ебя послать, так ты наверное опять наглупишь.
- Дайте я пойду, - сказал Пушкин, - я ростом всех вас меньше, и потому легче укроюсь...
- Ты и увертливее всех нас, - добавил Малиновский.
- Да и смышленее, - заключил Пущин. - Выследи сперва сторожей, а потом посмотри: нельзя ли открыть нам калитку.
- Хорошо. Не подставит ли мне, господа, кто-нибудь из вас спины?
- На, - сказал Малиновский, самый рослый из наличных заговорщиков, и, упершись ладонями в забор, наклонился. Пушкин едва лишь прикоснулся к его плечам, как вслед за тем товарищи услышали уже легкий прыжок его в сад.
- Благополучно? - спросил тихо Пущин.
- Благополучно, - был такой же ответ.
Пока оставшиеся под забором выжидали результата рекогносцировки, их лазутчик ощупью, тихомолком пробирался вперед, в непроглядной темноте то запинаясь ногой о заглохшую траву, то натыкаясь на дерево или на куст. Вдруг мелькнул впереди слабый свет, донеслись звуки двух голосов. Пушкин различил в пятнадцати шагах от себя, под нависшим деревом, сложенный из соломы, наподобие копны, низкий шалаш. Озарялся он тлеющими угольями догоравшего костра ровно настолько, что силуэт его выделялся из окружающего мрака. Голоса исходили из шалаша, оттуда торчали также чьи-то ноги, обутые в лапти. Один голос, отрывистый и грубый, принадлежал, очевидно, пожилому мужику, другой, светлый и звучный, - молодому парню.
"О чем это они говорят? Не подозревают ли чего?" Осторожнее кошки переступая по траве, Пушкин подкрался ближе.
- И вот, братец ты мой, пришло ему расплачиваться за свои тяжкие грехи, - наставническим тоном повествовал старший караульщик. - Скрутили рабу Божьему лопатки, надели наручники, кандалы железные, поволокли в острог. "Да за что же, - говорит он, - господа честные? Помилосердствуйте! Живем мы себе тихо, смирно и благородно..." Сиди, мол, тут, не гукни, да решения своего дожидай.
- А что, дядя Пахом, много он уж душ христианских загубил? - перебил рассказчика молодой парень.
- В тридцати повинился, а остальным счет потерял.
- Ишь ты! А кровь-то небось вопиет?
- Вопиет.
- Больно мне уж занятно, когда этак ночью про разбойников либо домовых да ведьм рассказывают! Жутко, а занятно! Раз бы только, дяденька, такого душегуба увидеть...
- Да нешто ты не видел?
- Когда?
- А Сазонова, дядьку лицейского.
- Ну, разве такие, дяденька, душегубы бывают!
- Рожа самая что ни на есть продувная, разбойничья. Какую тебе еще надо?
- А мне так всегда сдавалось примерно, что у такого глазища в пивной котел, усищи в косую сажень, из ноздрей дым, из ушей пар.
"Вот дурень! - подумал Пушкин. - Ну да они тут до утра прокалякают. Пойти к своим..."
Он повернул обратно. Но за темнотой он не разглядел на земле сухого древесного сучка, который под ногой его вдруг громко хрустнул. Он замер на месте. Караульщики также расслышали предательский звук.
- Слышал, Митька? - спросил дядя Пахом. - Словно бы кто на хворост наступил?
- Это, дяденька, ветер сучок обломил, - отозвался Митька.
- Выдь, посмотри. Как бы воров не прозевать.
Лапти перед сторожкой зашевелились. Пушкину некогда даже было удрать незамеченным. Он мигом растянулся на сырой земле позади шалаша.
- Ни зги не видать, хошь глаз выколи, - говорил над ним парень, вылезший на вольный воздух. - Верно, что ветер. Вона как яблони качает! Слышь, скрипят как?
- Ну ладно, полезай назад.
Пушкин начал опять тихонько приподниматься, но разговор в сторожке невольно заинтересовал и задержал его.
- И что же, дядя Пахом, он из острога-то убег? - спрашивал Митька.
- Убег! - отвечал Пахом. - Да еще каким, братец ты мой, манером!
- Каким?
- Здравствуйте, говорит, господа колоднички, станичники удалые! Не пора ли вам на волюшку! Вестимо, пора, говорят, да как отселева выберешься? Караулы крепкие, решетки железные... Подайте уголек да воды, говорит. Подали. Написал он это на стене, вишь, угольком лодочку, плеснул водой. Глядь: заправская лодка на волнах качается. Садись, братцы, не зевай! Сели они это в лодочку, ударили в весла и поплыли куда надо!
- Так и ушли?
- Так и поминай как звали. Поди лови их! На Волге, почитай, по сю пору шалят. Чу! Это что же?
Пушкин также насторожился. От забора, где он оставил приятелей, явственно донеслась звонкая соловьиная трель.
"Броглио! - смекнул тотчас Пушкин, потому что молодой граф (как, вероятно, припомнят читатели) у заезжего фокусника перенял искусство свистать соловьем. - Знак мне подает..."
- Ровно соловей щелкнул? - рассуждал между тем в сторожке дядя Пахом. - Время-то осеннее, совсем не соловьиное. Что-то, милый ты мой, неладно.
Соловьиный рокот повторился. Рискуя быть услышанным, Пушкин со всех ног бросился вон. Он давеча уже настолько изучил местность, что без особых затруднений достиг забора. Здесь он прислушался: погони не было.
- Где вы, господа? - тихо окликнул он товарищей.
- Тут, - раздалось вблизи в ответ.
- Мы думали, тебя уж схватили, - заговорил голос атамана, графа Броглио. - Ну что?
- Меня в самом деле чуть было не накрыли; а тут старик стал пересказывать одну волжскую быль, должно быть, про Стеньку Разина. Такая, я вам скажу, прелесть, что сама в поэму просится...
- Так и есть! - прервал, негодуя, Броглио. - Его посылают за делом, а он, вишь, уши развесил, сказочки слушает. Калитку-то хоть отыскал?
- Нет еще.
- Ну вот!
- Сейчас, брат, поищу, успокойся.
Калитка скоро была найдена, и - что еще важнее - она оказалась не на запоре, а на задвижке, так что Пушкин мог тотчас впустить сообщников в заповедный сад.
- Не забудьте, однако, господа, - предупредил он,- что караульщики не дремлют: они слышали тоже, Броглио, твой соловьиный свист...
- А мы, думаешь, дремать станем? - отозвался Броглио. - Я влезу на дерево, потрясу его, а вы знай подбирайте. Но чтобы нас как-нибудь не захватили врасплох, ты, Пушкин, ступай-ка опять на аванпост, покарауль. Только сделай уж милость, не заслушивайся.
Такое напоминание было не лишнее. Когда Пушкин осторожно добрался до "аванпоста", темой ночной беседы дяденьки с племянничком хоть и служили уже волжские разбойники, но все-таки рассказ не менее прежнего соответствовал мрачной ночной обстановке.
- Разрыв-трава, братец ты мой, кочедыжник тож, великую силу в себе имеет, - убежденно ораторствовал старший караульщик. - В стары годы, слышно, лихие люди: разбойники да чародеи, все, что награбят, в яму зарывали, над ямой же дверь железная, на двери три замка, а ключи - в воду. Только нашему брату своей силой того клада никоим образом не поднять.
- Почему, дяденька, ежели с молитвой?
- Молитва молитвой, а нечистая сила, что стережет клад, тоже даром его не уступит. Вот на это-то и есть разрыв-трава, цвет кочедыжника, что землю и замки над кладом разрывает. А цветет кочедыжник, сказывают, всего единожды в год - в Иванову ночь. Ровно в полночь цветочная почка легонько этак треснет, развернется и вспыхнет голубым огонечком, будто зарница. Тут его, значит, и рви. Только рвать-то надо тоже с оглядкой, с заговором.
- С заговором?
- А как же: нечистая-то сила сама подстерегает, как бы сорвать сейчас цвет, как распустится. Лихого человека нечего бояться, потому - все свой брат, как-нибудь сладишь с ним, осилишь; ну, а леший мигом тебя обойдет: аукнуть не поспеешь. Так тут без заговору никак невозможно.
- А ты, дядя Пахом, знаешь тоже заговор такой?
- Знать-то знаю...
- Обучи меня!
- Не такое, милый, время, да и не по твоему разуму.
- Ну хошь так скажи, потешь!
Пахом откашлянулся.
- Примерно, я буду сказывать от себя, Пахома, да про Терехин бор куда ходил я тогда за разрыв-травой, - пояснил он и затем начал: - Хожу я, раб Пахом, кругом острова, Терехина бора, по крутым оврагам, буеракам; смотрю я чрез все леса: дуб, березу, осину, липу, клен, ель, жимолость, орешину, по всем сучьям и ветвям, по всем листьям и веткам. А было бы в моей дуброве поживу, подобру, поздорову. А в мою бы зелену дуброву не заходил ни зверь, ни гад, ни лих человек, ни ведьма, ни леший, ни домовой, ни водяной, ни вихрь. А был бы я большой-набольшой, а было бы все у меня во послушании, а был бы я цел и невредим.
- Ишь ты! - подивился Митька. - А разрыв-траву-то ты как добывал?
- Да так, в самую Иванову ночь, незадолго до полуночи, никому не сказавшись, собрался один в тот Терехин бор. Ночь, как бы теперь, темная-растемная, ни звездочки на небе. Как вошел этак в лес - еще будто темней да страшней; дерева кругом ровно шепчутся над тобой. Иду вперед потихонечку; у самого сердце-то, слышно, екает. Вдруг это меж кустов голубой огонек, слабый и махонький, вспыхнул и запрыгал.
- Запрыгал?
- Да, запрыгал с кочки на кочку, то вспыхнет, то потухнет, будто за собой манит. А тут еще кто-то рядом завыл, да так протяжно, жалобно - не то как сова, не то как волк... Сердце в груди индо захолонуло; волосья на голове поднялись.
- Испужался?
- Испужаешься!
- А я бы, дяденька, нет! Я бы...
- Кто? Ты-то?
- Я! Это что ж опять?.. - спросил храбрый Митька вдруг изменившимся тоном.
Пушкин, слушая их, вместе с тем не переставал все время прислушиваться и в сторону своих сообщников. Хотя порывистый осенний ветер то и дело шумел и гудел в окружающих яблонях, но одно какое-то дерево в отдалении по временам сотрясалось от корней до последней ветки, как от сильной бури, и вслед за тем наземь слышно сыпался яблочный град, сопровождаемый сдержанными криками и смехом.
- Ой, прямо в спину!
- А мне в физию!
- Вольно же подставлять!
Крики-то эти, должно быть, и достигли слуха караульщиков.
- Никак грабят? - смекнул дядя Пахом. - Вылезай-ка живо, глянь.
- Батюшка угодник, выручи! - бормотал Митька.- Может, леший пошучивает...
- Да есть на тебе крест?
- Есть.
- Так никакой леший тебя пальцем не тронет. Ну да пусти меня вперед, что ли.
- Спасайтесь, братцы! - успел только крикнуть своим Пушкин, как на него с дубиной нагрянул уже Пахом.
- Один попался! Не уйдешь, брат... - говорил мужик-геркулес, сгребая своими жилистыми, словно медвежьими, лапами нашего тоненького лицеиста, как цыпленка, в охапку. - На, Митька, держи его... Вишь, мелюзга какая, а туда же - воровать! Мне бы других не упустить...
Митька оказался на деле также коренастым и крепким малым. Но, уступая ему в мышечной силе, Пушкин был несравненно ловче его. Плотно схватившись, они, как два опытных кулачных бойца, водили друг друга взад и вперед по площадке позади сторожки. Неизвестно, кто бы кого еще одолел, но тут долетел до них сдавленный вопль Пахома: "Митька, выручай!" - и Митька, насильно оттолкнув от себя Пушкина, бросился в потемках на выручку дяди. Пушкин не замедлил, разумеется, последовать за ним и поспел как раз вовремя, чтобы в свою очередь выручить одного из товарищей, с которым уже сцепился Митька. Но как храбро ни отбивался последний, как он ни брыкался, а был-таки уложен наземь рядом с дядей Пахомом, которого должны были держать остальные три лицеиста.
- Не замай! - ворчал Пахом. - Навалили все разом, черти...
- Так ты, стало быть, признаешь, что наша взяла? - спросил его атаман Броглио.
- Вестимо... чего уж тут... все бока намяли...
- Не троньте их, господа! Они ведь только свой долг исполняли. Но слушайте вы оба, - повелительно обратился атаман к двум пленным. - Вы не тронетесь с места, покуда мы не будем за забором. Понимаете?
- Понимаем, барин, понимаем...
- А мы на всякий случай заберем ваши дубины с собой. За забором найдете их. Это - раз. Второе: отнюдь не приносить никому жалобы.
- Уж этого, ваша милость, как вам угодно-с, не обещаем, - возразил Пахом. - Сучья-то на дереве, чай, все переломали, яблоки все порастрясли, а нам за то быть в ответе!
- Это верно, Броглио, - заметил Пущин, - за что же им и нравственно еще отвечать?
- Не мешайся, пожалуйста, не в свое дело! - коротко отрезал Броглио. - Вы выбрали меня, господа, атаманом - и извольте слушаться. Жалуйтесь, братцы, коли хотите, - отнесся он опять к караульщикам, - но предупреждаю вас: если с нас за это взыщут, то и вашим бокам несдобровать. Так и зарубите себе на носу. А теперь, господа, стройся! Налево кругом, марш!
Так блистательно окончилась знаменитая в летописях лицея "яблочная экспедиция". Остается только прибавить, что хотя Пушкин и не имел случая поживиться военной добычей - наливными яблоками, зато верный друг его Пущин братски поделился с ним своей долей.
Побежденные, однако, не убоялись сделанной им победителями угрозы. В следующее же утро Броглио был вызван на квартиру директора. Здесь его попросили в кабинет.
Перед Энгельгардтом, сидевшим в кресле за письменным столом, стояли два мужика: старик и молодой парень. Хотя накануне за темнотою Броглио и не разглядел своих двух противников, но теперь сразу понял, что это они.
- Стойте там, погодите, - сказал ему Егор Антонович, вполоборота делая ему знак рукой. - Ну, и потом что же, друг мой?
- Потом-с... - откашлянувшись, начал дядя Пахом и бросил исподлобья испытующий, сумрачный взгляд на молодого графа. - Зачал я их только этак дубасить, как с яблони-то, ровно леший, прыг мне на шею четвертый! Ошалел я; так под сердце у меня и подкатило... А он меня кулаком по башке еще здорово хлясь!..
- Ну хорошо,- с оттенком уже нетерпения перебил слишком обстоятельного рассказчика Энгельгардт. - Они вас обоих осилили?
- Как же, ваше превосходительство, не осилить, сами посудите...
- Хорошо. И чем же они кончили?
- Да кончили тем, что слово с нас взяли не вставать, доколе не выберутся, мол, из саду; а напоследок еще пообещали: коли жалиться станем - бока нам намять.
Егор Антонович обернулся к Броглио.
- Подойдите сюда, граф.
Слегка прихрамывая, тот подошел к столу. Директор взглянул на его ногу и спросил только:
- Вы узнаете, конечно, этих людей? Что вы скажете?
Броглио искоса окинул жалобщиков надменным взглядом и затем с холодною вежливостью ответил:
- Я не слышал начала, Егор Антоныч, и потому не понимаю даже вашего вопроса.
- Он! Он самый! - злорадно вскричал тут дядя Пахом.
- Он! Он! - как эхо загорланил за ним Митька.
- Какой он? - спросил Энгельгардт.
- Да атаман их, ваше превосходительство, - отвечал Пахом. - По голосу сейчас признал. Сам себя атаманом называл; да он же и мне тогда чертом на шею вскочил. Ну, сударь, кулаки же у тебя! Что наши мужицкие... Да не ты ли, батюшка, и соловьем-то щелкал?
- Я полагаю, граф, что вы не станете теперь напрасно отпираться? - заговорил Энгельгардт по-французски. - Вас узнали по голосу и по соловьиному свисту; вы и в играх с товарищами всегда бываете атаманом; вы со вчерашнего дня храмлете; вы вчера отлучались в город; ваш мундир, наконец, только что чинится портным Малыгиным, потому что на нем с вечера почему-то лопнуло несколько швов. Видите, сколько явных улик; довольно, я думаю, с вас?
- Вполне, - с поклоном отвечал граф-атаман. - Но далее, пожалуйста, не допрашивайте: сообщников своих я все равно не выдам.
- Я и не требую. В городе вас было вчера 9 человек. Все девятеро в течение недели не сделают ни шагу из стен лицея.
- Но нас было менее, Егор Антоныч.
- Я не прошу вас выдавать, сколько вас всех было; вы сами расквитаетесь меж собой. Вас же, граф, я попрошу спуститься на время в карцер. Я полагаю, что вы не найдете наказание слишком строгим?
Графу оставалось только опять учтиво шаркнуть.
- С своей стороны я постараюсь по возможности выгородить вас перед его величеством, которому Лямин, без сомнения, донесет о вашем подвиге, - продолжал Энгельгардт. - Но надеюсь, граф, что это был последний ваш подвиг в этом роде?
Броглио тщетно старался не выказать директору, как его смутила снисходительность последнего.
- Вы, вероятно, не ошибетесь... - пробормотал он, бегая глазами по сторонам.
- С виновных будет взыскано по вине их, - обратился Егор Антонович по-русски к караульщикам. - Вам же, любезные, лучше по-христиански простить им их обиду; а чтобы легче было забыть вам, так вот, возьмите от меня...
С этими словами, выдвинув ящик стола, он подал каждому по ассигнации. Когда те, бормоча слова благодарности, с поклонами выбрались вон, Броглио поспешил вслед за ними в прихожую.
- Погодите, братцы! - остановил он их и, достав из кармана изящный бисерный кошелек, вручил каждому еще по новенькому серебряному рублю. - Вот, выпейте за мое здоровье и не поминайте лихом.
Оба поклонились ему в пояс так низко, как не кланялись перед тем и директору.
- Покорнейше благодарим вашу милость! Добром только вспомянем.
Слух о "яблочной экспедиции", как верно предугадал Энгельгардт, действительно дошел до императора Александра Павловича. Но Энгельгардт на докладе сумел осветить дело с двух самых выгодных сторон: с одной стороны - как простую ребяческую проделку; с другой - как первую военную вылазку будущих воинов; а в заключение уверил, что виновные понесли уже заслуженную кару. Государь улыбнулся и оставил виновных без дальнейших взысканий.
Досадно, право. Вечные проказы!
Так "яблочная экспедиция" втянула Пушкина снова в "гусарскую" полосу, и из-под пера у него стали выходить чересчур уж игривые куплеты, которые не одобрялись даже большинством его товарищей. Однажды, выслушав от него подобное "гусарское" стихотворение, князь Горчаков отвел поэта в сторону и дружески заметил ему, что такая поэзия, право, недостойна его прекрасного таланта. Пушкин надулся, будто рассердился, но потом тех стихов уже никому не показывал и, вообще, сделался на некоторое время осмотрительнее в выборе сюжетов.
Но благоразумия его хватило ненадолго; лихое "гусарство" взяло верх, и вскоре пришлось ему посчитаться с самими гусарами. Вращаясь теперь постоянно в их кругу, он, при своей тонкой наблюдательности, живо подметил слабости всякого из них, и вот в один прекрасный день в Царском Селе стала ходить по рукам стихотворная "Молитва лейб-гусарских офицеров". Хотя автор и не выставил под ней своего имени, но имя его передавалось устно вместе с пасквилем, и чем громче хохотали в городе над двумя-тремя офицерами, которым в нем более других досталось, тем ближе принимали к сердцу обиду оскорбленные. Один из них, Пашков, который попал в куплет за свой несоразмерно крупный нос, до того рассвирепел, что поклялся при первой же встрече до полусмерти избить "зубоскала"-лицеиста. На счастье свое, Пушкин в тех же стихах похвалил другого гусара, графа Завадовского, за его щедрость, и тот, польщенный, вдруг объявил, что стихи сочинены им, Завадовским.
- Тем хуже для вас, сударь! - накинулся на товарища Пашков. - С вами мы будем драться на жизнь и смерть.
- Я к вашим услугам, - холодно отвечал Завадовский, и ссора их не обошлась бы просто, если бы в дело не вступился командир гвардейского корпуса Васильчиков. Созвав к себе всех офицеров полка, он стал усовещевать двух противников и в конце концов кое-как успел примирить их между собою.
Гусар-повеса Каверин был также в числе серьезно обиженных и простил Пушкину не ранее, как получив от него стихотворное покаяние, начинающееся так:
Забудь, любезный мой Каверин,
Минутной резвости нескромные стихи;
Люблю я первый, будь уверен,
Твои счастливые грехи...
Естественно, что между нашим поэтом и друзьями его, гусарами, произошло временное охлаждение. Тем усерднее начал Пушкин посещать теперь два знакомых семейных дома в Царском: учителя музыки и пения в лицее барона Теппера де Фергюсона и коменданта города графа Ожаровского. У первого каждый вечер собиралось к чаю общество любителей музыки и пения, а по воскресеньям и праздничным дням устраивались литературные беседы. Беседы эти заключались в чтении чужих и своих произведений и в сочинении экспромтом стихов на заданные темы. Нечего, кажется, говорить, что первое место между состязателями на этом поле принадлежало Пушкину. Из таких "экспромтных" стихотворений его сохранились два: французское и русское. Во французском каждый куплет заканчивался припевом: "jusqu'au plaisir de nous revoir", в русском - служила этим припевом любимая фраза одного из гостей Теппера: "с позволения сказать".
У графа Ожаровского Пушкин сталкивался и с некоторыми из лицейских профессоров. В числе их был также профессор русской словесности Кошанский, который, благодаря своей привлекательной внешности, своим изящным манерам, а еще более благодаря своей начитанности и искусной диалектике, играл в доме первенствующую роль. И что же? Он-то, мнение которого в литературных вопросах принималось здесь всеми как непреложный закон, - он оказался завзятым приверженцем "старого" слога и тем недоверчивее относился к стихам Пушкина, чем они были глаже.
- Гладко-с, что говорить, - отзывался он, пожимая плечами, - только ведь где гладко, там и раскатишься, поскользнешься, особливо коли еще многословием разбавлено, водицей полито.
Ответом на эти незаслуженные придирки было послание нашего поэта "Моему Аристарху" {Аристарх Александрийский - ученый, критиковавший и исправлявший стихи Гомера.}. Перебелив стихи, Пушкин сам преподнес их профессору.
- Вот, Николай Федорыч, взгляните, пожалуйста: подражание греческому. Узнаете ли вы автора?
Кошанский отличался большим присутствием духа. На минуту только между бровями его показалась легкая складка. Прочитав стихи до конца, он так пристально взглянул в глаза юному автору, что тот должен был отвести взор.
- Греческий оригинал мне неизвестен, но русский автор хорошо знаком, - начал профессор. - Версификация ваша хоть куда; стихи и остроумны, и звучны; но с тем вместе в них все прежний недостаток: и по содержанию, и по форме они не в меру легковесны. Вы укоряете "вашего Аристарха" в ученой черствости:
Не нужны мне, поверь, уроки
Твоей учености сухой.
Я знаю сам свои пороки... -
а сами же вслед за тем признаете:
Конечно, беден гений мой:
За рифмой часто холостой,
Назло законам сочетанья,
Бегут трестопные толпой
На аю, ает и на ой.
Еще немногие признанья:
Я ставлю (кто же без греха?)
Для рифм и меры восклицанья,
Для смысла лишних три стиха;
Нехорошо, но оправданья
Позволь мне скромно принести.
Мои летучие посланья
В потомстве будут ли цвести?
Именно, "нехорошо", ибо вам, при вашем даровании, надо тщиться о том, чтобы они "цвели в потомстве". За одно люблю вас, Пушкин, - за вашу прямоту; как откровенно вы вручили мне сие послание, так же откровенно сознаетесь, что спустя рукава слагаете свои вирши:
Не думай, цензор мой угрюмый,
Что, ленью жертвуя стихам,
Объятый стихотворной думой,
Встаю... беснуюсь по ночам;
Что, засветив свою лампаду,
Едва дыша, нахмуря взор,
Сижу, сижу три ночи сряду
И высижу - трестопный вздор...
Стихи вам даются, очевидно, легче, чем всякому другому, но и поэзия - дело, которое мастера боится; таинство, к которому надо приступать осмотрительно и сознательно. А вы, любезнейший, как занимаетесь ею?
Уж утра яркое светило
Поля и рощи озарило;
Давно пропели петухи;
Вполглаза дремля - и зевая,
Шапеля в песнях призывая,
Пишу короткие стихи,
Среди приятного забвенья
Склонясь в подушку головой,
И в простоте, без украшенья,
Мои слагаю извиненья
Немного сонною рукой.
Ну, согласитесь, порядок ли это для записного поэта? Оттого вы, при всем таланте, ничего путного до сей поры не написали.
- Лень, Николай Федорыч, раньше нас родилась! - старался отшутиться Пушкин, которого доброжелательный тон профессора поневоле обезоружил.
- Надеюсь, что время вас от нее наконец излечит, - со вздохом сказал Кошанский. - За послание ваше во всяком случае благодарю и буквально сделаю то, что вы прописываете "вашему Аристарху":
А ты, мой скучный проповедник,
Умерь ученый вкуса гнев!
Поди кричи, брани другого
И брось ленивца молодого,
Об нем тихонько пожалев.
Неуместная "гусарская" развязность со старшими прорывалась у Пушкина в общении даже с такими людьми, которых он сам ставил неизмеримо выше себя, как, например, с Карамзиным. Знаменитый историограф лето 1817 года проводил также на даче в Царском. В середине мая месяца уже перебрался он с семейством в тот самый китайский домик в императорском парке, который занимал предшествовавшее лето. Первые шесть томов своей "Истории государства Российского" он напечатал, для скорости, одновременно в нескольких столичных типографиях, и в Царское то и дело высылались к нему корректуры, над которыми он просиживал ежедневно целые часы. Неудивительно, что живой и остроумный поэт-лицеист, отвлекавший его от этой скучной работы, был для него всегда милым гостем. Встречая со стороны Карамзина самый радушный прием, Пушкин стал держать себя с ним также чересчур уж просто.
Раз дело чуть было не дошло до разрыва между ними. Карамзин охотно излагал внимательному молодому слушателю свои воззрения на исторические факты, причем, увлекаясь темой, иногда, как говорится, "хватал через край". Так, защищая Бориса Годунова, закрепившего крестьян к земле, он стал доказывать все преимущества крепостного права.
- Итак, вы рабство предпочитаете свободе! - перебил Пушкин.
"Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником (рассказывает об этом случае в своих "Записках" сам Пушкин). Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Я встал. Карамзину стало совестно, и, прощаясь со мной, он ласково упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности:
- Вы сказали на меня то, чего ни Шаховской, ни Кутузов на меня не говорили..."
Все подобные выходки сходили Пушкину благополучно. Но одна проделка его, сама по себе, пожалуй, также довольно невинная, едва не обошлась ему слишком дорого: накануне выпуска из лицея он был на волоске от исключения оттуда. Дело было так.
В числе фрейлин императрицы Елизаветы Алексеевны состояла некая княжна Волконская. Сама княжна была уже старушка, но при ней была молоденькая горничная Наташа, и та была так миловидна, что скоро обратила на себя внимание лицеистов. При случайных встречах с нею они любезно кивали ей головой; Пушкин же сложил в честь ее даже стихи.
Отправляясь по вечерам на музыку у дворцовой гауптвахты, молодежь должна была проходить туда через дворец длиннейшим темным коридором, куда выходили и комнаты фрейлин. Раз Пушкин как-то позамешкался и не поспел вместе с другими. Попарно, шумной вереницей двигалась лицейская братия вокруг полкового оркестра перед дворцом, между пестрой толпой горожан. Пущин, заключавший шествие, оглядывался по сторонам: не идет ли наконец его пара, Пушкин. Вдруг кто-то сзади крепко схватил его под руку. Он обернулся и невольно отступил.
- Что с тобой, Пушкин?
Тот был красен, как вареный рак, тяжело переводил дух и отирал лоб платком.
- Ч-ш-ш-ш! - сказал Пушкин с натянутым смехом. - Вот, брат, влопался-то!.. Преглупая история...
- Опять? В который раз!
- Да видишь ли... Уф! Дай отдышаться... Прохожу я этим проклятым коридором, чтобы нагнать вас. Темь, как знаешь, непроглядная, ни зги не видать. Тут, около самых дверей княжны Волконской, слышу: шелестит женское платье. Почему-то мне вообразилось, что это Наташа...
- И ты отпустил ей непрошеную любезность?
- Н-да; то есть меня точно бес какой толкнул поцеловать ее...
- Хорош мальчик! Ну и что же, то была вовсе не Наташа?
- То-то что нет! Как заорет вдруг благим матом! Дверь настежь, коридор осветился, и кого же я увидел перед собой? Саму старуху княжну!
Пущин расхохотался.
- Поздравляю, милый мой! Жаль, что я не мог видеть тогда твоей рожи!
- Тебе-то хорошо смеяться, а мне-то каково?
- Поделом вору и мука. А княжна тебя узнала?
- Кажется, что да: "А! - говорит, - это вы!"
- Но ты сейчас, как следует, извинился?
- До того ли мне, скажи, было? Я совсем голову потерял - и давай Бог ноги!
- А еще хочешь быть военным человеком! Но так ли, сяк ли, тебе придется повиниться. Ведь она, не забудь, фрейлина императрицы...
- Я и то думал скрепя сердце написать ей извинительное письмо...
- А как она покажет его самой государыне? С огнем, брат, шутить тоже нельзя. Мигом забреют лоб - и на Кавказ.
- Так что же делать?
- Я на твоем месте пошел бы прежде всего к Энгельгардту...
- Ни за что! - запальчиво вскинулся Пушкин.
- Я, признаться, друг мой, все еще тебя хорошенько не раскусил, хотя в шесть лет мы с тобой более десяти пудов соли съели. Что у тебя, скажи, было с Егором Антонычем?
- Ничего не было...
- Так ли? Отчего же ты не бываешь у него? Отчего он давно что-то не приглашает тебя к себе? Он не только милейший хозяин, но и прекраснейший во всех отношениях человек...
- Ну уж на этот счет позволь мне иметь мое личное мнение?
- Ага! Так, значит, между вами все-таки пробежала черная кошка?
- Как будто без того я не мог составить себе о нем определенное мнение!
- Определенное, но не дурное. И знаешь ли, Пушкин, мне сдается, что ты сердит на него не за то, что он тебя чем-нибудь обидел - Энгельгардт, кажется, на это не способен, а за то, что ты сам нанес ему какую-нибудь незаслуженную обиду.
Пушкин опять неестественно рассмеялся.
- Вот на! Я его обидел, да я же сердит на него?
- Да, братец ты мой, такова уж натура человеческая. Чем более мы благодетельствуем ближнему, тем он делается нам дороже, точно мы добром своим купили, закрепостили его себе; и наоборот: чем несправедливее мы были к нему, тем сильнее потом чувствуем к нему антипатию, тем более отворачиваемся от него. С первого взгляда это, пожалуй, странно, а в сущности очень просто: мы стыдимся в душе своей собственной вины и не можем простить своего стыда тому, кто был его первой причиной...
- Ну, зафилософствовался!
Ходивший впереди них Илличевский подхватил последнее слово и обернулся.
- А о чем вы философствуете, господа?
- Молчи! - шепнул другу своему Пушкин.
Ни тому, ни другому и без того не пришлось уже отвечать: подбежавший к ним в это время лицейский сторож впопыхах принес Пушкину приказание директора "тотчас пожаловать к его превосходительству". Друзья переглянулись.
- Однако, живо! - заметил Пущин. - Смотри же, брат, сделай так, как я тебе говорил.
Пушкин покачал только отрицательно головой, повернулся - и исчез в толпе.
- Что с ним? - спросил Илличевский у Пущина. - Сперва он вдруг побледнел, потом покраснел.
- Скоро и так узнаешь, - уклонился тот от прямого ответа.
Между тем Пушкин входил в кабинет директора. Не в первый раз входил он туда с бьющимся сердцем, но теперь оно билось едва ли не тревожнее, чем когда-либо прежде. Энгельгардт принял его стоя, опершись рукой на стол; лицо его было омрачено печалью и заботой.
- Расскажите, как было дело? - были первые слова его.
"Какое дело?" - хотел было спросить Пушкин, чтобы отдалить хоть на минуту тягостное объяснение; но, встретив устремленный на него строгий взгляд директора, переменил намерение и откровенно рассказал несложное дело.
- Так это, стало быть, была обыкновенная шалость? - спросил заметно смягченный его признанием Энгельгардт.
- Самая обыкновенная, Егор Антоныч! - горячо подхватил Пушкин, и на ресницах у него блеснули слезы. - Знай я только, что это не Наташа, а старая княжна...
- То вы оставили бы ее в покое? - досказал Энгельгардт, и на губах его промелькнула даже улыбка. - Охотно верю, мой милый. Но, как бы то ни было, дело может принять очень дурной для вас оборот. Князь Волконский, брат княжны, принес мне только что жалобу на вас. Завтра, нет сомнения, о вашем поступке узнает весь двор, а следовательно, и государь...
- Ну что ж! - в внезапном порыве упрямства вскричал Пушкин. - Солдаты - такие же люди, как и мы. Об одном только прошу вас, Егор Антоныч: настойте на том, чтобы меня отдали в гусары...
- Чтобы ты там совсем сбился с пути? Нет, мой друг, пока ты у меня в лицее, я постою за тебя. Что от меня зависит - будет сделано, чтобы выгородить тебя. Но и сам ты должен кое-что сделать. Если порядочный человек, хотя бы и против своего желания, оскорбил даму, то какая его первая обязанность?
- Извиниться, понятно... Да я, Егор Антоныч, и так уже думал написать письмо княжне...
- И напиши, непременно напиши. За остальное я отвечаю.
На следующее утро Энгельгардт ожидал обычного часа прогулки императора Александра Павловича, чтобы застать его в парке. Но когда он только что собирался спуститься в сад, сам государь неожиданно зашел к нему.
- Мне надо поговорить с тобой, Энгельгардт, об этом Пушкине, - с необычною серьезностью начал государь. - Что ж это, скажи наконец, будет? Лицеисты твои не только снимают у меня через забор мои наливные яблоки, избивают сторожей моего садовника, но не дают прохода и фрейлинам жены моей...
- Ваше величество предупредили меня, - отвечал Энгельгардт,- я сам искал случая принести вам повинную за Пушкина. Он, бедный, в отчаянье приходил за моим позволением письменно просить княжну, чтобы она отпустила ему его неумышленное прегрешение...
Затем Энгельгардт в самом выгодном для Пушкина свете представил весь эпизод.
- Само собой разумеется, что я сделал ему строжайший выговор, - закончил он свой доклад,- и молю вас, государь, об одном - разрешить ему письменно повиниться перед княжной.
Узнав подробности дела, император Александр Павлович уже смилостивился.
- Пусть пишет, - сказал он, - я, так и быть, беру на себя адвокатство за Пушкина. Но скажи ему, слышишь, что это в последний раз! Между нами сказать, - с тонкой улыбкой прибавил государь вполголоса по-французски, - наша почтенная княжна, может быть, и вовсе не так сердита на молодого человека. До свиданья, однако: жена, вон видишь, ждет меня.
Проходившая по саду мимо лицея императрица Елизавета Алексеевна, в самом деле, только что оглядывалась на окна Энгельгардта. Пожав наскоро последнему руку, государь поспешил спуститься в сад.
Так пронеслась последняя гроза, надвинувшаяся над Пушкиным-лицеистом. Что благоприятный исход ее был заслугой прежде всего Энгельгардта - этого, конечно, не мог отрицать в глубине души и Пушкин. Тем не менее в лицее он не имел еще достаточно мужества признать открыто, что он заблуждался в Энгельгардте. Напротив, когда Пущин стал доказывать ему, как благородно вел себя Энгельгардт во всем этом деле, Пушкин с каким-то ожесточением возражал, что Энгельгардт, защищая его, защищал самого себя.
"Много мы спорили (рассказывает по этому поводу в своих "Записках" Пущин). Для меня осталось неразрешенною загадкой, почему все знаки внимания директора и жены его отвергались Пушкиным: он никак не хотел видеть его в настоящем свете, избегая всякого сближения с ним. Эта несправедливость Пушкина к Энгельгардту, которого я душой полюбил, сильно меня волновала. Тут крылось что-нибудь, чего он никак не хотел мне сказать; наконец, я перестал и настаивать, предоставя все времени. Оно одно может вразумить в таком непонятном упорстве".
Для нас, потомков, перед которыми внутренний мир юноши Пушкина лежит открытой книгой, такое крайнее упорство его не представляется уже неразрешимою загадкой: оно объясняется как его гордым и строптивым нравом, так и теми келейными, щекотливого свойства разговорами его с Энгельгардтом, о которых он тогда умолчал даже перед своим первым другом.
Бог с тобою, золотая рыбка!