Главная » Книги

Мережковский Дмитрий Сергеевич - 14 декабря, Страница 14

Мережковский Дмитрий Сергеевич - 14 декабря


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23

Что я вам сделал? - отвернулся, всхлипнул уже
  почти непритворно, над самим собой сжалился: "Pauvre diable", "бедный
  малый", "бедный Никс".
  
  - Простите, простите, ваше величество! - припал к его ногам Рылеев и
  застонал, как насмерть раненный. - Нет, не прощайте! Казните! Убейте! Не
  могу я этого вынести!
  
  - Бог простит. Ну, полно же, полно, - обнимал, целовал его государь,
  гладил рукой по голове, вытирал слезы то ему, то себе общим платком. - Ну,
  с Богом, до завтра. Спи спокойно. Помолись за меня, а я - за тебя. Дай,
  перекрещу. Вот так. Христос с тобой!
  
  Помог ему встать и, подойдя к двери во флигель-адъютантскую, крикнул:
  
  - Левашев, проводи!
  
  - Платок, ваше величество, - подал ему Рылеев.
  
  - Оставь себе на память, - сказал государь и поднял глаза к небу. -
  Видит Бог, я хотел бы утереть сим платком слезы не только тебе, но и всем
  угнетенным, скорбящим и плачущим!
  
  Уходя, Рылеев не заметил, как из-за тяжелых складок той занавеси,
  которая шевелилась давеча, появился Бенкендорф.
  
  - Записал? - спросил государь.
  
  - Кое-чего не расслышал. Ну, да теперь кончено: все имена, все нити
  заговора. Поздравляю, ваше величество!
  
  - Не с чем, мой друг. Вот до чего довели, сыщиком сделался!
  
  - Не сыщиком, а исповедником. В сердцах читать изволите. Как у
  Апостола о слове Божьем сказано: "Острее меча обоюдоострого, проникает до
  разделения души и духа, составов и мозгов..."*
  
  _______________
  
  * Послание к Евреям св. апостола Павла. IV, 12.
  
  
  "Присылаемого Рылеева содержать на мой счет, - писал государь
  крепостному коменданту Сукину. - Давать кофий, чай и прочее, а также для
  письма бумагу; и что напишет, ко мне приносить ежедневно. Дозволить ему
  писать, лгать и врать по воле его".
  
  - А платочек-то, платочек на память! - всхлипнул Бенкендорф и
  поцеловал государя в плечо. Тот взглянул на него молча и не выдержал -
  рассмеялся тихим смехом торжествующим. Чувствовал, что одержал победу
  большую, чем на площади Четырнадцатого.
  
  Все еще боялся и ненавидел, не утолил жажды презрения, но уже
  надеялся, что утолит.
  
  
  
  
  
  
   ГЛАВА ПЯТАЯ
  
  
  Голицын выздоравливал так быстро, что все удивлялись и приписывали
  это чудесному искусству доктора. Но сам больной знал, что не доктор лечит
  его, а Маринька. Глядя на нее, как будто пил живую воду, и, казалось, если
  б умирал, воскрес бы из мертвых.
  
  Дней через пять после того утра, когда в первый раз очнулся, начал
  уже вставать и бродить по комнате.
  
  Однажды бабушкин дворецкий, Ананий Васильич, доложил Фоме Фомичу, что
  какой-то "малый" хотел видеть князя, а фамилии не сказывает.
  
  - С виду какой? - спросил Фома Фомич.
  
  - Бог его знает, мужик не мужик, барин не барин, а будто ряженый.
  
  "Шпион", - подумал Фома Фомич и решил:
  
  - Гони его в шею!
  
  - Гнал - не идет. "Непременно, говорит, нужно по делу, для самого его
  сиятельства важнейшему".
  
  Фома Фомич сошел в сени и увидел молодого человека, высокого, худого,
  бледного, с черной бородою, в нагольном тулупе, в засаленном картузе и
  теплых валенках, не то лавочного сидельца, не то мелкого подрядчика.
  
  - Князь болен, мой милый, принять тебя не может, - сказал старичок
  неуверенно: тоже не мог догадаться, с кем говорит, с мужиком или
  барином. - Да ты... вы кто такой будете?
  
  - Очень нужно, очень, - повторял молодой человек, но фамилии своей не
  называл.
  
  - Ну, ступай, брат, ступай с Богом! - рассердился, наконец, Фома
  Фомич и начал его выпроваживать. Но тот упирался, не шел.
  
  - Вот, передайте князю, я подожду, - сунул ему записку. - Да вы,
  сударь, не извольте беспокоиться: я не то, что вы думаете, а даже совсем
  напротив, - улыбнулся так, что Фома Фомич вдруг поверил, взял записку и
  отнес к Голицыну.
  
  На клочке бумаги нацарапано было карандашом, по-французски,
  неразборчиво:
  
  "Очень нужно вас видеть, Голицын. Извольте принять. Не уйду.
  Уничтожьте записку".
  
  Подписи не было, и почерк был незнакомый. Голицын велел принять.
  
  Когда молодой человек вошел в комнату, он сначала не узнал его; но,
  вглядевшись в бледно-голубые, навыкате, глаза, грустные и нежные, бросился
  к нему на шею:
  
  - Кюхля!
  
  - А что, не узнали, Голицын?
  
  - Да скиньте бороду! Скиньте бороду! Настоящий жид!
  
  - Нельзя, приклеена.
  
  Когда Фома Фомич, успокоенный, вышел, Голицын усадил гостя и запер
  дверь.
  
  - Ну, рассказывайте.
  
  И Кюхельбекер начал рассказывать. Почти все заговорщики схвачены, а
  кого не успели схватить, те сами являются. Назначена Верховная
  следственная комиссия, но государь сам ведет все дело. Пощады не будет:
  одних казнят, других сошлют или в тюрьмах сгноят.
  
  - Все живы? - спросил Голицын.
  
  - Все. Никто даже не ранен.
  
  - Чудеса. А под каким огнем стояли!
  
  "Может быть, это недаром? - подумал он. - Может быть, судьба хранит
  нас для подвига большего, чем смерть?"
  
  - Ну, а как насчет Южной армии и Кавказского корпуса?
  
  - Все вздор. Нет, Голицын, нам больше надеяться не на что, кончено...
  Ну, а теперь главное: хотите со мной бежать?
  
  - С вами, Кюхля? Ну, еще бы! С кем и бежать, как не с вами? Вы
  человек ловкий, никогда никаких приключений... Полно, мой друг: вас первый
  же будочник сцапает.
  
  - Не смейтесь, Голицын. Дело серьезное. Все уже готово: пачпорт,
  деньги и люди верные. Знаете актера Пустошкина, в Александрийском театре,
  в водевилях играет? Бороду достанет вам, не хуже моей, и парик, и мужицкое
  платье. Только бы через заставу пробраться, а там, с хлебным обозом, в
  Архангельск. До открытия навигации будем скрываться на островах, у
  лоцманов, а потом на аглицком аль на французском судне - за море. А то
  можно и в Варшаву: жидки-контрабандисты через границу переправляют за две
  беленьких. Сначала - в Париж, а оттуда хороша бы и в Венецию...
  
  - В Венецию! - рассмеялся Голицын. - А знаете, что одна московская
  барыня говорила о Венеции: "Конечно, говорит, климат здесь хорош, но жаль,
  что не с кем сразиться в преферансик". Так и вы соскучитесь. Нет, Кюхля,
  без России не проживете!
  
  - Проживу. Мы и в России чужие. Не отечество мы оплакиваем, а по
  отечеству плачем; носим траур не по умершему, а по нерожденному. Не знаю,
  как для вас, Голицын, а для меня вся Россия сейчас опоганена, окровавлена.
  Черные дни наступили, и уж это надолго - на пятьдесят, а может, и на сто
  лет. Успеем умереть в глухой пустыне, вдали от Святой земли, от Сиона, где
  можно жить и петь песни высокие.
  
  
  
  
  
  Рабы, влачащие оковы,
  
  
  
  
  Высоких песен не поют.
  
  Ну, так как же, мой друг, не хотите?
  
  - Нет, Кюхля, что-то не хочется. Да и куда больному зимой по морозу
  тащиться!
  
  - Ну, как знаете. А все-таки подумайте, может быть, и решите? Я еще
  зайду.
  
  - Заходите, подумаю, - сказал Голицын, чтобы только отделаться, и
  злая мысль мелькнула у него: "Немец, - оттого и бежит". Но он тотчас
  устыдился, и они простились так же нежно, как встретились.
  
  Когда гость ушел, Голицын задумался - не о бегстве, а о том, что
  будет, когда его схватят. Еще ни разу не думал об этом как следует. Не
  заглядывал в будущее, жил со дня на день, как в колыбели убаюканный, в
  своей веселой, желтой комнате, и казалось, весь мир для него кончается
  деревьями старого сада, опушенными инеем. Иногда ловил себя на глупой
  надежде: может быть, и не схватят; старый дом - убежище верное, как на дне
  морском, не сыщут. Притаится, переждет, а потом уедет с Маринькой в
  Черемушки или еще дальше куда-нибудь, на край света; женится на ней,
  пошлет к черту политику и будет просто счастлив.
  
  Но вот, когда Кюхля ушел, понял вдруг, что схватят наверное; и тогда
  что будет с Маринькой?
  
  Вспомнился вчерашний разговор с Ниною Львовною.
  
  Сорокалетняя институтка, воспитанная на чувствительных романах Сюза и
  Жанлис, в делах житейских госпожа Толычева была как дитя малое. Узнав от
  Фрындина о выкупе Черемушек и видя, что Голицын ухаживает за Маринькой,
  несказанно обрадовалась. Но не понимала, почему он не говорит о своих
  чувствах к дочери с нею, с матерью; считала это неприличным. А когда
  узнала об его участии в бунте, испугалась. Долго таилась, молчала и ждала,
  не заговорит ли он сам; наконец, не выдержала.
  
  Начала издалека о своем беспомощном вдовстве и сиротстве Мариньки, о
  доверии к Голицыну и к чистоте его намерений, а в заключение спросила
  неожиданно - прямо, в упор:
  
  - Как вы думаете, князь, благополучно ли кончится для вас это дело?
  
  - Какое дело? - сразу понял он, но притворился непонимающим: было
  стыдно и страшно: "Как будто соблазнил дочь, и мать это знает".
  
  - Да вот это ужасное происшествие Четырнадцатого. Простите, что я так
  прямо. Но ведь я - мать. А вы - человек благородный, чувствительный: вы
  должны понять сердце матери. Говорите же, говорите, Валерьян Михайлович,
  решайте нашу судьбу!
  
  - Извольте, Нина Львовна. Вы прямо спросили, и я прямо отвечу. Нет,
  дело это для меня благополучно не кончится: разыщут, схватят, будут судить
  и присудят если не к плахе, то к тюрьме или каторге.
  
  Она побледнела так, что он испугался, как бы ей не сделалось дурно.
  
  - А как же Маринька? - всплеснула руками и заплакала. - Что же
  делать? Что же делать? Помогите, князь, посоветуйте...
  
  В лице ее промелькнуло сходство с плачущей Маринькой. Голицын взял ее
  руки и поцеловал их с почтительной нежностью.
  
  - Я очень виноват перед вами, Нина Львовна. Но даю вам слово: я
  сделаю все, что могу, чтобы Марья Павловна забыла обо мне, а вы поскорее
  уезжайте с ней в Черемушки.
  
  На этом разговор их кончился. И вот теперь вспомнив о нем, понял он,
  что взял на себя непосильную тяжесть. "Сделаю, чтобы забыла обо мне", -
  легко сказать. Чем больше думал, тем больше чувствовал себя виноватым
  какой-то виною неискупимою. Ничего не знающую девочку, почти ребенка,
  влечет за собою на муку, которой, может быть, и сам не вынесет. Ухватился
  за нее, как утопающий, и тащит ко дну. Или как тот путешественник,
  который, спасаясь в пустыне от зверя, бросился в колодец, повис на суку,
  рвет ягоды с куста малины и ест, забыв о гибели.
  
  Сидел у окна в желтой комнате. Был двенадцатый час, но еще не
  рассвело как следует. Вьюга залепила окна снегом. Старые деревья сада
  качались, шумели. Ветер выл в трубе заунывно-жалобно. И вспомнилось ему,
  как тогда, после расстрела на площади, он пошел на Галерную и, стоя под
  огнем картечи, в узкой, темной улице, звал смерть: "Да ну же, ну,
  скорее!" - и тоска напала на него пуще смерти. "Убить себя!" - подумал,
  вынул пистолет из кармана, приложил дуло к виску и взвел курок, но
  вспомнил о Мариньке и отнял руку. Зачем отнял?
  
  - О чем задумались? - услышал голос Мариньки и вздрогнул. Она вошла
  так тихо, что он не слышал.
  
  Улыбнулся ей, как всегда улыбался, когда она входила в комнату, но
  ничего не ответил.
  
  У стены, на вешалке, висела шинель, та самая, в которой он был на
  площади. Маринька сняла шинель, присела к рабочему столику и принялась
  штопать маленькие, круглые дырочки, пробитые пулями.
  
  - Должно быть, гость расстроил? Кто такой? - спросила, не подымая
  глаз.
  
  - Старый приятель, Вильгельм Карлович Кюхельбекер.
  
  - Тоже был с вами на площади?
  
  - Да.
  
  - О чем же говорили, не секрет?
  
  - Предлагал бежать.
  
  - Ну, а вы?
  
  - Я не хочу.
  
  - Почему?
  
  - Я без России не могу... и без вас.
  
  - Почему без меня? Я с вами.
  
  - А Нина Львовна?
  
  - И маменька с нами. А если не захочет, все равно, без нее. Куда вы,
  туда и я. Видите, иголка и нитка? Куда иголка, туда и нитка.
  
  Он молча следил, как быстро мелькает иголка в тонких пальцах.
  Спокойно и весело штопала круглые дырочки.
  
  - Я все думаю, Маринька, что с вами будет, когда меня схватят.
  
  - Может, еще и не схватят?
  
  - Нет, схватят наверное.
  
  - Ну, что ж, и со мной будет, что с вами, - ответила она спокойно,
  как будто все уже давно решила.
  
  Опять помолчали.
  
  - Маринька, сделайте, о чем я вас попрошу.
  
  - Что?
  
  - Обещайте.
  
  - Зачем? Вы и так знаете, что сделаю.
  
  - Все?
  
  - Ну, конечно, - улыбнулась она своей милой улыбкой, которую он так
  любил.
  
  Подождал, собрался с духом.
  
  - Уезжайте поскорее в Черемушки, - сказал, наконец, решительно.
  
  Она остановила руку с иголкою, подняла глаза и посмотрела на него
  долго, внимательно, но все так же спокойно, как будто не понимала и
  старалась понять.
  
  - А как же вы без меня?
  
  - Мне легче так.
  
  - Одному легче?
  
  Он молча кивнул головою.
  
  - Неправда. Зачем вы говорите неправду?
  
  - Нет, правда.
  
  Посмотрела на него еще внимательнее, спокойнее и вдруг поняла.
  
  - Ну, хорошо. Только и вы сделайте, о чем попрошу Скажите, что не
  любите меня... н е т а к любите.
  
  - Как - не так?
  
  - А вот как: если сжать руку - больно, а если задеть за рану -
  нестерпимо. Я так люблю, а вы не так? Только скажите: "не так" - и уеду.
  
  Спокойная решимость была в ее лице и голосе. Он понял, что она
  говорит правду: если скажет сейчас эти два слова: "не так" - она уедет, и
  все будет кончено.
  
  Помолчала, подождала; потом вдруг встала, подошла к нему,
  наклонилась, обняла голову его и поцеловала в лоб.
  
  - Глупенький! Господи, какой вы у меня глупенький! - улыбнулась, как
  тогда, во время болезни; и опять показалось ему, что он, в самом деле,
  глупенький, маленький, а она - большая: вот возьмет его на руки и понесет,
  как мать носит ребенка.
  
  Вернулась к рабочему столику и снова принялась штопать.
  
  - Ну, а теперь извольте рассказывать, что вы такое наделали. Я хочу
  знать все.
  
  - Да что же рассказывать, Маринька? Ведь это политика, прескучная
  материя...
  
  - Не моего ума дело? Ну, ничего, может, и пойму.
  
  "Говорить о политике с восемнадцатилетнею барышней, вот наказание!" -
  подумал он и начал нехотя, чтобы только поскорее отделаться; был уверен,
  что она ничего не поймет. И, пока был в этом уверен, она, в самом деле, не
  понимала; задавала вопросы такие детские, что он становился в тупик, не
  знал, что ответить.
  
  - Вот видите, дура какая! - смеялась. - Раз кавалер на балу спросил
  уездную барышню, что она читает. "Я, говорит, читаю розовенькую книжку, а
  сестра моя - голубенькую". Вот и я такая же!
  
  Но когда он начал рассказывать о Софье Нарышкиной, она вся
  насторожилась, и глаза ее блеснули так, что он подумал: "Ревнует".
  
  - А ведь вы ее и сейчас как живую любите?
  
  - Как живую.
  
  - Ее и меня вместе?
  
  - Вместе.
  
  Немного подумала и спросила:
  
  - Портрет есть?
  
  - Есть.
  
  - Покажите.
  
  Он снял с шеи медальон с портретом Софьи. Она взяла его и долго
  смотрела на него молча; потом вдруг поцеловала и заплакала.
  
  - Какая я злая девчонка, скверная! - улыбнулась сквозь слезы. - Ну,
  конечно, вместе... вместе любить вас будем!
  
  - А знаете, Маринька, розовенькую-то книжку, кажется, не вы читали, а
  я... Все умные люди - дураки ужасные! - улыбнулся он тоже сквозь слезы.
  Теперь уже знал, что она все понимает, видит все изнутри, как будто входит
  сердцем в сердце.
  
  О том, что замышлял убить отца Софьи, императора Александра
  Павловича, все-таки страшно было сказать. Хотел утаить, но не мог - сказал
  и об этом. Сначала не поверила; допытывалась, как будто не понимала:
  
  - Ее отца убить хотели? И она это знала?
  
  - Знала.
  
  - Быть не может! - всплеснула руками горестно. - Ох, не надо об этом!
  Не говорите. Я сейчас не пойму - лучше потом...
  
  Иногда входили в комнату и мешали им; но только что они оставались
  одни, она торопила его:
  
  - Ну, рассказывайте, рассказывайте. Что же дальше?
  
  Когда стемнело и зажгли свечи, перешли в голубую диванную, ту самую,
  где виделись в последний раз перед Четырнадцатым. Здесь уже никто не
  мешал.
  
  Маринька села на то же место, как тогда, у окна, где стояли пяльцы с
  начатой вышивкой, белым попугаем на зеленом поле - Потапом Потапычем;
  желтый хохолок его так и остался неоконченным. В углу тускло горела
  карселевая лампа в матовом шаре, а от окон падали на пол косые
  четырехугольники лунного света. К вечеру вьюга затихла. Разорванные тучи,
  то темные, то светлые, с отливом перламутровым, неслись по небу, как
  привидения; и прозрачные цветы мороза на окнах искрились голубыми
  сапфирами.
  
  Голицын рассказывал о Южном тайном обществе, о Сергее Муравьеве и его
  "Катехизисе". И по тому, как Маринька слушала, чувствовал, что она
  понимает, что это для него главное.
  
  - "Цари прокляты суть от Бога, яко притеснители народа, - читал
  наизусть слова "Катехизиса". - Для освобождения родины должно ополчиться
  всем вместе против тиранства и восстановить веру и свободу в России.
  Раскаемся в долгом раболепствии нашем и поклянемся: да будет един царь на
  небеси и на земли - Иисус Христос".
  
  - Да ведь Христос на небе? - простодушно удивилась она.
  
  - И на земле, Маринька.
  
  - Где же на земле? Что-то не видно, - удивилась еще простодушнее.
  
  - Оттого и не видно, что вместо царя Христа - царь Зверь. Надо Зверя
  убить.
  
  - Для Христа убивать разве можно?
  
  Давеча боялся, что она не поймет; и вот теперь было страшно, что
  слишком хорошо понимает. Восемнадцатилетняя девочка, почти ребенок,
  обличала последнюю тайну, последнюю муку его.
  
  Вдруг встала, наклонилась, положила ему руки на плечи и за глянула в
  глаза.
  
  - Валерьян Михайлович, во Христа-то вы веруете?
  
  - Что вы, Маринька...
  
  - Веруете? Да?
  
  - Верую во единого Господа Иисуса Христа, сына Божия, Единородного,
  Иже от Отца рожденного прежде всех век*, - произнес Голицын торжественно.
  
  _______________
  
  * Слова из "Символа веры" - краткого изложения христианского
  вероучения.
  
  
  - Ну, слава Богу! - вздохнула она с облегчением и перекрестилась. - А
  то все говорят: бунтовщики - безбожники. Вот я и подумала... Уж вы на меня
  не сердитесь, сама знаю, что дура! Папенька, бывало, сказывал: "Не всему
  верь, что люди говорят; своим умом живи". Да своего ума-то нет, вот горе!
  
  Замолчала, задумалась, как будто стараясь что-то вспомнить.
  
  - Ах, вот на кого похоже! - вдруг вспомнила радостно. - Погодите-ка,
  что я вам покажу...
  
  Выбежала и вернулась с маленькой книжкой в черной коже, тисненной
  золотом - одним из тех альбомов, в которых уездные барышни записывали
  стишки на память. На первой странице - Амур в виде пастушка, сидящий над
  речкой, а внизу стихи:
  
  
  
  
   Теперь уж все изменой дышит,
  
  
  
   Теперь нет верности нигде:
  
  
  
   Амур, смеяся, клятвы пишет
  
  
  
  
   Стрелою на воде.
  
  
  И тут же комплимент: "Ваши черные глаза, Marie, носят траур по тем,
  кого белого света лишили".
  
  Отыскала страницу и указала. Он прочел поблекшие строки, написанные
  крупным и круглым старинным почерком:
  
  
  "Дочери моей возлюбленной Мариньке. Да пошлет тебе Господь спутника
  жизни, не богатого и не знатного, но доблестью сердца украшенного, по сему
  изречению российского автора преизящнейшего, Александра Николаевича
  Радищева:
  
  "Если бы закон, или государь, или какая-либо на земле власть
  подвизала тебя на неправду и нарушение добродетели, пребудь в оной
  неколебим. Не бойся ни осмеяния, ни мучения, ни болезни, ни заточения,
  ниже самой смерти. Ярость мучителей твоих раздробится о твердь твою - и
  поживешь на памяти благородных душ до скончания веков".
  
  
  
  
  
  
  
  
  
   Павел Толычев".
  
  
  - Господин Радищев папенькин друг был, - похвастала она и перевернула
  страницу.
  
  - А вот еще.
  
  Он прочел:
  
  
  
  
  
   Помни, Мария,
  
  
  
  
   Слова преблагия:
  
  
   С е м я Ж е н ы с о т р е т г л а в у З м и я*.
  
  
  
  
  
  
  
   Александр Лабзин.
  
  _______________
  
  * Неточная цитата из Библии (Бытие. III, 15). Речь идет о победе
  Христа над сатаной.
  
  
  - Тоже приятель папенькин, - опять похвастала.
  
  - Так вот вы чья крестница - Лабзина и Радищева! - улыбнулся ей
  Голицын радостно. Ему казалось, что они породнились новым родством
  таинственным.
  
  - А вы думали что! - засмеялась она и зарделась. - Ну, рассказывайте,
  рассказывайте! Что же дальше?
  
  Когда он рассказал о том, как Четырнадцатого на площади Николай
  расстрелял толпу безоружную, она прошептала, бледнея:
  
  - Да, убить Зверя!
  
  "А разве можно убивать для Христа?" - теперь уже не спросила. И он
  почувствовал, что не только поняла, но и приняла все до конца, - и в этой
  последней тайне, последней муке уже никогда не покинет его ни перед судом
  человеческим, ни перед Божьим судом.
  
  Когда он кончил, Маринька подсела к нему на ручку кресла и как тогда,
  во время болезни, прижалась щекой к щеке. Оба молчали, глядя, как
  разорванные тучи несутся по небу, луна то выходит, то прячется и цветы
  мороза на окнах то потухают, то искрятся голубыми сапфирами.
  
  - А помните, Маринька, вы говорили, что любить землю - грех, надо
  любить небесное?
  
  - Нет, что-то не помню. Постойте-ка... Ах, да, ночью, в возке, когда
  из Москвы ехали. Как это вы вспомнили? Ну, так что же?
  
  - Да ведь отечество - тоже земля. А разве любовь к отечеству - грех?
  
  - Ну, что вы! Должно быть, глупость сказала?
  
  - Нет, не глупость, а только не все. Ну, да всего-то, пожалуй, никто
  об этом не знает...
  
  Он говорил спокойно. Но Маринька почувствовала опять, как давеча, что
  это для него главное. Подняла голову и заглянула в глаза его.
  
  - Никто не знает о чем? - спросила шепотом.
  
  - О земле и о небе. Как землю и небо вместе любить, - ответил он тоже
  шепотом.
  
  - Вместе? - повторила и помолчала, подумала. - Да ведь вы же меня и
  Софью вместе любите?
  
  Опять помолчала, еще глубже задумалась. Потом заговорила с таким
  выражением лица, какого он никогда не видел у нее.
  
  - Раз, давно-давно, как во сне помню, - я совсем была маленькой, - мы
  с папенькой в лодке катались. Мельница у нас, в Черемушках, под самой
  усадьбой; речка плотиной запружена; вода тихая, гладкая, как зеркало.
  Долго катались, до вечера; уж и солнце зашло и ночь скоро. А вода еще
  тише, будто и нет ее вовсе, один только воздух, - по воздуху плаваем.
  Облака на небе большие, круглые, белые, и сквозь них - звезды. И внизу,
  под нами, тоже облака и звезды. Будто два неба - одно вверху, другое
  внизу, а мы - посередине. Страшно и хорошо. Так хорошо, - вот как сейчас с
  вами... Ведь это - т о с а м о е? Ну, скажи, скажи, что не то!
  
  - То, Маринька, то!
  
  И оба замолчали: слов больше не было - кончились, как узкая тропинка
  над пропастью. Смотрели друг на друга, улыбаясь молча. Улыбки сближались,
  сближались - и, наконец, слились в поцелуй.
  
  Когда он опомнился, она уже стояла у окна и что-то говорила ему; он
  долго не мог понять что. Наконец, понял.
  
  - Помнишь, накануне Четырнадцатого, ты говорил, что и за меня идешь
  на смерть? Почему и за меня? Я тебя тогда спросила, а ты не сказал.
  
  - Потому что за Россию. А ведь и ты тоже... Маринька, знаешь, кто ты?
<

Другие авторы
  • Лесевич Владимир Викторович
  • Бакст Леон Николаевич
  • Соловьева Поликсена Сергеевна
  • Есенин Сергей Александрович
  • Буданцев Сергей Федорович
  • Мейендорф Егор Казимирович
  • Кузминская Татьяна Андреевна
  • Ковалевский Евграф Петрович
  • Васюков Семен Иванович
  • Гофман Виктор Викторович
  • Другие произведения
  • Даль Владимир Иванович - Находчивое поколение
  • Огарев Николай Платонович - С того берега
  • Случевский Константин Константинович - Поездки по Северу России в 1885-1886 годах
  • Лесков Николай Семенович - Полунощники
  • Апухтин Алексей Николаевич - Примечания к стихотворениям
  • Екатерина Вторая - Новогородский богатырь Боеславич
  • Аверкиев Дмитрий Васильевич - По поводу самопризнаний двух петербуржцев, "Современник", 1864, V
  • Шкляревский Александр Андреевич - А. А. Шкляревский: биографическая справка
  • Кюхельбекер Вильгельм Карлович - Мысли о Макбете
  • Ясинский Иероним Иеронимович - Втуненко
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 410 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа