, может быть, отличался от других детей. Очень рано лишившись матери, я не знал ее ласк и был предоставлен сам себе. Книги сделались для меня высшим наслаждением. Помнится, еще лет восьми-девяти от роду, читая в первый раз римскую историю, я воображал себя то маленьким Сципионом, то Ганнибалом. Когда же мне как-то попался в руки "Дон Кихот", я в один темный и бурный вечер прокрался в горницу, где хранился у нас разный старый хлам, разыскал ржавую саблю, заткнул ее себе за кушак и отправился на гумно - искать приключений со злыми духами. Но чем дальше, тем жутче мне становилось. Помахал я этак саблей по воздуху и с замирающим сердцем обратился вспять. Но подвиг мой казался мне тогда немалым!
- Однако не потому ли именно, Николай Михайлыч, что с детства уже побуждения ваши были всегда самые бескорыстные, возвышенные, и все сочинения ваши проникнуты насквозь тем же человеколюбивым, высоконравственным духом? - почтительно заметил Чаадаев. - Я сам, можно сказать, вскормлен на вашем "Детском чтении", на ваших "Аглаях" и "Аонидах". А после, когда вы стали издавать "Вестник Европы", - с каким нетерпением, скажу я вам, ожидал я всякую книжку этого журнала в розовой обертке! Вы, Николай Михайлыч, приохотили нас, русских, к чтению - к чтению и размышлению; вы создали наш литературный язык и нашу читающую публику!
- Вся заслуга моя в том, - скромно отвечал Николай Михайлович, - что я прислушивался к живой русской речи и старался писать возможно проще, а также возможно занимательней. Правила языка не изобретаются, а в нем уже существуют. Точно так же и жизнь сама по себе занимательней всяких сказок и фантазий; надо только вглядеться, вслушаться в нее, а главное - руководствоваться при этом одними общими нравственными началами, а не мелкими житейскими расчетами. Я весь век свой держался и буду держаться золотого правила, которое преподал мне германский поэт Виланд, когда я навестил его в Веймаре: "Если бы судьба определила мне жить на пустом острове, - говорил он мне, - то я написал бы все то же и с таким же тщанием вырабатывал бы свои сочинения, думая, что музы слушают меня".
- А знаете ли, Николай Михайлыч, - вмешался тут Ломоносов, лукаво посматривая на своего приятеля-поэта, - знаете ли, какой книгой целое утро нынче зачитывался Пушкин?
- Какой?
- Вашей "Бедной Лизой".
Взоры всех присутствующих с любопытством обратились на Пушкина.
- Да ведь это же лучшая наша русская повесть... - слегка смутившись, проговорил он.
- Во всяком случае не русская, - возразил с улыбкой Карамзин, - русского в ней, кроме имен, ничего нет.
- То есть как же так?..
- А так, что моя "Бедная Лиза" - чистокровная француженка.
- Француженка?!
- Да. Когда я был в Париже, я любил гулять в Булонском лесу. Есть там полуразрушенный замок "Мадрид". Когда я раз как-то забрел туда, то нашел там старушку в лохмотьях, которая грелась у камина. Мы разговорились. Оказалось, что она нищая и что смотритель из состраданья дозволил ей с дочерью жить в пустынной зале. "У вас есть дочь?" - спросил я. "Была, - отвечала мне старушка,- была; теперь она там, выше... Ах! Мы жили с нею как в раю: жили в низенькой комнате, но спокойно и весело. Тогда и свет был лучше, и люди добрее. Она любила петь, сидя под окном или гуляя в роще; все останавливались и слушали. У меня сердце прыгало от радости. Тогда заимодавцы нас не мучили: Луиза попросит - и всякий готов ждать. Но вот Луиза умерла - и меня выгнали из хижины с клюкой и котомкой. Ходи по миру и лей слезы!" Эта-то канва и послужила мне для моей "Бедной Лизы"; самый эпизод я перенес только в Москву. Моя ли вина, что действующие лица у меня не похожи на русских, воркуют и стонут горлинками, рассуждают языком Лафатера и Боннега?
- А между тем, - подхватил тут Чаадаев, - вся читающая Россия заливалась над вашей "Лизой" горючими слезами; вся Москва ходила смотреть "Лизин пруд" и вырезывала на березах вокруг пруда разные чувствительные надписи.
- Потому что я был искренен и вывел хотя и не русских людей, но все же живых людей, а не марионеток.
- Но теперь, слава Богу, все эти вымышленные люди или марионетки давно отложены в сторону, - решающим тоном судьи перебила мужа Екатерина Андреевна. - Я вышла замуж не за писателя, а за историографа! Ты вполне достоин твоих древних предков...
- Каких? - шутливо спросил историограф. - Тех, чьих многочисленное потомство гуляет теперь по Москве и Петербургу, выкрикивая: "Халаты! халаты!"?
- Перестань, пожалуйста! Твой прапрадед был мурза, а это по-нашему по меньшей мере граф...
- А что вы думаете, господа? - отнесся Карамзин к гостям. - Захожу я как-то с визитом к одному петербургскому знакомому и не застаю его дома.
- Запиши-ка меня, братец, - говорю я слуге. Тот пошел в кабинет и вскоре возвратился.
- Записал, - говорит.
- Что же ты записал?
- Да Карамзин, граф истории.
Я был, признаться, очень приятно польщен. Носить этот графский титул мне куда почетнее, чем если бы меня, по пращуру, величали татарским мурзою.
Обед пришел к концу, и послеобеденный кофей был подан мужчинам в кабинет хозяина, помещавшийся в небольшом надворном флигере. Здесь разговор вскоре опять зашел о литературе.
- Извините меня, Николай Михайлыч, - сказал Пушкин, - но я не могу хорошенько уяснить себе: как это вы, после вашего громадного успеха в изящной словесности, вдруг решились совсем бросить ее для истории? Или, по-вашему, словесность - такое уже мелочное занятие, что недостойно серьезного человека?
- Нет, - отвечал Карамзин, - быть писателем или историком, быть министром или кабинетным ученым, по-моему, одно и то же. Мелочных занятий для меня нет; всякое занятие для меня важно, лишь бы оно вело к добру.
- Но почему же вы тогда занялись историей только в зрелые годы?
- Почему? Потому что ранее не был к ней подготовлен.
- Вы-то не были подготовлены? Да ведь вы были же в университете, вы перебывали у всяких ученых за границей, вы еще юношей издавали журналы...
- Все это так, но все же до историка мне было еще очень далеко! Когда я возвратился из-за границы и напечатал мои "Письма русского путешественника", какой-то шутник недаром сочинил про меня куплет, который повторялся потом по всей Москве:
Был я в Женеве, был я в Париже,
Спесью стал выше, разумом ниже.
Но, положа руку на сердце, могу теперь сказать: спеси во мне и тогда много не было. Занялся я литературой по искреннему влечению. Молодым еще человеком я имел случай порядочно изучить иностранные языки: немецкий, французский, английский и итальянский, а также древние - греческий и латинский. От знания же языков до чтения в оригинале образцовых авторов - рукой подать. Моим пламенным желанием стало - дать возможность всем соотечественникам наслаждаться хоть в переводе лучшими сочинениями иностранцев. И так-то я сделался журналистом: переводил, пересказывал без отдыха... По мере же того, как кругозор мой расширялся, во мне проснулось неодолимое желание создать что-нибудь свое. Но где было взять тему? Заграничную жизнь я знал; русской, увы! нет. И так-то я перекрестил француженку Луизу в русскую Лизу. Вторую мою повесть - "Наталья боярская дочь" я хотя и позаимствовал уже из русской действительности (а именно - сюжетом мне послужил второй брак царя Алексея Михайловича с Натальей Кирилловной Нарышкиной), но, по цензурным условиям, я многое должен был переиначить, и повесть эта мне менее удалась. Но вот задумал я свою "Марфу Посадницу" и должен был для нее рыться в груде исторических материалов. Совершенно незаметно для самого себя я все глубже погружался умом в изучение судеб нашего отечества, все более привязывался к милой нашей России, и в то самое время, когда я слышал еще вокруг себя чрезмерные похвалы моей новейшей исторической повести, когда со всех сторон мне говорили, что наконец-то путь мой найден,- я уже втайне отказался от этого пути - сочинителя исторических повестушек - и задался одною заветною мыслью - написать настоящую историю моего отечества. Первые шаги мои предвещали, казалось, успех: государь был так милостив, что сделал меня историографом с ежегодным пособием в 2000 рублей из сумм Кабинета. Материально я был обеспечен и мог вполне предаться моей ответственной задаче. Но когда я серьезно приступил к ней, тогда только я понял, что труднейшее предстояло мне еще впереди...
На этом рассказ историографа был прерван появлением на пороге его супруги.
- Что же это вы, молодые люди, закупорились, как в банке? - обратилась Екатерина Андреевна к лицеистам. - Дети ждут вас не дождутся.
Пушкин даже вспыхнул и покосился на Чаадаева: что-то он подумает, что их, лицеистов, приравнивают к детям?
- Супруг ваш досказывал нам сейчас, как он сделался историографом, - объяснил Чаадаев.
- Досказать недолго, - успокоил Карамзин жену и продолжал: - Когда я обратился за материалами к нашим библиотекам и архивам, то очутился в невообразимом хаосе. Каталогов у нас не было и в помине; древние летописи ученой критикой не разработаны, не освещены; иностранные же летописи и сказания иностранцев о России никому у нас не известны. Три года бродил я как в дремучем лесу. Новые тропы перепутывались со старыми и вели все глубже в непроходимую чашу. Несколько раз я с отчаяния сжигал мои первые томы; несколько раз с каким-то ожесточением снова принимался за них. И вот густой лес понемногу поредел, и я увидел просвет на большую дорогу. Вдруг новое непредвиденное препятствие - пожар Москвы. Вся моя драгоценная историческая библиотека сгорела, и только рукописи уцелели, благодаря случайности, что мы гостили в подмосковной усадьбе Вяземских, Остафьеве.
- А между тем, - подхватила Екатерина Андреевна, слушавшая мужа стоя, изящно наклонившись сзади над спинкой его кресла, - между тем пожар этот был началом нашего счастья: когда мы лишились нашего дома в Москве, императрица Мария Федоровна приняла в нас такое живое участие, что пригласила нас к себе в Петербург или Павловск, и до сих пор хранится у меня еще роза, которую она сорвала у Розового павильона и принесла нам в виде привета! Теперь же вот и государь дал нам здесь приют... Но самого государя со времени нашего приезда мы еще не видели, и пока, мой друг, сердце у меня еще не на месте... - со вздохом прибавила Екатерина Андреевна, ласково проводя белой, выхоленной рукой по шелковистым сединам мужа.
- Чего же тревожиться? - спросил тот, оглядываясь на нее с успокоительной улыбкой.
- У тебя столько завистников...
- У кого их нет? По поводу завистников мне припоминается один аполог персидского стихотворца Саади: "Великий Хозрой, победив множество народов, сидел на троне в садах своих; вокруг него молча теснились его вельможи. "О чем вы думаете?" - спросил их царь. "О врагах твоих, - отвечали вельможи с глубоким поклоном. - Все они лежат в земле. Кто посмеет теперь беспокоить тебя?" "Комар! - сказал царь. - Он сейчас укусил меня и скрылся от моей мести". Вельможи бросились за комаром. Царь же улыбнулся, сошел с трона и потер себе лоб". Против уколов комаров нет иного средства, - закончил Карамзин свой рассказ, машинально проводя также рукой по своему высокому лбу.
- Есть! - возразила жена и в доказательство наклонила назад к себе голову и с чувством поцеловала его в лоб.
- Да, слава - дым, а семья - все, - сказал Карамзин, обменявшись с нею нежным взглядом.
- В тебе слишком много смирения и слишком мало гордости, - мягко укорила она его.
- Я горд смирением и смирен гордостью.
Занятые разговором, ни хозяева, ни гости их не обратили внимания на усилившийся за дверью шорох. Вдруг дверь с шумом распахнулась, и в кабинет влетели хозяйские дети, впереди всех - подталкиваемая прочими - Сонюшка.
- Ну, говори же, говори! - смеясь, понукали они ее. Пунцовая, как пион, Сонюшка, видимо храбрясь, пролепетала:
- Мы хотели играть в горелки... Но нас так мало...
- Ну, что ж, господа, не смилуетесь ли вы наконец над ними? - отнесся Карамзин к лицеистам.
Те переглянулись и нерешительно приподнялись. Между тем Чаадаев уже выступил вперед.
- Если позволите, я буду "гореть", - любезно предложил он.
Пример лейб-гусара ободрил лицеистов.
- Хотите бежать со мной в первой паре? - спросил Пушкин Сонюшку, протягивая ей руку.
- Хорошо...
Ломоносов, уже не спрашивая, завладел ручкой ее младшей сестрицы, Кати, - и минуту спустя вся молодежь выстроилась парами в ближайшей аллее парка, чтобы бежать взапуски перед "горящим" гусаром.
Был уже крайний срок - 10 часов вечера, когда лицеисты наши вернулись к себе в лицей. Войдя в свою камеру, Пушкин, еще весь под впечатлениями прожитого дня, собирался только что раздеться, как внезапно вздрогнул: около него раздался тяжелый храп. В светлом сумраке летней ночи он разглядел на своей кровати в полулежачем положении спящего барона Дельвига. Последний так глубоко зарылся головой в подушку, что очки сдвинулись у него из-за ушей и съехали на самый кончик носа.
Пушкин усмехнулся и осторожно снял с него очки, потом толкнул его кулаком в бок, а сам скорее прикорнул за кровать.
- Ну, Леонтий... минуточку! - пробормотал сквозь сон Дельвиг, очевидно воображая, что старший дядька Леонтий будит его, по обыкновению, после второго утреннего звонка.
Пушкин почти громко уж рассмеялся.
- Ни минуточки, ваше благородие! Извольте вставать! - пробасил он голосом Леонтия и, протянув руку из-за края кровати, принялся тормошить друга по коротко остриженным волосам.
- Экой ты! - проворчал Дельвиг, потягиваясь присел на кровати и своими подслеповатыми глазами, лишенными теперь очков, мигая и щурясь, с недоумением огляделся кругом в пустой камере. - Что за оказия?.. Где же Леонтий? И очки-то где?
Он пошарил сперва около себя на постели, но, не найдя очков, присел на пол и стал искать их тут. Вдруг кто-то в полумраке черным привидением разом вырос перед ним и сел ему на шею.
- Кто это?! - не то испугался, не то рассердился Дельвиг.
- На тебе, на! - смеясь, говорил Пушкин, надевая ему опять очки и слезая с него.
- Ах, это ты, Пушкин? - сказал Дельвиг, приподнимаясь с полу и от души зевая. - Не можешь, чтобы не по-школьничать!
- А ты - чтобы не поспать!
- Да вольно ж тебе засиживаться до ночи.
- А ты, Тося, нарочно ждал меня здесь?
- Конечно. Хотелось услышать... Ну что, как Карамзин?
- Ах, братец, что это за человек! - с одушевлением заговорил Пушкин, садясь на кровать и усаживая друга рядом с собой.
В живом рассказе он передал ему все слышанное им за день. Пробила уже полночь, а два друга все сидели еще рядышком на кровати и не могли наговориться. Стук в стену за спиной их прекратил наконец их болтовню.
- Скоро ли вы угомонитесь, полуночники? - послышался из смежной камеры голос Пущина.
- А ты небось все слышал? - спросил Пушкин.
- Все не все, а два часа подряд затыкать уши тоже не приходится. Но теперь и вам, и мне пора честь знать. Доброй ночи!
- Доброй ночи!
И Дельвиг, крепко пожав руку Пушкину, вышел. Но Пушкина мысли его унесли опять в китайский домик, и даже во сне он то слушал историографа, то спорил с его женою, то бегал в горелки с их детьми.
Бойцы поминают минувшие дни
И битвы, где вместе рубились они.
Встречаясь иногда на своей утренней прогулке по царскосельскому парку с директором Энгельгардтом, император Александр Павлович охотно с ним заговаривал.
- А найдутся ли между твоими лицеистами желающие пойти в военную службу? - спросил он его однажды на такой прогулке.
- Найдутся, ваше величество, - отвечал Энгельгардт и подавил вздох.
- Ты как будто вздыхаешь?
- Нет, государь, я так...
- Сколько человек?
- Человек десять, если не более.
- Так надо познакомить их с фронтом.
- Простите, ваше величество, за откровенное слово, - с решимостью заговорил Энгельгардт. - По высочайшей воле вашей я был призван управлять лицеем и не смел уклониться от этой ответственной задачи. Задача облегчалась мне хоть тем, что я видел перед собой высокую цель - воспитать поколение истинно государственных людей. Оружия же я в жизнь свою никогда не носил, кроме одного домашнего, которое у меня всегда в кармане, - прибавил он, показывая государю складной садовый ножик. - Если бы поэтому вашему величеству угодно уже было ввести в лицей ружье, то я, как человек самый мирный, не был бы в силах управиться с этим новым военным училищем и с душевною скорбью должен был бы просить меня уволить.
Александр Павлович сделал еще попытку убедить Энгельгардта, но безуспешно.
- Тебя не переспоришь! - наконец сказал он. - Но сам же ты говоришь, что между твоими воспитанниками найдутся и такие, которые по доброй воле сделаются военными. Насильно ты их от того не удержишь. Поэтому переспроси-ка всех: кто хочет идти по какой части, и для будущих воинов мы введем военные науки.
Против этого Энгельгардт не мог уже возражать. Он собрал лицеистов и объявил им о решении государя. Почти половина курса заявила тут же желание быть военными. В числе желающих оказались, между прочим, Вальховский, Пущин, Малиновский и граф Броглио.
- А ты что же, Пушкин? - спросил Броглио. - Уж кому, как не тебе, с твоим задорным нравом быть военным человеком!
Пример двух приятелей: Пущина и Малиновского, действительно, сильно соблазнял Пушкина.
- Я подумаю, - отвечал он, - надо посоветоваться еще с родными.
- Очень нужно, если само сердце твое тебе говорит, что делать! - не отставал искуситель. - Да чего лучше: я ведь бываю у здешних гусаров. Нынче Каверин опять звал меня к себе. Будут и другие. Пойдем, я тебя познакомлю. Они уже заявляли мне, что хотели бы узнать ближе нашего первого поэта.
- Рассказывай!
- Нет, серьезно. Я обещался им как-нибудь затащить тебя в их компанию.
- А Чаадаев тоже бывает в этой компании?
- Чаадаев? М-да, случается... Да ведь это вовсе не настоящий гусар, а какой-то философ, бука!
- Ну, а я пошел бы только ради него: я видел его у Карамзиных, и он мне, напротив, очень понравился.
- На вкус, конечно, мастера нет. Я говорю ведь, что и он бывает. Пойдешь, а?
Пушкин не стал уже упираться, и в тот же вечер Броглио ввел его в веселое общество царскосельских лейб-гусаров. Между последними, точно, был на этот раз и Чаадаев. Он поздоровался с Пушкиным просто, как со старым знакомым; остальные офицеры с сдержанным любопытством критически оглядывали с ног до головы "первого" лицейского поэта, которого, без сомнения, видели уже мельком и на музыке.
- Так что же, Петр Яковлич, - не без иронии отнесся один из младших гусаров к товарищу-философу, - война, по-твоему, не что иное, как общественная повальная болезнь?
- Да, и самая жестокая, самая гибельная, - отвечал Чаадаев со спокойным достоинством, - потому что никакая моровая язва не уносит столько человеческих жертв; точно так же и материально война наносит обществу гораздо более вреда, чем какая бы то ни было эпидемия. Но, с другой стороны, я должен сказать, война - высшая школа жизни...
- Вот на!
- Потому что она научает нас истинному христианскому милосердию.
- Новый парадокс!
- Нет, не парадокс, и я докажу это сейчас на примере. Было то под Вязьмой. Семеновский полк наш (в котором, как вы знаете, я начал службу) после жаркого боя отдыхал на бивуаках. Свежеиспеченный прапор, я лежал около костра с другими офицерами. Вдруг подбегает к нам какая-то бабенка с грудным младенцем на руках.
- Батюшки-сударики! - вопит она и судорожно прижимает ребенка к груди.
- Что с тобой, матушка? - спрашиваем мы.
- Спасите, отцы родные! Сиротинку отнять хотят!
- Сиротинку? Так, значит, он не твой?
- Мой, господа милостивые, теперя-то мой! Даром что француженок...
- Да где ты обзавелась француженком?
- В Москве, вишь, в кормилицы к нему взяли...
- Как же ты вольной волей к врагам кормилицей пошла?
- Не вольной волей, батюшки, - насильно взяли. Да вот здесь, под Вязьмой, отца-то его наши пристрелили; мать в сумятице невесть куда запропала; и остался бедняжечка на руках у меня один-одинешенек!
- Так чего ж ты жалеешь это зелье? - шутливо заметил один из офицеров. - Брось его! Что тебе возиться с ним, со щенком?
- Ой, нет, Бога ради, не троньте! - взмолилась бабенка, еще крепче обхватила младенца и принялась голубить его. - Хотя ты и француженок, да как же мне не любить тебя, сиротинку? Бедный ты мой, бедный!
Товарищи-гусары, как и Пушкин, слушали Чаадаева с сочувственной улыбкой. Один Броглио насмешливо оглядывался кругом, как бы удивляясь их "сентиментальности".
- И вы так и не отняли его у нее? - спросил он рассказчика.
- А сами вы, скажите, решились бы отнять? - серьезно спросил его тот в ответ. - Другой случай был, пожалуй, еще назидательней. Он был не со мной, а с одним моим приятелем-офицером. В пылу сражения под Красным наши захватили целую партию французов, отвели их в сторону, наскоро заперли в отдельный сарайчик да там и забыли. Спустя уже сутки, а может и более, приятель мой со своей ротой случайно проходил мимо сарайчика. Вдруг слышит он оттуда стоны и вопли. Раскрыл дверь - и отшатнулся. Глазам его представилась потрясающая картина: на земле сидели и лежали, дрожа от холода, прижимаясь друг к дружке, несчастные исхудалые оборванцы в окровавленных лохмотьях, с искалеченными членами, с разрубленными головами. Увидев русского офицера, они все разом простерли к нему руки с отчаянным криком:
- Воды! Воды!
Он позвал солдат и велел достать ушат воды. Но лишь только ушат был внесен в сарай, как его уже опрокинули: все раненые, изнывая от жажды, гурьбой накинулись на него и разлили воду. Поднялись попреки и брань. Товарищ мой не без труда успокоил ожесточенных, взял с них слово терпеливо ждать и затем велел принести второй ушат и кружку. Раненые слушались его уже, как дети своей няни, и он каждого по очереди напоил из кружки. Но тут оказалось, что бедняки более суток ничего и не ели, и он подал и