но, остался в Крэе", - с неудовольствием подумал он.
На туалет по расписанию отводилось сорок минут. Без двадцати семь виконт Кэстльри вышел, одетый превосходно, хоть без щегольства, в застегнутом кафтане, при галстуке, - никаких халатов для работы он не признавал. Зеркало отразило его огромную стройную фигуру. Ему было пятьдесят лет, - он родился в один год с Наполеоном и видел в этом нечто вроде великого предзнаменования. Он не потолстел и не обрюзг с годами, был еще очень красив, и на больших приемах, на международных конференциях англичане с удовлетворением поглядывали на человека, представлявшего их страну: виконт Кэстльри выигрывал по внешности от сравнения с большинством иностранных дипломатов. Он был необыкновенно dignified.
После очень легкого завтрака, ровно в семь часов, министр иностранных дел вошел в свой громадный кабинет, великолепно обставленный мебелью готического периода Чиппендаля, но тоже с хитрыми арлекинными произведениями: так, у камина стоял отапливающийся диван, одно из лучших Шератоновских созданий. На стене висел огромный портрет короля Георга III. Были и портреты других европейских монархов, подаренные ими министру с собственноручными лестными, почти дружественными, надписями. На столах, полочках, в шкафчиках стояли другие их подарки, разные вазы и произведения искусства. Одна из стен была выстлана книгами в великолепных кожаных переплетах с гербом дома Лондондерри. Книги, как и вазы, предназначались лишь для украшения комнаты: лорд Кэстльри почти ничего не читал, да и не мог читать, так как был целый день занят. Только по воскресеньям в своем имении Крэй-фарм, в свободное от охоты время, он имел возможность немного освежать в памяти запас цитат из латинских классиков, бывший ему необходимым для парламентской работы. Картин в кабинете не было. Но почему-то, в отступление от общего стиля комнаты, на стене, над отапливающимся диваном висела в дорогой рамке голова гнедой лошади, нисколько не замечательная по работе, написанная с натуры в Крэй-фарме малоизвестным художником.
В камине уже был зажжен огонь. На письменном столе горели четыре свечи. В работе при свечах в ранний утренний час было нечто приятно бодрящее, напоминавшее министру детство, Армагскую школу, где он учился. Под столом на мягком ковре лежала приготовленная лакеем грелка. Лорд Кэстльри страдал подагрой, что подавало друзьям вечный повод для шуток: он не признавал крепких напитков, почти не пил вина и был весьма умерен в еде, - друзья, потреблявшее в больших количествах виски, шампанское, коньяк и все же подагрой не болевшие, говорили, что, видно, нет на земле справедливости.
Министр иностранных дел по утрам работал без секретарей, - как одевался без помощи камердинера: по своей деликатности, не хотел заставлять подчиненных вставать в столь ранний час. Да секретари ему, собственно, не были нужны. Он знал все дела превосходно, и находились они у него в образцовом порядке. На столе уже лежал запечатанный пакет с ночными депешами, присланный в седьмом часу из министерства. Сбоку стояла частная шкатулка министра, большая, железная, инкрустированная золотом, тоже украшенная гербом их рода, истинное чудо искусства и техники. Над ней, по особому заказу, с год трудились лучшие мастера Англии. Открыть ее можно было только зная секретный шифр; после того, как первая крышка поднималась, появлялись еще крышки, отделения, были двойные стены, двойное дно, все со сложнейшими приспособлениями, известными только самому лорду Кэстльри. Эта драгоценная шкатулка предназначалась для хранения важнейших бумаг, вынимавшихся ненадолго из стальных шкапов министерства, или же копий, которые он заказывал лично для себя. В самом секретном отделении лежали его собственные записи, обычно по делам долговременного значения, касавшиеся вековой политики Англии и имевшие большую историческую важность.
Виконт Кэстльри распечатал пакет и стал читать депеши одну за другой. Каждая депеша укрепляла в нем уверенность в правильности его политики. Он не мог бы допустить и мысли, что послы и дипломатические агенты хоть отчасти, сознательно или бессознательно, подделываются под его взгляды и подбирают для него соответственные сведения. Будучи английским джентльменом, министр не считал других английских джентльменов способными на подлаживание и угодничество.
Все его предположения оправдывались. Тем не менее у него росло тоскливо-беспокойное чувство, с которым он проснулся в это утро и с которым просыпался в последнее время все чаще. Положение в мире было очень, очень тревожно. Везде ежеминутно могли вспыхнуть восстания, любой инцидент мог вовлечь Англию в новую войну. Эта мысль была кошмаром лорда Кэстльри.
Особенно серьезно было положение в разных землях Турции. Резидент в Янине сообщал, что Али-паша изжарил на медленном огне пятнадцать человек. Сведения о зверствах разных пашей были и в других депешах. Министр морщился с гадливостью, читая эти сообщения. Враги обвиняли его в сухости, черствости, даже в жестокости. Это обвинение было неверно. Зверства, о которых он читал были ему чрезвычайно противны. Но он твердо знал, что ничего тут поделать невозможно, что нельзя руководиться в политике чувствами, хотя бы самыми лучшими. Турция все же представляла собой порядок, - а самый жестокий порядок всегда лучше беспорядка. Обобщать ничего не следует, на одного свирепого пашу приходится десять не-свирепых, и все они вместе так или иначе выражают государственное начало. Время, конечно, сделает свое дело. К тому же, с Яниной англичане вели выгодную торговлю, за товары Али-паша платил исправно и, по словам резидента, был настроен вполне благожелательно к Англии.
Министр иностранных дел с раздражением подумал, что многие британские политические деятели, в том числе и сам Каннинг, были бы не прочь втравить Англию в войну с Турцией. "Пока я у власти, этого во всяком случае не произойдет!" - твердо сказал себе он и решил при случае напомнить врагам в палате выражение своего друга, герцога Веллингтона: "Nothing is more tragical than a victory, except a defeat".
Тревожные известия шли и из итальянских государств. Это было довольно естественно: мир все не мог прийти в равновесие после французской революции и наполеоновских войн. Неспокойно и в самой Англии. Лицо лорда Кэстльри становилось все более мрачным.
Он занимал пост министра иностранных дел и был лидером палаты общин. Однако и друзья, и враги не без основания считали его настоящим главой правительства: первый министр, лорд Ливерпуль, большой роли не играл. На виконта Кэстльри валили ответственность и за внутренние дела Англии, особенно за ее финансы. Враги говорили, что его экономическая политика строится на эксплуатации низших классов. Он давно приучил себя к мысли, что от врагов не дождаться ни фактической правды, ни справедливой оценки; все же это его немного удивляло: сам он был совершенно справедлив к врагам, и не его вина была в том, что они ничего в политике не понимали. Несправедлив был и бросавшийся ему упрек в черствости в отношении бедных людей. Доходы и жалование лорда Кэстльри составляли около сорока тысяч фунтов в год. Он никогда из своего бюджета не выходил, отроду не имел никаких долгов и тоже немного удивлялся, слыша, что у других людей есть долги, - не только у каких-нибудь бездельников или мотов - это было бы неудивительно, - но и людей вполне порядочных; отчего же они не приводят своего бюджета в порядок? Из своих сорока тысяч фунтов он ежегодно уделял одну и ту же, немалую долю на благотворительный дела, впрочем и тут не без легкого удивления: каким образом могут быть люди, нуждающиеся в благотворительной помощи?
Отдельный запечатанный пакет исходил от ведомства разведочной службы. Министр иностранных дел вскрыл его без большого интереса: по долгому опыту знал, что сообщения этого ведомства вообще не заслуживают доверия и что нельзя относиться к ним серьезно. Ему было известно, что на континенте, напротив, с ужасом и восхищением приписывают этому британскому учреждению огромную важность, необычайную осведомленность, какие-то дела исторического значения. Лорд Кэстльри слушал и читал такие рассказы с улыбкой: с этим мифом трудно и незачем бороться. Ведомство разведочной службы знало мало интересного, почти ничего не делало и вдобавок, по своему крайне сложному, запутанному и секретному устройству, находилось в хаотическом состоянии: отдельные его службы были разбросаны по разным министерствам, обычно друг с другом враждовали и даже не обменивались между собой сообщениями. Более ценные секретный сведения приходили от британских военных агентов при иностранных армиях: эти были заведомые шпионы, чего нисколько и не скрывали, - каждый грамотный человек понимал, что никакого другого дела и других обязанностей, кроме шпионажа, у них нет; тем не менее их везде принимали, с ними поддерживали дружеские отношения все, вплоть до иностранных монархов. От военных агентов иногда приходили интересные донесения; от ведомства же политической разведки почти никогда.
Не было ничего особенно важного в запечатанном пакете и на этот раз. Тем не менее, одно донесение приехавшего из Венеции агента обратило на себя внимание министра. Агент сообщал, что греческие филикеры установили связь с венецианскими карбонариями, что ими также налажена опасная связь с Римом и Неаполем, что восстание должно вспыхнуть с минуты на минуту в разных городах южной и восточной Европы, что во главе заговора стоит английский поэт, лорд Байрон, намеченный в президенты европейской республики и тратящий на это дело свое несметное богатство. Лорд Кэстльри внимательно прочел сообщение и подумал, что все это, разумеется, преувеличено, однако доля правды, должно быть, есть; на него всегда производило впечатление обилие всевозможных подробностей: агент сообщал, что Байрон произнес в Венеции кровожадную зажигательную речь и что толпы итальянских и греческих революционеров, выхватив кинжалы, клялись ему в верности до гроба.
Этот скандальный поэт был всегда чрезвычайно неприятен лорду Кэстльри. Он знал его по лондонскому обществу, слышал ходившие о нем бесчисленные рассказы, иногда весьма непристойные. Как немало поживший и знавший свет человек, лорд Кэстльри делал поправку на общественное вранье: наиболее непристойным рассказам он не верил. Но ему было достаточно и десятой доли того, что говорили: Байрон был человек не вполне нормальный умственно, не джентльмен и не dignified, - да еще вдобавок вмешивающийся в дела, который нисколько его не касались и в которых он ничего не понимал (министр разумел высшую политику). "Что ж, может быть этот сумасшедший и в самом деле хочет стать президентом всемирной республики", - с досадой сказал себе Кэстльри и решил обратить на Байрона внимание австрийского посла Эстергази: пусть доложит князю Меттерниху. "Ведь этот господин на Австрию тратит теперь свое несметное богатство, - с усмешкой подумал министр. Имея сорок тысяч фунтов годового дохода, он не считал себя богатым человеком; Байрон же, бывший кругом в долгу, покинувший Англию не из романтической ненависти к ней, а из опасения долговой тюрьмы, мог казаться богачом только итальянским нищим, - как только плебеем мог казаться утонченным аристократом этот воспитанный в бедности сын Катерины Гордон. Виконт Кэстльри, впрочем, отнюдь не сравнивал его с итальянскими нищими и плебеями: лорд Байрон был лорд Байрон.
Министр иностранных дел занес в книжку несколько слов для памяти. При этом он подумал, что в сущности можно было бы кое с чем согласиться из того, чего требовали все эти карбонарии, филикеры, эрколаны, романтики, дженнаты, грапиэдеи и другие экзотические люди со смешными кличками. По существу, конечно, не было оснований Турции владычествовать в греческих землях, а Австрии - в итальянских. Нельзя было бы, пожалуй, возражать и против требования свободного строя. У лорда Кэстльри не лежала душа к парламентскому строю, большой пользы от него он не видел. Но в свободный строй верили его отец, дед, предки, этот строй в Англии существовал давно, а все, что давно существовало в Англии, не могло не быть разумно. Экзотические люди однако до свободы еще не доросли, никаких государственных деятелей у них не было, - настоящими государственными людьми Кэстльри считал только себя, князя Меттерниха и еще, быть может, двух или трех человек. Во всяком случае, британскому правительству до всех этих Ботцарисов и Маврокордато ни малейшего дела нет. "То, что они называют свободой, уже однажды, тридцать лет тому назад, взорвало мир, может взорвать и во второй раз. Все лучше войны и восстаний. Али-паша изжарил пятнадцать человек, а сколько изжарят они? Да, совершенно безумные люди!" - подумал он читая о присяге Байрону и о полномочиях великого мастера элевзиний.
Виконт Кэстльри очинил перо - перья тоже чинил сам, новых, стальных, не признавал, - и стал писать ответы послам и дипломатическим агентам. Министр иностранных дел все писал собственноручно; его сотрудники занимались лишь стилистической отделкой документов, да и ее он разрешал только в ограниченных пределах. Гордился тем, что его ведомство всегда отвечает на вопросы в тот же день, - за исключением тех случаев, когда ответ затягивается умышленно. Инструкции послам оставались прежние, неизменные: везде поддерживать существующую власть и людей, представляющих государственный порядок; могли быть отступления от этого правила лишь в тех случаях, если б этого требовали интересы британской империи, но таких случаев он пока не видел. Все же предписал янинскому резиденту обратить в самой дружественной форме внимание Али-паши на то, что не следовало бы злоупотреблять жестокостью и что лучше было бы не поджаривать вообще людей.
Закончив ответ на все депеши, он занялся вопросами не срочными, а долговременными. Виконт Кэстльри предпочитал делать большую часть работы у себя, а не в министерстве, которое помещалось в комнатах тесных, темноватых и неудобных. Поэтому он и держал дома свою секретную шкатулку.
Как раз тогда, когда он придвинул ее к себе, дверь кабинета отворилась без стука; вошла жена министра, очень толстая, добродушная дама. В руках нее было вязанье; ее сопровождал бульдог. Лорд Кэстльри встал, улыбнулся (улыбка у него была тоже в высшей степени dignified), поцеловал жене руку, спросил, как она спала. Он имел репутацию образцового супруга и был верен жене, что в те времена еще не было общим обязательным правилом британских министров. Леди Кэстльри замахала руками, показывая, что не хочет мешать его работе, села на отапливаемый диван и занялась вязаньем. Она боготворила мужа, считала его величайшим человеком в мире, никогда с ним не расставалась: сопровождала его и при поездках на континент, на разные международные конференции. Это подавало везде в Европе повод для шуток и насмешек, тем более, что ее считали женщиной весьма недалекой.
Министр пустил в ход секретные приспособления шкатулки; пришли в движение шифры, секреты, колесики. Леди Кэстльри, как всегда, с любопытством на это смотрела: сложная диковинная шкатулка казалась ей символом британской государственной машины; она не выражала своей мысли этими словами, но именно таково было ее ощущение. И точно такое же чувство испытывал старый лакей, вошедший в комнату - подложить дров в камин. Он на цыпочках прошел по мягкому ковру кабинета; ему было ясно - и приятно, - что в этой комнате творятся большие дела: виконт Кэстльри, правитель Англии, сын и наследник маркиза Лондондерри, размышляет о делах британской империи и всего мира.
Подняв крышку секретнейшего отделения, министр достал свою записку об основных линиях английской политики. Во всей государственной деятельности лорда Кэстльри им руководили три основные идеи. Первая из них заключалась в том, что вековой исторический враг британской империи это Франция; каждый француз во сне видит высадку французских войск в Англии; поэтому нужно всегда и во всем вести и поддерживать такие действия, который помешали бы восстановлению французской гегемонии в мире. Вторая политическая мысль министра иностранных дел сводилась к необходимости прочных, добрых, дружественных отношений с Австрией, как с самой устойчивой и благонамеренной великой державой Европы. Этой державой вдобавок давно руководил большой государственный деятель, князь Меттерних, - лорд Кэстльри считал его почти равным себе. И, наконец, третья, если не основная, то очень существенная мысль касалась России, к которой отношение было двойственное. Россия еще не стала вековым историческим врагом, но были симптомы, что она может им стать. Не внушал особенного доверия и император Александр. Лорд Кэстльри не отрицал дарований царя, но, подобно своему другу Веллингтону, видел в нем опасного якобинца, особенно с той поры, как царь заговорил о создании какого-то международного совета государств, имеющего целью разрешать спорные вопросы и предупреждать войны. Ничто не могло быть более противно виконту Кэстльри, чем подобное фантастическое учреждение, вмешивающееся в чужие дела, нарушающее традиции британской империи и явно несовместимое с ее интересами. Кроме того император Александр становился слишком могущественным человеком, а Россия - слишком могущественной страной. Следовательно, в ее отношении необходима величайшая осторожность.
Министр долго размышлял с пером в руке, то нервно записывал несколько строк, то погружался снова в размышления. Без двадцати пяти минут одиннадцать леди Кэстльри положила вязанье и сказала с улыбкой, что им пора. Он взглянул на часы и с улыбкой, подтвердил: пора в самом деле. Снова пришли в ход секреты, шифры, колесики, крышечки, крышки, и двойное дно магической шкатулки поглотило новый плод глубоких мыслей виконта Кэстльри, правителя Англии, сына и наследника маркиза Лондондерри. Он встал, подошел к жене, снова поцеловал ее сначала в руку, потом в лоб. Бульдог поднялся и потянулся, видимо тоже понимая, что им пора.
При этом взгляд министра иностранных дел внезапно упал на висевшую на стене лошадиную голову. Почему-то она его удивила, точно он увидел ее впервые, и удивила как-то досадно: что-то в этой гнедой лошади было неприятно виконту Кэстльри. "Что такое? В чем дело?" - спросил себя он и нахмурился. - "О, нет, ничего решительно", - ласково ответил министр жене, спросившей его с некоторым беспокойством, уж не случилось ли что-либо дурное.
Они вышли вместе, лакеи вытягивались на лестнице, вытянулся швейцар, распахнувший перед ними двери, вытянулись на улице сыщики, охранявшие министра от покушений. Прогулка продолжалась двадцать минут. Некоторые прохожие почтительно кланялись министру, другие делали вид, что не узнают его - не надо мешать государственному человеку, - третьи с ненавистью смотрели ему вслед. Сыщики следовали за министром иностранных дел на некотором от него расстоянии, не спуская глаз с проходивших людей. Прежде на пути министра не раз раздавались крики: "Добрый старый Кэстльри!", но уже давно что-то никто не кричал. Министр об этом не скорбел, зная человеческую неблагодарность. Да эти возгласы и не шли к его стилю.
Ровно в одиннадцать они подошли к министерству. Швейцар отворил настежь дверь, на лестнице вытянулись лакеи, старший секретарь почтительно поздоровался с министром. В душе секретарь не одобрял того, что лорд Кэстльри является в министерство в сопровождении жены и бульдога: это противоречило традициям, таких прецедентов не было. Но вид у министра был настолько dignified, что сомнения тотчас рассеивались: этот человек сам был традицией и прецедентом. У секретаря, у служащих, у швейцара, у лакеев было все то же приятное чувство: государственная машина работает превосходно, фактический правитель государства, виконт Кэстльри, сын и наследник маркиза Лондондерри, явился на свой пост, как всегда, ровно в одиннадцать часов без единой минуты опоздания.
В третьем часу дня герцог Веллингтон медленно проезжал верхом по Гайд-Парку. Матери показывали его детям: "Веллингтон", "железный герцог", "победитель Наполеона"... Он приветливо кивал всем головой. Лошадь под ним была необыкновенно хороша, и ездил он так, что лучшие штатские наездники смотрели на него с восторженной завистью. Один же из них, не то с гордостью, не то с легкой иронией, подумал, что тут целая культура: надо бы написать картину с этого человека, который похож на конную статую самому себе; как, по известной шутке, нетрудно создать британские газоны - нужно только шестьсот лет полоть и поливать траву, - так для создания этой картинной фигуры нужно было не одно поколение Каулеев, Морнингтонов, Денганнонов и Вельслеев, бывших сэрами, баронами, виконтами и графами, честно служивших в королевской армии и ездивших всю жизнь на кровных лошадях.
Герцог Веллингтон кружным путем ехал в министерство иностранных дел навестить лорда Кэстльри, которого он очень любил, хоть считал человеком слишком либеральным и не чуждым якобинского духа или, по крайней мере, делающим якобинскому духу в мире чрезмерные уступки. Он остановился у парадного подъезда. Швейцар, служивший когда-то в его армии, превратился у двери в каменную статую. Какие-то люди бросились к лошади. Герцог сошел с коня и, хоть сделал он это необыкновенно легко и быстро, сказать о нем, что он соскочил, было бы совершенно невозможно. Веллингтон вошел в холл и медленно поднялся по лестнице, кивая всем с ласковым величием. Он не был так dignified, как лорд Кэстльри, или был dignified по иному: в его наружности, осанке, выражении лица была королевская приветливость.
Дежурный секретарь почтительно проводил герцога к дверям министерского кабинета. В комнате, кроме министра и его жены, находился иностранный посол. - "Madame, je ne vous savais pas en si bonne compagnie", - с сильным английским акцентом произнес Веллингтон, и, смеясь, пояснил, что это ритуальная формула французских королей: так говорил госпоже Мэнтенон Людовик XIV, заставая гостей у нее в гостиной, так же с тех пор говорили все его престолонаследники; и ныне благополучно царствующий Людовик, появившись в Париже после революции, после террора, после четверти века эмиграции, войдя в салон какой-то маркизы, пробывшей двадцать пять лет чулочницей в Лондоне, сказал ей: "Madame, je ne vous savais pas en si bonne compagnie".
Веллингтон предупредил, что заехал без всякого дела. - "Выгоните меня без стеснения, если я мешаю", - добавил он тоном человека, уверенного в том, что его не выгонят, даже если он мешает. Гость действительно мешал: у посла был с министром иностранных дел деловой разговор, который на худой конец можно было вести при леди Кэстльри (она мешала не более, чем бульдог или мебель), но не при посторонних людях. Однако, хотя посол куда-то спешил, он с видимым удовольствием отложил деловую беседу: всякому лестно было посидеть в тесном кругу с победителем Наполеона. И действительно, Веллингтон попотчевал собеседников анекдотом, относившимся к битве при Ватерлоо. Говорил он из-за посла по-французски, но беспрестанно переходил на английский язык.
Посол слушал с почтительным восхищением. Слушали также лорд и леди Кэстльри, хоть они эту историю давно знали наизусть. Посторонний зритель и тут сказал бы, что сцену эту можно увековечить: герцог Веллингтон рассказывает о битве при Ватерлоо виконту Кэстльри. - "... Но где же находились главные артиллерийские силы Вашей Светлости?" - вставил почтительный вопрос посол. Железный герцог остановился: не любил, чтобы его перебивали хотя-бы и почтительными вопросами. Кроме того, он забыл, где тогда находились его главные артиллерийские силы. - "Вот они, штатские люди!" сказал он - "дело было не в артиллерии: артиллерия и вообще, верьте мне, не имеет будущего, как род оружия. Дело было в моих солдатах!..." Посол больше не прерывал рассказа до конца: - ..."Тогда-то я обратился к ним со словами: "Детки, нельзя допустить, чтобы нас разбили. Подумайте, что о нас скажут в Англии!" И 95-ый полк ринулся в атаку, как бешеный. Дело было решено!" - "Это удивительно, Ваша Светлость" - сказал восторженно посол.
Он в самом деле находил это удивительным. Посол, слушая, думал, какую огромную силу представляют собой этот человек и другие подобные ему, менее знаменитые, но столь же крепкие, порядочные, верные традициям люди, не хватающие звезд с неба, и вся эта удивительная, во всем преуспевающая, свято почитающая традиции страна. Ему показалось в Веллингтоне, в Кэстльри, в лежавшем на полу бульдоге есть что-то общее, очень приятное, породистое, вместе и добродушное, и рекомендующее осторожность: сердить не надо. - "... Sound sense is better than abilities" - сказал герцог Веллингтон, любивший афоризмы. Он теперь говорил о международной политике и критиковал действия императора Александра. "Да, да, вот именно", - подумал посол.
Виконт Кэстльри слушал без улыбки. Герцог Веллингтон был его друг и был герцог Веллингтон. Однако, никому не следовало отрывать от работы министра иностранных дел во время его деловой беседы с послом. Точно такое же выражение ласкового дружеского неодобрения было написано на лице занятой вязаньем леди Кэстльри. Но все разбивалось о благодушие гостя и о несокрушимую его уверенность, что для него время есть у каждого.
- ... Не думаете ли, вы, Ваша Светлость, что война с Турцией не могла бы быть для России особенно серьезной, - в полувопросительной форме сказал посол.
Великая страна не должна вести малых войн, - ответил Веллингтон и перевел афоризм на английский язык: "А great country ought never to make little wars..." Он вернулся к военным вопросам и сказал, что присутствие Наполеона во главе войск бывало по значению равноценно 40-тысячной армии. - "Неужели 40-тысячной?" - переспросил посол пораженный точностью расчета. - "Да, да, 40-тысячной", - подтвердил герцог. - "Какое великое предзнаменование в том, что ваша светлость родились в один год с Наполеоном!" - сказал посол и пожалел о неудачном замечании: он вспомнил, что в один год с Наполеоном родился также лорд Кэстльри. "Все-таки, они должны были бы как-нибудь между собой устроиться насчет великого предзнаменования..."
Герцог поговорил еще минут десять о финансовых вопросах, - он почему-то считал себя глубоким финансистом, - поговорил и о разных других предметах, все в тоне королевской благосклонной шутливости, затем сказал: "Однако, я вам порядочно надоел" - и нащупал в кармане часы; лицо его осветилось детской улыбкой. У Веллингтона была слабость к часам; он имел огромную их коллекцию, в которой были и часы Типпу-Саиба, захваченные после взятия Серингаптама, и часы с картой Испании на крышке, подаренные Наполеоном испанскому королю Иосифу, и еще очень много других исторических и неисторических часов. Недавно Брегет изготовил, по особому его заказу, часы с замысловатым циферблатом, - время можно было определять наощупь. "Пора, пора", - сказал герцог и показал Брегетовские часы. "Последняя новинка, очень удобно: не надо вынимать из кармана", - пояснил он, вставая.
Кэстльри проводил его до выхода. Из дверей высовывались переписчики, желавшие увидеть вблизи железного герцога. Старший секретарь вполголоса перечислял, все его титулы; герцог Веллингтон, герцог де Брюнуа, князь Ватерлоо, маркиз Дуро"... Веллингтон сел на коня - нельзя было сказать: вскочил, - и поскакал домой. Все испытывали странное чувство: как это памятник скачет?
- Mon cher comte, nous rИglerons cette question a l'aimable, - сказал лорд Кэстльри послу в заключение деловой беседы. Он всегда говорил "a l'aimable" вместо "Ю l'amiable", но вид у него при этом был столь уверенный и столь dignified, что даже французы иногда терялись: может быть, в самом деле надо говорить "Ю l'aimable"? Посол горячо поблагодарил, простился и вышел. Его лорд Кэстльри провожал только до лестницы: посол представлял иностранного монарха, но это не был герцог Веллингтон.
В три часа дня, отдав последние инструкции, министр отправился в Палату. Жена сопровождала его и туда. Леди Кэстльри поднялась наверх, лорд Кэстльри вошел в залу заседаний и занял свое первое место на правительственной скамье, холодно-вежливо отвечая на приветствия. В парламенте не очень любили министра иностранных дел. Тори считали его человеком высокомерным, виги возмущались его внешней и внутренней политикой. Почти все, однако, отдавали должное личным качествам министра, уму, воле, трудолюбию, последовательности, джентльменству; многие считали его глубоким государственным мыслителем. Были у него немногочисленные личные друзья, преклонявшиеся перед ним и фанатически ему преданные. Но были и немногочисленные личные враги, отрицавшие за ним какие-бы то ни было качества.
В этот день в палате прений по внешней политике не было. Был вопрос, относившийся к недороду и к тяжелому положению низших классов. Виги говорили, что народ переобременен налогами, что так дальше продолжаться не может. Виконт Кэстльри слушал равнодушно: знал, что так оппозиция говорить должна по обязанности, что в этом ее ремесло: это условные слова, вроде того, как новые министры неизменно говорят, что их кабинету пришлось встретиться с небывалым и неслыханным по трудности положением из-за наследства, полученного ими от их предшественников. Он даже сомневался, стоит ли ему отвечать. Все же решил ответить и сказал холодно несколько слов на свою обычную тему: - "It is delusive and dangerous, to say that distress arose from taxation and not from Providence and the great principles of Nature..." На скамьях тори послышались возгласы: "Hear, hear..." Главный же враг и недоброжелатель лорда Кэстльри, член Палаты от Винчельси, Генри Брум, все время с ненавистью на него поглядывавший, подумал, что подлинное Божье наказание не в недороде: оно в том, что огромной империей и отчасти судьбами мира правит тупой, ограниченный, невежественный человек, не знающий даже английского языка.
Ответив оппозиции, министр иностранных дел вернулся с женой домой. Они пообедали вдвоем, без гостей. Гости должны были у них собраться вечером после оперы. Так как обещал заехать принц-регент, то леди Кэстльри распорядилась, чтобы ужин был подан на великолепном саксонском сервизе подаренном монархами министру после Венского конгресса. Обед же, скромно сервированный, был очень простой, английский: черепаховый суп, джойнт, стилтон, пудинг; все запивалось пивом в весьма умеренном количестве. После обеда, лорд Кэстльри поцеловал руку жене. Они отправились одеваться.
В туалетной комнате, перед зеркалом, вделанным в Шератоновскую штучку, министр заметил что на подбородке у него успело выступить несколько седых волосков. Он не любил бриться во второй раз в день и решил снять волоски, не намыливая лица. Виконт Кэстльри достал бритву и опять, с непонятным ему самому тревожным неудовольствием, обратил внимание на то, что небольшой нож куда-то исчез.
Затем он зашел к жене, - всегда высказывал свое мнение об ее туалете. Леди Кэстльри одевалась, по общему отзыву, плохо; о ней ходили разные анекдоты: говорили, например, что однажды, на Венском конгрессе, она надела, вместо диадемы, осыпанный бриллиантами орден Подвязки ее мужа. Министр совершенно искренно похвалил платье и поцеловал жену в голову, молчаливо благодаря за ее восторженный взгляд: лорд Кэстльри был в самом деле великолепен; едва-ли на свете когда-либо существовал человек более dignified, чем он.
Сложная прическа жены еще не была доделана: по пришедшей из Парижа моде, надлежало носить в волосах от восьми до двенадцати перьев, - чем больше, тем лучше. Это требовало времени. Министр развел руками, показывая, что тут он бессилен. - "Я готов и пропустить первый акт", - сказал он, показывая улыбкой, что это для него большой жертвы не составит, - "буду ждать вас у себя".
Кабинет был теперь освещен только лампой над Шератоновским диваном. При входе взгляд министра остановился на лошадиной голове. Какая-то неясная мысль опять тревожно его поразила. "Нет, в депешах ничего особенного печального, кажется, не было?" - неуверенно сказал он себе. Лорд Кэстльри неторопливо расхаживал своей величественной походкой по кабинету, переходя из освещенной части комнаты в полутемную. Почему-то в нем все усиливалось чувство тревоги, с которым он проснулся в этот день. В депешах все было не слишком приятно, но не было ничего особенно дурного. Ничего дурного не произошло и днем на заседании Палаты. Вдруг когда министр приблизился к дивану, гнедая лошадь с полотна показала ему язык... Он прирос к полу от негодования: "Что это? Как она смеет?..." Виконт Кэстльри вздрогнул, провел рукой по лбу, пришел в себя. "Просто я переутомился", - подумал он и поспешно отошел от дивана.
- ... Вы меня осуждаете за неверие, милый друг, - сказал Байрон. - Между тем, слухи о моем атеизме распускаются конкурентами моего издателя, дабы повредить распространению моих книг. Расчет, кстати сказать, неверный, ибо периодически восстанавливающаяся мода на неверие возвращается в Европе и сейчас. Очень сожалею, что князь Меттерних считает Господа Бога австрийским патриотом и обер-канцлером, а лорд Кэстльри - верховным лидером партии тори. Но сам я не атеист. Не могу назвать себя и верующим человеком. Прежде боялся, что природа произвела меня в день совершенного равнодушия. Теперь вижу, что все-таки сомневаюсь, - это по моему, ne plus ultra веры. Наставлять же меня тут совершенно бесполезно. Так же напрасно говорить человеку: не сомневайся, веруй, как напрасно говорить: не спи, бодрствуй. Он заснет все равно.
Тереза Гвиччиоли подавила зевок. Собственно, она не очень его наставляла и не так уж опасалась его неверия. Знала, что после долгой работы он любит поговорить, и что говорить ему не с кем: в Пизе, где они жили уже довольно долго, их небольшое общество успело очень ему надоесть. Она понимала, что ей надо лишь изображать на лице внимание и время от времени вставлять осторожные замечания, которые не могли бы ему показаться слишком глупыми. В посещении кладбища с любимой женщиной было то, что, по ее мнению, полагалось поэту. Однако, они уже с четверть часа стояли перед "Торжеством смерти". Именно из-за фресок Campo Santo разговор перешел на религиозные предметы; о них говорить с ним Тереза Гвиччиоли не любила.
- Великий писатель не может быть неверующим человеком. А вы, Байрон, величайший из писателей, - заметила она.
- Мне, напротив, иногда кажется, что религия несовместима с искусством, - сказал он, не дослушав. - Существует ли строго религиозное искусство? Вы назовете Данта, некоторых великих живописцев, и вы будете, конечно, правы. Я не решил этого вопроса, все тщетно пытаюсь разрешить. Существуют неверующие люди, по разным причинам желающие, чтобы их искусство было "насквозь религиозно". Они меня не интересуют, как не интересуют меня люди неискренние вообще. - Графиня Гвиччиоли улыбнулась; он холодным выражением лица показал, что не понимает ее улыбки.- Существуют также так называемые "люди, ищущие Бога". Этой распространенной формулы я никогда не мог понять; она в сущности, ничего не значит и ни к чему не обязывает. Как это они "ищут Бога"? И если ищут, почему не находят? Когда же они найдут? Существуют, наконец, истинно религиозные художники, среди них есть люди гениальные. Но религиозно ли их искусство? Когда они писали, они больше думали о рифмах, о звуках, о красках, о стиле, чем о вечной жизни и бессмертии души. Вы возразите, что религиозность их душевной природы сказывалась в них, о чем бы они ни думали...
Разумеется! - вставила Тереза: мысли, которые он сам ей подсказывал, можно было выражать без опаски.
- Пусть, но они не могли не видеть соблазнов своего искусства. Ведь все искусство само по себе есть великий соблазн, оно соперничает с верой, и для искренне верующего человека эта мысль, я думаю, нестерпима. Религиозное творчество должно быть понятно, общедоступно, определенно, односмысленно. Искусство же почти всегда не общедоступно, неопределенно, двусмысленно, даже многосмысленно. Кроме того, религия живет добром, дышит добром и прекрасна добром. Искусство же по природе зло или живет преимущественно злобой... Впрочем, в такой форме моя мысль преувеличена. Однако, верно то, что искусство, - по крайней мере литература, - гораздо лучше помнит о зле, чем о добре, гораздо чаще вдохновляется злом, чем добром, гораздо больше обязано злу, чем добру. И не верьте тем художникам, которые, вечно описывая зло, уверяют, что служат таким образом добру или даже Богу: это самые неискренние из художников. Да вот, взгляните на эти гениальные фрески. Я не живописец, у меня нет верного глаза, - когда я смотрю на картину, я интересуюсь не тем, что занимает живописцев; меня прежде всего занимает вопрос: что за человек был тот, кто это создал. И тут, слава Богу, мы в догадках почти свободны. Вазари нас погубил, рассказав анекдоты обо всех художниках Италии. Но об авторе этих фресок он сам почти ничего не знал. Говорят, что "Торжество смерти" написал некий Андреа ди Чионе, называвший себя Орканьа, живший в Пизе в 14-ом веке, бывший одновременно живописцем, архитектором, скульптором и поэтом. О нем Вазари не сообщил нам ни пустых анекдотов, ни серьезных сведений. Некоторые знатоки вдобавок приписывают "Торжество смерти" кому-то другому. Во всяком случае, мы совершенно не знаем, что за человек был этот Орканьа. Кажется, он к искусству относился с легкой иронией: по крайней мере, на своих картинах писал: "Fece Andrea di Cione scultore", а на статуях: "Fece Andrea di Cione pittore". Впрочем, это могло происходить и от мании величия: "все умею!..." В религиозных чувствах этого человека мы как будто сомневаться не должны: он строил церкви, расписывал стены часовен, набожные пизанцы доверили ему стенную живопись их знаменитого кладбища. Что-же он написал? В этих фресках все двусмысленно.
- Почему, Байрон? - спросила графиня. Она чувствовала, что тут следовало бы записывать: великий поэт высказывает свои мысли о произведении великого художника, да еще на пизанском Саmро Santo.
- Посмотрите, справа молодые люди и дамы танцуют, поют, играют на лютне... Разумеется, это должно означать поэзию, свет, радость жизни. Заметьте, однако: ни одного красивого лица, ни одной привлекательной фигуры. Точно он хотел сказать, что все это очень преувеличено, что ничего хорошего тут нет, что радоваться собственно нечему. А вот рядом собрались калеки, нищие, уроды, - эти, напротив, изображены очень наглядно. Посредине фресок летит смерть. Обратите на нее внимание, я такой смерти не видел ни на одной картине. Обыкновенно, смерть рисуют дряхлой старухой с косой. Здесь она здоровенная злая баба. Калеки, нищие и уроды простирают руки к атлетке-смерти. И по милому, простодушному обычаю того времени, художник, очевидно не очень веря в свою изобразительную силу или в понятливость зрителей, пояснил мысль еще словами, - видите, тут помещены стишки, вероятно, его собственного сочинения: "Dacche prosperidade сi ha lasciati, - O Morte, Medicina d'ogni pena, - Deh vieni a darne omai l'ultima Cena!....". Однако смерть знать не хочет калек, нищих и уродов. Минуя их, она летит к тем невеселым прожигателям жизни, к не очень красивым богатым дамам, за которыми волочатся не очень привлекательные богатые юноши. Не думаю, чтобы это была благочестивая мысль. Скорее здесь можно усмотреть насмешку. Но вот - настоящий центр картины. Три короля, в сопровождении любовниц, слуг, пажей, едут на охоту или, быть может, на "оргию". Перед ними на дороге - три открытых гроба. В гробах мертвые короли в разных степенях разложения: один сгнил совершенно, другой - наполовину, по его телу ползает змея, третий - стал скелетом. Живые короли в ужасе останавливаются перед телами мертвых... Как хорошо для этого Орканьа, что в его время не было ни газет, ни рецензентов. Если бы что-либо подобное написал я меня забросали бы ироническими вопросами: что за короли? почему такая симметрия: три живых, три мертвых? почему гробы стоят на дороге? откуда взялась змея? почему поэт пишет чепуху? Но прежде всего, сказали бы, конечно, что только циник, только человек, любящий копаться в грязи и тлении, мог избрать подобный сюжет, - кто-же не знает, что люди смертны и что мы все умрем... Мысль эта была не так нова и во времена Орканья, но его за подобный сюжет, верно, не бранили...
Вы не хотели бы, однако, Байрон, - сказала, смеясь, Тереза, - чтобы он на стене кладбища изобразил какой-нибудь веселенький сюжет!
- И я тоже не склонен к веселеньким сюжетам.
- Но вы все-таки не пишете фресок на кладбище!
- Двусмысленные, соблазнительные, злые фрески! Что тут сказано? Может быть, живые короли, увидев мертвых, раскаялись и стали отшельниками? Нет, они, вероятно, поехали дальше на свою оргию или на охоту. Видите, с каким отвращением один из них смотрит на гробы: скорей бы отъехать подальше! И он совершенно прав: это настоящий король! Умрешь, - пусть и от тебя убегают другие, ничего другого из гробов не следует. Я уверен, он не умрет смертью, которую называют естественной, - точно это может быть естественными - и точно "естественная" чем-то лучше: она хуже во сто крат! Настоящий король найдет свою могилу... Вы не думаете?
- Я думаю, что сторож у ворот больше всего мечтает о том, как бы мы ушли возможно скорее.
- Исполним его желание: он останется один, со своими фресками, со своими покойниками, со своей палестинской землей. Вы знаете, ученые установили что в земле этого кладбища тела истлевают вдвое быстрее, чем во всякой другой. И еще удивительно: позднее всего в земле на мертвом теле истлевают волосы и зубы, - то, чего живой человек лишается всего раньше...
- Ради Бога! Ради Бога! - сказала она, морщась с отвращением.
- Простите меня. Пойдем отсюда, там на площади веселее. Вы слышите, поют песни.
Выходя, он сунул сторожу золотую монету. Графиня Гвиччиоли только вздохнула: знала, что и денег не так уж много, и что не всегда он бывает столь щедр, - вернее, борется со своей природной скупостью. Сторож проводил их с низкими поклонами, с "эччеленца". На площади, по случаю праздника, бойкий бродячий певец пел старые пизанские песни. Они едва нашли место за столиком; лакей, не спрашивая, принес бутылку вина и мороженое. В последнее время Байрон почему-то полюбил эту невзрачную кофейню, дешевенькое белое вино, которое даже не имело названия.
- "Voi siete la piu bella creatura - Venuta dal cielo in terra cristiana", - повторил он слова песни. Как дальше? Я не разобрал слов.
- "Tutte le stelle поп si lascian vedere, - Tutte le belle non si posson avere", - пропела она вполголоса. - Вы огорчены? У вас было их, верно, не более тысячи?... Правда, прелестная песня? Она очень, очень старая.
- Может быть, пятьсот лет тому назад Андреа ди Чионе, прозванный Орканьа, на этой площади, перед этим собором, перед этой сумасшедшей башней, в такой же вечер, со столь же прекрасной женщиной, слушал эту же песню, потрудившись в течение дня над "Торжеством смерти", и его дама подшучивала над ним: зачем морочишь людей? Ни о каких мертвых королях ты не думаешь, а думаешь о белом вине, о славе о дукатах.
- Тогда уж и "обо мне". Но мы опоздаем к обеду, Байрон, - сказала Тереза, испугавшись, что снова вспомнив об Орканьа, он начнет длинный монолог. Он посмотрел на нее, улыбнулся, окинул взглядом собор, "батистеро", наклонную башню и подумал что незачем себя дальше обманывать: ему в самом деле надоела Италия, в которую он влюблен, ее памятники, ее дворцы со звучными названиями, картины и фрески, наклонные и не наклонные башни; надоела и комедия с графиней Гвиччиоли и и все надоело просто без байронизма, и уж если где жить, то все-таки у себя в Англии.
- ...Вы говорите: бессмертие души - сказал он, хоть она ничего такого не говорила. - Знаю, я воспитался на книгах восемнадцатого столетия, которые уже стали пошловатыми, а скоро станут совсем пошлыми - впредь до их возможного воскресения. Я сам человек 18-го столетия. Это придает и мне, и моим мыслям, и моим разговорам скучную трезвую сухость, которой нет в моих стихах, от чего они, впрочем, не становятся лучше. Мои мысли о бессмертии души вы угадываете, я не стану повторять общие места. Но должен сказать, бессмертие души я принял бы скорее как нака­