я, признаюсь, поторопился несколько своим заключением о тебе. Но теперь между нами, надеюсь, нет уже недоразумений?
Пушкин все еще не оборачивался к говорящему; но ярко раскрасневшиеся уши явно выдавали его глубокое душевное волнение.
- Я тоже до сих пор не понимал вас, Егор Антоныч... - прошептал он прерывающимся голосом.
- Не будем более говорить об этом, - с чувством прервал его Энгельгардт. - Обещаешь ли ты мне, Пушкин, что не станешь более бегать моего дома?
- Обещаюсь...
И вдруг, обернувшись, он со слезами повис на шее директора.
- Я очень виноват перед вами: простите меня...
- Полно, полно.:. - старался успокоить его Энгельгардт, а у самого слезы катились по щекам. - Итак, мы - прежние друзья, и я жду тебя к себе...
Все недоразумения, казалось, были улажены, все препятствия устранены. Но не прошло и десяти минут, как явилось новое, непреодолимое уже, препятствие.
Едва только директор скрылся за дверью, как поэт наш вынул из конторки спрятанный листок. То был рисунок пером с четверостишием под ним. Первым побуждением его было разорвать рисунок. Но когда он перечел внизу куплет, собственная острота показалась ему настолько удачной, что ему жаль ее стало. Он обмакнул перо и стал опять старательно растушевывать картинку.
Он был так погружен в свое занятие, что не заметил, как расторилась дверь камеры, как к нему подошел Энгельгардт, и только тогда очнулся и вздрогнул, когда тот заговорил:
- Я забыл сказать тебе...
Пушкин с таким испугом прикрыл листок рукавом, что Егор Антонович снисходительно улыбнулся.
- Что это у тебя? Верно, стишки?
- Н-да...
- Покажи-ка, если не секрет? От друга нечего таиться...
На поэта словно столбняк нашел, и роковой листок очутился в руках начальника. Что же Егор Антонович увидел там? Карикатуру на самого себя, а под карикатурой злую эпиграмму.
- Теперь я понимаю, почему вы не желаете бывать у меня в доме, - с глубоко огорченным уже видом произнес он. - Не знаю только, чем я заслужил такое ваше нерасположение?
И, возвратив Пушкину его произведение, он тотчас оставил его одного.
- Где же Пушкин? - спросил за вечерним чаем дежурный гувернер.
- Им нездоровится что-то, - доложил Леонтий Кемерский.
Слышавший этот разговор Пущин, наскоро допив стакан, вышел из-за стола и отправился к приятелю. Когда он входил к нему в комнату, по всему полу там были рассыпаны мелкие лепестки разорванной бумаги, а сам Пушкин лежал навзничь на кровати, а спина его приподымалась от нервных всхлипываний.
- Ты, верно, получил какое-нибудь печальное известие, Пушкин? - заботливо осведомился Пущин.
- Нет...
- Так кто-нибудь тебя опять разобидел?
Из груди Пушкина вырвался глухой стон, и он зарыдал сильнее.
- Стало быть, правда? Но кто? Неужели Энгельгардт?
- Да... Уйди только, пожалуйста... - был весь ответ безутешного.
- Но Энгельгардт - благороднейшая душа... - убежденно продолжал Пущин.
Пушкин разом приподнялся на кровати и почти с ненавистью впился красными от слез глазами в лицо друга.
- Уйдешь ли ты?
Он топнул при этом ногой, и слезы градом вдруг брызнули из глаз его.
Пущин участливо посмотрел на него, вздохнул и, не сказав уже ни слова, послушно удалился.
Что было между ним и Энгельгардтом - Пушкин ни теперь, ни после не открыл даже своему ближнему другу. Тот видел только, что между обоими установились какие-то ненатурально холодные, натянутые отношения, почти не изменившиеся до самого выпуска Пушкина из лицея. Но, не бывая уже почти вовсе в семейном кружке Энгельгардта, Пушкин искал и нашел утешение в нескольких других кружках.
Не желая прерывать нить нашего рассказа о переломе в лицейском междуцарствии, мы не говорили об одном редком госте, который навестил Пушкина на Рождестве 1815 года. Раз его вызвали в приемную - и кого же там встретил он? Игнатия, старика камердинера своего дяди-поэта, Василия Львовича Пушкина, с которым он не виделся с самого своего определения в лицей, т. е. с осени 1811 года.
- Ты ли это, Игнатий? - воскликнул Пушкин и, кажется, обнял бы старого брюзгу, если бы небритое лицо последнего и истасканная ливрея не были покрыты мокрым снегом.
- Я-с, батюшка Александр Сергеич, - отвечал Игнатий, видимо также обрадованный. - Позвольте ручку...
- Не нужно, оставь... Но какими судьбами ты попал сюда из Москвы? Как дядя решился расстаться с тобой?
- Да они-с тоже здесь, со мной.
- Где? Здесь, в Царском?
- Точно так: в возке-с.
- Вот что! Что же он не поднялся сюда наверх?
- Больно, вишь, к спеху: сломя голову в Питер гонят! - брюзжал старик. - Велели вам немедля вниз к ним пожаловать.
Не тратя лишних слов, Пушкин выбежал на лестницу и через три ступени на четвертую соскользнул на руках по перилам до нижней площадки. Но тут его задержал швейцар:
- Куда, ваше благородие? На дворе вьюга...
- Ну, так что ж?
- Как вам угодно-с, а так нельзя-с. Хоть фуражечкой накройтесь.
Пушкин огляделся. На вешалке висело несколько шляп и шапок профессоров и чиновников лицейского правления. Как это кстати! Сорвав с гвоздя первую попавшуюся под руку шапку, он нахлобучил ее себе до ушей, оттолкнул от выходных дверей швейцара и выскочил на улицу.
У подъезда стоял, запряженный четверкой изморенных и запаренных почтовых кляч, тяжеловесный возок. Сквозь напотевшие стекла нельзя было разглядеть сидевшего внутри пассажира. Пушкин дернул ручку дверец - и очутился лицом к лицу со своим дядей, который, впрочем, был так зарыт в медвежью шубу, что племянник узнал его только по высунувшемуся из мехов заостренному и загнутому на один бок носу, слегка зарумяневшемуся теперь от холода.
- Бога ради, притвори! Совсем застудишь возок... - испуганно крикнул ему по-французски Василий Львович и отодвинулся настолько, чтобы дать юноше место около себя.
Тот послушно вскочил в возок и захлопнул дверцы.
- Ну, а теперь здравствуй, Александр.
- Здравствуйте, дяденька.
Заключенный в меховые объятия, Александр ощутил на своих щеках три знакомых ему сочных поцелуя с легким запахом нюхательного табаку.
- Дай-ка посмотреть на тебя, - заговорил дядя, ласковыми глазами оглядывая его. - Скажи, пожалуйста: усики себе отрастил! Каждое утро, чай, у парикмахера завиваешь?
- Нет, каждую ночь завертываю в папильотки, - отшутился племянник.
- А шапка эта, видно, новая форма лицейская?
- А то как же?
- Одобряю... Но ты, Александр, чего доброго еще простудишься! - спохватился Василий Львович и вытащил из-под себя мохнатое дорожное одеяло. - На вот, завернись.
- Благодарю вас. Но мне, право, не холодно.
- Не мудрствуй, сделай милость, и слушайся старших.
Собственноручно закутав племянника, как ребенка, в одеяло, он запустил руку в один из боковых мешков возка и достал оттуда бумажный сверток.
- Ты ведь, помнится, охотник тоже до барбарисовых карамелек? - сказал он. - Угощайся.
- А вы, дядя, меня все еще, кажется, за маленького считаете?
- Да вырос-то ты еще не ахти на сколько от земли...
- В дядю, видно, пошел - и телом, и духом.
- То есть по стихотворной части? "Лициний" твой, точно, очень недурен, но...
- Но никуда не годится? - перебил Александр. - Не будем лучше говорить об этом. Расскажите, куда вы так торопитесь, что даже не вышли из возка?
- Куда? - повторил Василий Львович и принял таинственно-важный вид. - Ты слышал, может статься... да нет! Где же тебе знать об этом!
- О чем?
- Об "Арзамасе".
- Да я о нем знаю, может быть, более вашего, дядя.
- Ого! От кого это?
- От Жуковского. Так вас, значит, выбрали тоже в члены "Арзамаса"?
Дядя зажал ему рот рукой.
- Молчок!
- От души вас поздравляю.
- Сказано: молчок! Еще рано поздравлять. До принятия в "Арзамас" всякий новобранец должен выдержать тяжкий искус...
- Василий Андреич ничего не говорил мне об этом...
- Потому что считал тебя недостаточно еще зрелым для того. И у меня только как-то невзначай с языка сорвалось. Но ты смакуешь ли, дружок, весь букет этого пункта: меня, былого сотрудника "Академических известий", якобы сторонника "Беседы", приглашают теперь в противный лагерь!
- Да какой же это противный вам лагерь, дядя, когда вы давным-давно дружите со всеми нынешними "арзамасцами"?
Василий Львович нетерпеливо зашевелился в своей шубе.
- Ничего ты, братец, не смыслишь! - проворчал он. - Коли "арзамасцы" - все милейшие люди, так как же не дружить с ними?
- А "беседчики", кроме разве личного врага вашего, Шишкова, - тоже ведь прекраснейшие люди? Так вы, стало быть, как говорится: и нашим, и вашим?
Василия Львовича не на шутку взорвало.
- Пошел вон! - крикнул он и толкнул в бок племянника.
- Вы гоните меня?
- Да, как видишь. Марш!
- Не шутя, дядя?
- Ну да! Будь здоров. Заболтался я с тобой.
- А с Левушкой вы так и не увидитесь? Его это, верно, огорчит.
- Гм... да. О нем-то я, признаться, забыл... Ну, что ж, поцелуй его от меня да отдай ему эти карамели.
- Целовать его я не стану, но карамели, извольте, отдам. Только лучше бы уж, право, вы сами, дядя, отдали ему; посидели бы в приемной, погрелись бы; а я велел бы подать вам стаканчик чаю.
Последний аргумент поколебал несколько решимость Василия Львовича.
- До Питера и то еще изрядный кончик: часа два с хвостиком, - соображал он.
- А чай у нас хоть и не первый сорт, но во всяком случае горячий, - подхватил племянник. - Позволите заказать?
- Быть по сему.
- И чудесно! Не успеете подняться по лестнице, как мы вас догоним.
Сделалось все, однако, не так живо, как он рассчитывал. Леонтий Кемерский (который не был еще тогда отставлен от должности обер-провиантмейстера) не без труда дал убедить себя подать чай в "непоказанное" место - в приемную. Младшего брата своего Александр также не сейчас разыскал. Когда братья наконец вошли в приемную, то остановились оба как вкопанные, а вслед за тем оба прыснули со смеху. Перед ними была немая картина: Леонтий с дымящимся стаканом чаю в руках, а перед ним свернувшийся калачиком на клеенчатом диване Василий Львович. От дороги и холода его здесь, в тепле, очевидно, распарило, и, не дождавшись племянников, он сладко заснул.
- Будить его или нет? - шепотом советовались меж собой братья.
Как бы в ответ с дивана донесся к ним густой храп.
- Пожалейте дядюшку, ваши благородия, - сказал Леонтий, - изморились небось путем-дорожкой; дайте им всхрапнуть часочек.
- Пускай его! - решил старший брат. - А ты, Леонтий, нас позовешь, когда он проснется?
- Беспременно-с; будьте благонадежны. Я тут, как у больного, продежурю-с.
Пододвинув к дивану стул для стакана, бывалый дядька накрыл последний блюдечком, чтобы чай не так скоро остыл; потом сам терпеливо уселся на отдаленный стул.
Не прошло четверти часа, как Леонтий впопыхах влетел в камеру старшего Пушкина.
- Пожалуйте-с, сударь! Ваш дядюшка уезжают.
- Уже?
- Да-с. Проснулись, выпили залпом-с стакан, да так заторопились, словно на пожар спешат.
Когда Александр сбежал во второй этаж, то застал там уже Левушку, который тщется уговаривал дядю хоть посидеть еще минутку.
- Ни секунды, дружочек, ни терции! - отвечал Василий Львович. - Семеро одного не ждут, а меня в Питере дважды семеро не дождутся.
- Сколько я дал бы, дядя, чтобы подсмотреть, как вас будут принимать в "Арзамас", - заметил Александр.
- Молчок! - цыкнул на него Василий Львович, грозя пальцем.
Долго еще по отъезде дяди молодой поэт наш уносился мысленно за ним, стараясь в своем пылком воображении воспроизвести всю сцену приема дяди в "Арзамас". Мы, не стесняемые ни пространством, ни временем, последуем теперь в действительности за Василием Львовичем.
И что же видит?.. За столом
Один в рогах с собачьей мордой,
Другой с петушьей головой,
Здесь ведьма с козьей бородой,
Тут остов чопорный и гордый,
Там карла с хвостиком, а вот
На этот раз заседание "арзамасцев" было назначено у Уварова. Еще за четверть часа до урочного времени, восьми часов вечера, Василий Львович входил в подъезд уваровского дома. Принявший с него шубу швейцар хотел было предупредительно зазвонить в колокольчик хозяйской квартиры, но приезжий остановил его рукой.
- Постой, друг!
Рослый и толстый бакенбардист-швейцар в расшитой ливрее, картинно упершись на свою блестящую булаву, критически оглядел с головы до ног небольшую, кругленькую фигурку редкого московского гостя. Он мог это делать без стесненья, потому что Василий Львович, подойдя к висевшему тут же зеркалу, стал охорашиваться и был в таком заметном возбуждении, что ничего другого не видел вокруг себя. Одет он был с иголочки, по последней парижской моде, в светло-зеленый фрак с короткой талией, белый жилет, нанковые панталоны в обтяжку и высокие сапоги с кисточками. Колыхаясь своим полным, рыхлым тельцем на тонких ножках, он карманной щеточкой эффектно взъерошил себе примятый шапкой петуший хохолок на макушке, пригладил виски; потом расправил упиравшиеся в глянцевитые щеки жабо и вышитую манишку, обдернул фалды, наконец достал красный фуляр и серебряную табакерку, методически осторожно (чтобы не засыпать манишки) набил себе табаком сперва одну ноздрю, потом другую и в заключение на всякий случай обмахнулся еще фуляром. Все эти операции потребовали у него ровно четверть часа времени. Часы в швейцарской пробили восемь. Василий Львович встрепенулся.
- Теперь, голубчик, позвони!
В передней его встретил не только уваровский камердинер во фраке, белом галстуке и белых перчатках, но и давнишний друг и приятель его - Светлана-Жуковский, бессменный секретарь "Арзамаса".
- "Беседчики" все уже в сборе и безмятежно дремлют, - таинственно объявил он гостю.
- "Беседчики"? - недоумевая, переспросил Василий Львович.
- Ну да: воображаемые "беседчики". Ведь мы же, "арзамасцы", пародируем "Беседу".
- Ага! Верно.
- Немножко потише! Хотя ты у нас и новорожденный, но кричать тебе не полагается: разбудишь наших старцев.
Оба на цыпочках вошли в обширную залу. За длинным зеленым столом, уставленным зажженными канделябрами, живописно восседали, или, вернее, возлежали, в креслах с закрытыми глазами знакомые все Василию Львовичу молодые литераторы, изображавшие теперь старцев-"беседчиков". Всех как бы одолел сон: кто склонился отяжелевшей головой прямо на стол; кто прислонился к плечу соседа; кто откинулся назад и похрапывал с открытым ртом.
- Барыня, "Арзамас" требует весь туалет! - зычным голосом возгласил секретарь Светлана, и в тот же миг все спящие как бы разом пришли в себя, принялись наперерыв зевать, потягиваться и протирать глаза.
Занимавший в этот день председательское кресло очередной председатель - Чурка-Дашков позвонил в колокольчик и, когда все опять успокоилось, торжественно заговорил:
- Милостивые государи! Перед вами новорожденный старец, алкающий восприять крещение нашего юного ордена. Тяжки его прегрешения: сотрудничал он в "Академических известиях", участвовал во времена оны, как гласит предание, и в "Беседе губителей российского слова"; но не воссияет ли тем ярче свет "Арзамаса", буде и сия паршивая овца, очистясь от проказы, вступит в наше многославное лоно?
По рядам "арзамасцев" пробежал одобрительный шепот.
- Никто из вас, государи мои, не возражает? Следственно, может быть приступлено неукоснительно к требуемому искусу. Новорожденный! Ваше присутствие в сем освященном месте в достаточной мере свидетельствует уже о твердом вашем намерении подвергнуться вступительным испытаниям. Но, согласно установленному чину нашего ордена, предварительно еще вопрошаю: непреклонно и нелицеприятно ли ваше намерение?
- Непреклонно и нелицеприятно! - отвечал громко и явственно Василий Львович.
- Да будет тако! "Расхищенные шубы" князя Шутовского {Шуточная поэма князя Шаховского, направленная вообще против "карамзинистов", в особенности же против В. Л. Пушкина.} кого из нашей братии не заставили жестоко преть, а тем паче нашего новорожденного? Да будет же первым его испытанием - шубное прение.
"Арзамасцы" мигом скрылись в передней и вернулись тотчас каждый со своей шубой. Не успел "новорожденный" ахнуть, как был подхвачен на руки, уложен на ближний диван, накрыт шубой, а сверху завален всеми прочими шубами.
Дородный и полнокровный московский стихотворец едва не задохся под меховой грудой. Но взялся за гуж - не говори, что не дюж!
Тут послышался над ним чей-то торжественный голос. Он узнал голос секретаря - Светланы.
- Какое зрелище перед очами моими? Кто сей, обремененный толикими шубами, страдалец? Сердце мое говорит, что это почтенный Василий Львович Пушкин; тот Василий Львович, который видел в Париже не одни переулки, но господ Фонтана и Делиля {*}, тот Василий Львович, который могуществом гения обратил дородного Крылова в легкокрылую малиновку {**}. Все это говорит мне мое сердце. Но что же говорят мне мои очи? Увы! Я вижу перед собою одну только груду шуб. Под сею грудою существо друга моего, орошенное хладным потом. И другу моему не жарко. И не будет жарко, хотя бы груда сия возвысилась до Олимпа и давила его, как Этна Энцелада. Так точно! Сей Василий Львович есть Энцелад: он славно вооружился против Зевеса-Шутовского и пустил в него утесистый стих, раздавивший его чрево. Но что же? Сей издыхающий Зевес наслал на него, смиренно пешешествующего к "Арзамасу", метель "Расхищенных шуб". И лежит он под страшным сугробом шуб прохладительных. Очи его постигла курячья слепота "Беседы"; тело его покрыто проказою сотрудничества, и в членах его пакость "Академических известий", издаваемых г. Шишковым. О, друг мой! Скажу тебе просто твоим же непорочным стихом: "Терпение, любезный!" Сие испытание, конечно, есть мзда справедливая за некие тайные грехи твои. Когда бы ты имел совершенную чистоту арзамасского Гуся, тогда бы прямо и беспрепятственно вступил в святилище "Арзамаса"; но ты еще скверен; еще короста "Беседы", покрывающая тебя, не совсем облупилась. Под сими шубами испытания она отделится от твоего состава. Потерпи, потерпи, Василий Львович! Прикасаюсь рукою дружбы к мученической главе твоей. Да погибнет ветхий Василий Львович! Да воскреснет друг наш - возрожденный Вот! Рассыпьтесь, шубы! Восстань, друг наш! Гряди к "Арзамасу"!..
{* Намек на спор Василия Львовича с Шишковым (рассказанный нами в "Отроческих годах Пушкина") и на оправдательные стихи Василия Львовича:
...Не улицы одне, не площади, не домы, -
Сен-Пьер, Делиль, Фонтан мне были там знакомы...
** В басне своей "Соловей и Малиновка" В. Л .Пушкин сравнивает Крылова с малиновкой.}
При этих словах Светланы дружескими усилиями остальных "арзамасцев" гора шуб была свалена с поверженного, и тот, тяжело переводя дух, не без труда приподнялся. Но Боже! Что сталось с его новеньким парижским нарядом! Что сталось с его кружевной манишкой, с его туго накрахмаленными жабо! Что сталось, наконец, с его франтовской прической! Измятый, расстрепанный и обливаясь потом, он поводил кругом помутившимся взором. По мановению руки председателя два члена поспешили снять с новорожденного его жалкий фрак и взамен того, как будущего пилигрима, облекли его в живописный хитон с раковинами, украсили ему голову широкополой шляпой, а в руки ему вложили страннический посох. Светлана же продолжал между тем свою крылатую речь:
- Путь твой труден. Ожидает тебя испытание. ("Номер второй", - вздохнул про себя Василий Львович.) "Чудище обло, озорно, трезевно и лаяй" {Стих Тредиаковского, которого "арзамасцы" называли "патриархом славенофилов".} ожидает тебя за сими дверями. Но ты низложи сего Пифона, облобызай Сову правды, прикоснись к Лире мщения, умойся водою потока - и будешь достоин вкусить за трапезою от арзамасского Гуся...
Говоря так, Жуковский наложил испытуемому на глаза повязку, взял его за руку и повлек за собою. Прогулка их длилась довольно долго по каким-то неведомым коридорам и переходам, с лестницы на лестницу, то вверх, то вниз. Страдавший уже в ту пору подагрой в ногах, Василий Львович, за повязкой ничего перед собой не различая, не раз спотыкался и судорожно только держался за руку своего вожатого.
- Куда ты ведешь меня, Василий Андреич? - решился шепотом справиться он у него.
- В глубокие пропасти между гиенами и онаграми халдеев "Беседы", - был таинственный ответ. - Яко бедные читатели блуждают в мрачном лабиринте славенских периодов, так и ты, друг мой, ныне иносказательно бродишь по опустевшим чертогам седой Славены и добровольно спускаешься в бездны безвкусия и бессмыслицы.
Наконец, странствие окончилось без особых приключений. Платок был снят с глаз Василия Львовича. Сам он стоял в совершенной темноте; но перед ним виднелась арка, завешанная ярко-оранжевой, как бы огненной занавеской.
- Прими сие священное оружие, брат мой во "Арзамасе", - сказал Светлана-Жуковский, подавая ему лук и стрелы. - "Чудище обло, озорно, трезевно и лаяй", изможденный лик славенофила, иначе: дурной вкус, предстанет здесь перед тобой. Ты же не страшись и повергни его во прах.
Невидимая рука отдернула занавеску,- и Василий Львович невольно отшатнулся. В двух шагах от него возвышалось какое-то безобразное, бледнолицее пугало в белом саване (как потом оказалось, вешалка для платья, покрытая простыней и снабженная человеческой маской).
- Смелей! Стреляй! - шепнул Светлана.
Василий Львович дрожащей рукой натянул тетиву, прицелился и пустил стрелу. За чучелом же был скрыт казачок Уварова. В то же мгновение мальчик опрокинул чучело и выстрелил в Василия Львовича в упор из пистолета. От такой неожиданности (хотя заряд и был холостой) Василий Львович как подстреленный упал ничком да так и остался лежать, уверенный, кажется, что он убит наповал.
- Не страшись, любезный странник! - раздался тут над ним ободрительный голос Резвого кота - Северина. - Твоему ли чистому сердцу опасаться испытаний? Тебе ли трепетать при виде пораженного неприятеля? Ты пришел, увидел и победил. Какое сходство в судьбах любимых сынов Аполлона! Ты напоминаешь нам о путешествии предка твоего Данта. Ведомый божественным Вергилием в подземных подвалах Плутона и Прозерпины, он презирал возрождавшиеся препятствия на пути своем. Гряди подобно Дату, рази без милосердия тени Мешковых и Шутовских {Мешковы и Шутовские - Шишковы и Шаховские.} и помни, что
Прямой талант везде защитников найдет.
Последний стих, принадлежавший самому Василию Львовичу, настолько придал ему опять силы, что он при помощи услужливого Светланы "восстал из мертвых". Тогда председатель предложил ему приложиться губами сперва к Лире, потом к Сове, причем в обстоятельной речи объяснил ему значение нового таинства.
- Уста твои прикоснулись к таинственным символам, - говорил он, - к Лире, конечно не Хлыстова и не Баранова, и к Сове, сей верной подруге арзамасского Гуся, в которой истинные "арзамасцы" чтят изображение сокровенной мудрости. Не "Беседе" принадлежит сия посланница Афин, хотя седой славенофил и желал себе присвоить ее в следующей песне, достойной беседных Анакреонов:
Сидит сова на печи,
Крылышками треплючи,
Оченьками лоп-лоп,
Ноженьками топ-топ.
Нет! Не благородная Сова, но безобразный нетопырь служит ему изображением, ему и всем его клевретам... Настала минута откровений; приблизься, почтенный Вот, новый любезный собрат наш! - продолжал председатель и вручил Василию Львовичу огромного замороженного гуся. - Прими же из рук моих истинный символ "Арзамаса", сего благолепного Гуся, и с ним стремись к совершенному очищению. В потоке "Липецком" {Намек на комедию кн. Шаховского "Липецкие воды".} омой остатки беседные скверны, и потом, с Гусем в руках и сердце, займи место, давно тебя ожидающее. Таинственный Гусь сей да будет отныне всегдашним твоим путеводителем. Гусь наш достоин предков своих. Те спасли Капитолий от внезапного нападения галлов, а сей бодрственно охраняет "Арзамас" от нападений беседных халдеев и щиплет их победоносным своим клювом...
"Липецкие воды", в которых предстояло теперь омыть руки и лицо новокрещенному Воту, оказались рукомойником с серебряною под ним лоханью. Обряд этот сопровождался новою речью Кассандры-Блудова, который, восхваляя чудодейственную силу "Липецких вод", в юмористических красках обрисовал поочередно всех присутствующих членов "Арзамаса".
Омовением закончился искус, и младший член общества, Асмодей - князь Вяземский, за полтора месяца перед тем только принятый в "Арзамас", произнес последнюю приветственную речь новому сочлену:
- Непостижимы приговоры Провидения! Я, юный ратник на поле жизни, младший на полях "Арзамаса", приемлю кого? Героя, поседевшего в бурях житейских, прославившегося давно под знаменами вкуса, ума и - "Арзамаса"! Того, который первый водрузил хоругвь независимости на башнях халдейских, первый прервал безмолвие робости, первый вырвал перо из крыла безвестного еще тогда арзамасского Гуся и пламенными чертами написал манифест о войне с противниками под именем послания к Светлане {Здесь разумеется упомянутое уже в первой нашей повести стихотворное послание В. Л. Пушкина к Жуковскому, служившее ответом на ожесточенные нападки Шишкова.}. Приди, о, мой отче! О, мой сын, ты, победивший все испытания, переплывший бурные пучины вод... Судьба, отворившая тебе двери святилища после всех и, так сказать, замыкающая тобой торжественный ряд арзамасских Гусей, хотела оправдать знаменитое предсказание, что некогда первые будут последними, а последние будут первыми. Так! Ты будешь староста "Арзамаса". Благодарность и Осторожность вручат тебе патриархальный посох. Арзамасский Гусь приосенит чело твое покровительственным крылом...
Окончание речи Асмодея пропало в сумбуре голосов всех "арзамасцев", которые, обступив Василия Львовича, с непритворным уже радушием поздравляли его со званием старосты "Арзамаса". Натешившись над простоватым московским приятелем своим, они, казалось, вполне чистосердечно жали ему руку, троекратно лобызались с ним, потому что за его открытый, добрый нрав все от души были к нему расположены.
- Теперь, дорогой собрат наш Вот, - возгласил председатель, - очередь говорить за тобой: тебе предстоит славный подвиг отпеть твоего покойного предместника по "Беседе". Но как сим предместником был ты же сам, то и отпеть ты имеешь самого себя.
Василий Львович, приготовивший уже подобающее ответное слово, сперва немного как бы опешил. Но надо было выдержать роль до конца. Зайдя на другую сторону стола, он принял изящную ораторскую позу и развязно начал так:
- Правила почтеннейшего нашего сословия повелевают мне, любезнейшие арзамасцы, совершить себе самому надгробное отпевание. Но - я не почитаю себя умершим! Напротив того, я воскрес: ибо нахожусь посреди вас; я воскрес, ибо навсегда оставляю мертвых умом и чувствами...
- Очень хорошо! Прекрасно сказано! - раздалось кругом.
Оратор окинул присутствующих орлиным взглядом и, искусно перейдя к длинноухим Мидасам "Беседы", прочел теперь заранее приготовленную литию мнимоусопшему "беседчику" князю Шихматову. Похоронив его, он обратился снова к присутствующим:
- Почтеннейшие сограждане "Арзамаса"! Я не буду исчислять подвигов ваших. Они всем известны. Я скажу только, что каждый из вас приводит сочлена "Беседы" в содрогание, точно так, как каждый из них производит в собрании нашем смех и забаву. Да вечно сие продолжится! Пусть сычи вечно останутся сычами: мы вечно будем удивляться многоплодным их произведениям, вечно отпевать их, вечно забавляться их трагедиями, плакать и зевать от их комедий, любоваться нежностью их сатир и колкостью их мадригалов. Вот чего я желаю и чего вы, любезнейшие товарищи, должны желать непрестанно для утешения и чести "Арзамаса".
Замечательные в своем роде речи этого достопамятного вечера не пропали для потомства: князь Вяземский занес их от слова до слова в свою записную книжку и поставил нас, таким образом, в возможность дословно (с некоторыми только сокращениями) привести их в нашем правдивом повествовании.
Прибавим к рассказанному одно: что вечер заключился обильным ужином, за которым неоднократно уже упомянутому арзамасскому Гусю (конечно, в жареном уже виде) была оказана полная честь, старосте "Арзамаса" - Воту были принесены самые задушевные тосты, а заклятому врагу его - князю Шаховскому - пропета хором сочиненная Дашковым кантата, каждый куплет которой заканчивался припевом:
Хвала, хвала тебе, о, Шутовской!
Зверь начал фыркать, издали обнюхивая своего гостя, и вдруг, поднявшись на задние лапы, пошел на него. Француз не смутился, не побежал... вынул из кармана маленький пистолет, вложил его в ухо голодному зверю и выстрелил.
Мог ли ожидать почтенный староста "Арзамаса" после описанного торжества своего, что родной племянник его, 16-летний школьник, осмелится подметить в этом торжестве одну оборотную сторону?
Отчасти виноват в том, правда, был Светлана-Жуковский. Недолго после того "арзамасского вечера" он навестил опять своего молодого друга в Царском Селе и был сам в таком редко счастливом настроении духа, что почти без настояний со стороны Пушкина чрезвычайно картинно воспроизвел перед его глазами все фазисы торжества и даже произнес целые тирады из сказанных речей. Пушкин хохотал до упаду.
- Но какие же, скажи, преимущества дяди как старосты "Арзамаса"? - спросил он.
- О! Весьма, существенные, - с важностью отвечал Жуковский. - Когда он присутствует в заседании, то место его - рядом с председателем; когда же отсутствует, то - в сердцах друзей; вещий глас его в "Арзамасе" имеет силу трубы и приятность флейты; подпись его на протоколах отмечается приличною званию размашкою, и прочее, и прочее.
- Мне, право, немного жаль дяди. Неужели он так и не заметил, что вы над ним подтрунивали?
- Да ведь, голубчик, все от чистого сердца, а у него оно еще добрее.
- Но в конце концов вам нельзя же будет скрыть от него, что другие члены принимаются без таких дантовских мучений?
- Напротив, все уже шито и крыто. Вяземский уверил его, что он также прошел через те же мытарства.
- Ну, а на будущее время?
- На будущее время их уже не будет: ввиду тех мук, которые испытал Василий Львович при своем искусе и которые он преодолел только благодаря силе своего духа, - все гуси единогласно постановили: впредь новых гусей принимать без искуса, как для них тягостного, а для старых гусей убыточного.
- Гусей? - переспросил Пушкин.
- Ну да, арзамасских гусей, то есть членов. Так мы выбрали уже нашими почетными гусями Нелединского, Дмитриева, Карамзина...
- Даже Карамзина?
- Он лично благодарил нас за честь.
- Так он разве теперь в Петербурге?
- Да, он приехал из Москвы представить государю восемь готовых уже томов своей "Истории государства Российского". Ах, милый мой, что это за светлая личность! Мне как-то необыкновенно приятно даже о нем думать и говорить. У меня в душе, можно сказать, есть особенно хорошее свойство, которое называется Карамзиным: тут соединено все, что есть во мне доброго и лучшего. Недавно я провел у него самый приятный вечер. Он читал нам описание взятия Казани. Какое совершенство! и какая эпоха для русского - появление этой истории! По сию пору наши предки были для нас только мертвыми мумиями, и все истории русского народа, известные доселе, можно назвать только гробами, в которых мы видели лежащими эти безобразные мумии. Теперь, благодаря Карамзину, они оживают, подымаются и получают привлекательный, величественный образ...
- Если бы мне самому удалось тоже увидеть опять его! - сказал Пушкин.
- А он, кажется, собирался на обратном пути в Москву завернуть сюда к тебе.
- Да? И ты, Василий Андреич, тоже заедешь вместе с ним?
- Не могу, друг мой, потому что не буду уже в Петербурге.
- Но ты ожидал ведь пристроиться при дворе?
- И пристроился.
- Пристроился? И молчишь до сих пор!
- Императрица Мария Федоровна была так милостива, что назначила меня своим чтецом. Но... я все еще не могу привыкнуть к придворной сфере; меня все тянет домой, к своим; и вот на днях я собираюсь к ним в Дерпт.
И точно, Жуковский более года провел в тесном семейном кругу в Дерпте и только в конце 1817 г. возвратился в Петербург, когда был назначен преподавателем русского языка великой княгини (впоследствии императрицы) Александры Федоровны.
Как предупредил уже Жуковский, вскоре после него, именно в конце марта, Пушкина в Царском Селе действительно навестил Карамзин, а вместе с ним и возвращавшиеся также в Москву Василий Львович и князь Вяземский.
Карамзина Пушкин видел в последний раз 4 года назад в Москве, в родительском доме, и хорошо еще помнил. Князя Вяземского, который у них бывал реже и, как человек молодой, значительно возмужал, он почти не узнал. Будучи мальчиком, Пушкин не интересовался особенно ни тем, ни другим. В настоящее время, сам выступив на литературное поприще, он глядел на них во все глаза.
Карамзину в декабре месяце минуло ровно 50 лет, но он за последние 4 года почти не изменился. Только волосы, зачесанные с боков на верх головы, сильнее прежнего серебрились, да две характеристичные морщины по углам рта врезались как будто глубже. Благородное, спокойно доброе лицо его с высоким открытым лбом и правильным римским носом было по-прежнему удивительно привлекательно; серьезно улыбающиеся губы его не умели, казалось, принять недовольное выражение; а из задумчиво-выразительных глаз глядела самая светлая, чистая душа. С первой же встречи с этим человеком нельзя было не исполниться к нему безотчетного уважения и доверия.
Князь Вяземский, летами хотя и более чем вдвое его моложе (ему минуло только 23 года), был на вид не менее его солиден. Высокого роста, плечистый и коренастый, он, словно сознавая свою богатырскую мощь, двигался медленно, вразвалку и, раз удобно где-нибудь усевшись, не переменял уже своего положения. Зато в умных глазах его часто вспыхивал яркий огонек; насмешливо улыбающиеся губы его раскрывались только для метких и дельных замечаний. Сойдясь с ним впоследствии на дружескую ногу, Пушкин так нарисовал его портрет:
Судьба свои дары явить желала в нем,
В счастливом баловне соединив ошибкой
Богатство, знатный род с возвышенным умом
И простодушие с язвительной улыбкой.
На сделанный Пушкиным Карамзину обычный вопрос вежливости о здоровье его жены и детей ясные черты историографа слегка омрачились.
- Ты, может быть, не слышал, - сказал он, - что мы в ноябре месяце схоронили нашу милую дочь Наташу?
- Ни слова!
- Все дети у нас переболели скарлатиной, но Наташа не перенесла болезни.
Карамзин подавил вздох и, отвернувшись к окошку, забарабанил пальцами по стеклу.
- Но ваш серьезный труд должен бы, кажется, помочь вам забыть вашу потерю? - счел нужным выразить свое соболезнование Пушкин.
- Ах, милый мой!.. Жить не значит - писать историю, писать стихи или комедию, а как можно лучше мыслить, чувствовать и действовать, любить добро и возвышаться к нему душою; все другое - шелуха, не исключая и моих восьми томов истории. Чем более живешь, тем более уясняется тебе цель жизни...
- Ну полно, Николай Михайлыч, - сказал Василий Львович, дружески хлопая опечаленного по плечу. - Лучше поговорим о твоих успехах. Знаешь ли, Александр, что государь дал Николаю Михайлычу 60 тысяч на напечатание его истории и пожаловал ему Анненскую ленту через плечо!
- Последнее даже было лишнее... - вставил от себя Карамзин.
- Ну нет, не говори. И это, братец ты мой, еще не все, - с одушевлением продолжал Василий Львович, обращаясь к племяннику. - Смертельный враг его и всех нас, "арзамасцев", Александр Семеныч Шишков, расшаркнулся перед ним и признал себя побежденным.
- Вот это, точно, блистательная победа! Где ж это было?
- А у старика Державина. Расскажи-ка сам, Николай Михайлыч.
- Гаврила Романыч пригласил меня на обед, - начал Карамзин. - Оказалось, что он позвал и друга своего Шишкова. Тот, когда нас представили друг другу, как будто смутился. Люди, которые не знают коротко ни вас, ни меня, сказал я ему, вздумали приписать мне вражду к вам. Я не способен к вражде; напротив того, я привык питать искреннее уважение к добросовестным писателям, которые трудятся для общей пользы, хотя и не сходятся со мною в некоторых убеждениях. Я не враг ваш, а ученик, потому что многое, высказанное вами, было мне полезно... "Я ничего не сделал..." - пробормотал Шишков сквозь зубы; но, судя по тому, как он встречался потом со мною, надо думать, что он относится теперь снисходительнее ко мне, хотя я дружу по-прежнему с "арзамасцами".
- Ах, кстати, дядя, - заметил Пушкин,- вас можно поздравить как старосту "Арзамаса"?
Василий Львович окинул столпившуюся кругом лицейскую молодежь сияющим взглядом.
- А до вас сюда тоже слух уже дошел? М-да, - добавил он с самодовольною скромностью. - Теперь хоть сейчас в гроб лягу, не поморщась; над могилой же моей вы, племянники м