Что я вам сделал? - отвернулся, всхлипнул уже
почти непритворно, над самим собой сжалился: "Pauvre diable", "бедный
малый", "бедный Никс".
- Простите, простите, ваше величество! - припал к его ногам Рылеев и
застонал, как насмерть раненный. - Нет, не прощайте! Казните! Убейте! Не
могу я этого вынести!
- Бог простит. Ну, полно же, полно, - обнимал, целовал его государь,
гладил рукой по голове, вытирал слезы то ему, то себе общим платком. - Ну,
с Богом, до завтра. Спи спокойно. Помолись за меня, а я - за тебя. Дай,
перекрещу. Вот так. Христос с тобой!
Помог ему встать и, подойдя к двери во флигель-адъютантскую, крикнул:
- Левашев, проводи!
- Платок, ваше величество, - подал ему Рылеев.
- Оставь себе на память, - сказал государь и поднял глаза к небу. -
Видит Бог, я хотел бы утереть сим платком слезы не только тебе, но и всем
угнетенным, скорбящим и плачущим!
Уходя, Рылеев не заметил, как из-за тяжелых складок той занавеси,
которая шевелилась давеча, появился Бенкендорф.
- Записал? - спросил государь.
- Кое-чего не расслышал. Ну, да теперь кончено: все имена, все нити
заговора. Поздравляю, ваше величество!
- Не с чем, мой друг. Вот до чего довели, сыщиком сделался!
- Не сыщиком, а исповедником. В сердцах читать изволите. Как у
Апостола о слове Божьем сказано: "Острее меча обоюдоострого, проникает до
разделения души и духа, составов и мозгов..."*
_______________
* Послание к Евреям св. апостола Павла. IV, 12.
"Присылаемого Рылеева содержать на мой счет, - писал государь
крепостному коменданту Сукину. - Давать кофий, чай и прочее, а также для
письма бумагу; и что напишет, ко мне приносить ежедневно. Дозволить ему
писать, лгать и врать по воле его".
- А платочек-то, платочек на память! - всхлипнул Бенкендорф и
поцеловал государя в плечо. Тот взглянул на него молча и не выдержал -
рассмеялся тихим смехом торжествующим. Чувствовал, что одержал победу
большую, чем на площади Четырнадцатого.
Все еще боялся и ненавидел, не утолил жажды презрения, но уже
надеялся, что утолит.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Голицын выздоравливал так быстро, что все удивлялись и приписывали
это чудесному искусству доктора. Но сам больной знал, что не доктор лечит
его, а Маринька. Глядя на нее, как будто пил живую воду, и, казалось, если
б умирал, воскрес бы из мертвых.
Дней через пять после того утра, когда в первый раз очнулся, начал
уже вставать и бродить по комнате.
Однажды бабушкин дворецкий, Ананий Васильич, доложил Фоме Фомичу, что
какой-то "малый" хотел видеть князя, а фамилии не сказывает.
- С виду какой? - спросил Фома Фомич.
- Бог его знает, мужик не мужик, барин не барин, а будто ряженый.
"Шпион", - подумал Фома Фомич и решил:
- Гони его в шею!
- Гнал - не идет. "Непременно, говорит, нужно по делу, для самого его
сиятельства важнейшему".
Фома Фомич сошел в сени и увидел молодого человека, высокого, худого,
бледного, с черной бородою, в нагольном тулупе, в засаленном картузе и
теплых валенках, не то лавочного сидельца, не то мелкого подрядчика.
- Князь болен, мой милый, принять тебя не может, - сказал старичок
неуверенно: тоже не мог догадаться, с кем говорит, с мужиком или
барином. - Да ты... вы кто такой будете?
- Очень нужно, очень, - повторял молодой человек, но фамилии своей не
называл.
- Ну, ступай, брат, ступай с Богом! - рассердился, наконец, Фома
Фомич и начал его выпроваживать. Но тот упирался, не шел.
- Вот, передайте князю, я подожду, - сунул ему записку. - Да вы,
сударь, не извольте беспокоиться: я не то, что вы думаете, а даже совсем
напротив, - улыбнулся так, что Фома Фомич вдруг поверил, взял записку и
отнес к Голицыну.
На клочке бумаги нацарапано было карандашом, по-французски,
неразборчиво:
"Очень нужно вас видеть, Голицын. Извольте принять. Не уйду.
Уничтожьте записку".
Подписи не было, и почерк был незнакомый. Голицын велел принять.
Когда молодой человек вошел в комнату, он сначала не узнал его; но,
вглядевшись в бледно-голубые, навыкате, глаза, грустные и нежные, бросился
к нему на шею:
- Кюхля!
- А что, не узнали, Голицын?
- Да скиньте бороду! Скиньте бороду! Настоящий жид!
- Нельзя, приклеена.
Когда Фома Фомич, успокоенный, вышел, Голицын усадил гостя и запер
дверь.
- Ну, рассказывайте.
И Кюхельбекер начал рассказывать. Почти все заговорщики схвачены, а
кого не успели схватить, те сами являются. Назначена Верховная
следственная комиссия, но государь сам ведет все дело. Пощады не будет:
одних казнят, других сошлют или в тюрьмах сгноят.
- Все живы? - спросил Голицын.
- Все. Никто даже не ранен.
- Чудеса. А под каким огнем стояли!
"Может быть, это недаром? - подумал он. - Может быть, судьба хранит
нас для подвига большего, чем смерть?"
- Ну, а как насчет Южной армии и Кавказского корпуса?
- Все вздор. Нет, Голицын, нам больше надеяться не на что, кончено...
Ну, а теперь главное: хотите со мной бежать?
- С вами, Кюхля? Ну, еще бы! С кем и бежать, как не с вами? Вы
человек ловкий, никогда никаких приключений... Полно, мой друг: вас первый
же будочник сцапает.
- Не смейтесь, Голицын. Дело серьезное. Все уже готово: пачпорт,
деньги и люди верные. Знаете актера Пустошкина, в Александрийском театре,
в водевилях играет? Бороду достанет вам, не хуже моей, и парик, и мужицкое
платье. Только бы через заставу пробраться, а там, с хлебным обозом, в
Архангельск. До открытия навигации будем скрываться на островах, у
лоцманов, а потом на аглицком аль на французском судне - за море. А то
можно и в Варшаву: жидки-контрабандисты через границу переправляют за две
беленьких. Сначала - в Париж, а оттуда хороша бы и в Венецию...
- В Венецию! - рассмеялся Голицын. - А знаете, что одна московская
барыня говорила о Венеции: "Конечно, говорит, климат здесь хорош, но жаль,
что не с кем сразиться в преферансик". Так и вы соскучитесь. Нет, Кюхля,
без России не проживете!
- Проживу. Мы и в России чужие. Не отечество мы оплакиваем, а по
отечеству плачем; носим траур не по умершему, а по нерожденному. Не знаю,
как для вас, Голицын, а для меня вся Россия сейчас опоганена, окровавлена.
Черные дни наступили, и уж это надолго - на пятьдесят, а может, и на сто
лет. Успеем умереть в глухой пустыне, вдали от Святой земли, от Сиона, где
можно жить и петь песни высокие.
Рабы, влачащие оковы,
Высоких песен не поют.
Ну, так как же, мой друг, не хотите?
- Нет, Кюхля, что-то не хочется. Да и куда больному зимой по морозу
тащиться!
- Ну, как знаете. А все-таки подумайте, может быть, и решите? Я еще
зайду.
- Заходите, подумаю, - сказал Голицын, чтобы только отделаться, и
злая мысль мелькнула у него: "Немец, - оттого и бежит". Но он тотчас
устыдился, и они простились так же нежно, как встретились.
Когда гость ушел, Голицын задумался - не о бегстве, а о том, что
будет, когда его схватят. Еще ни разу не думал об этом как следует. Не
заглядывал в будущее, жил со дня на день, как в колыбели убаюканный, в
своей веселой, желтой комнате, и казалось, весь мир для него кончается
деревьями старого сада, опушенными инеем. Иногда ловил себя на глупой
надежде: может быть, и не схватят; старый дом - убежище верное, как на дне
морском, не сыщут. Притаится, переждет, а потом уедет с Маринькой в
Черемушки или еще дальше куда-нибудь, на край света; женится на ней,
пошлет к черту политику и будет просто счастлив.
Но вот, когда Кюхля ушел, понял вдруг, что схватят наверное; и тогда
что будет с Маринькой?
Вспомнился вчерашний разговор с Ниною Львовною.
Сорокалетняя институтка, воспитанная на чувствительных романах Сюза и
Жанлис, в делах житейских госпожа Толычева была как дитя малое. Узнав от
Фрындина о выкупе Черемушек и видя, что Голицын ухаживает за Маринькой,
несказанно обрадовалась. Но не понимала, почему он не говорит о своих
чувствах к дочери с нею, с матерью; считала это неприличным. А когда
узнала об его участии в бунте, испугалась. Долго таилась, молчала и ждала,
не заговорит ли он сам; наконец, не выдержала.
Начала издалека о своем беспомощном вдовстве и сиротстве Мариньки, о
доверии к Голицыну и к чистоте его намерений, а в заключение спросила
неожиданно - прямо, в упор:
- Как вы думаете, князь, благополучно ли кончится для вас это дело?
- Какое дело? - сразу понял он, но притворился непонимающим: было
стыдно и страшно: "Как будто соблазнил дочь, и мать это знает".
- Да вот это ужасное происшествие Четырнадцатого. Простите, что я так
прямо. Но ведь я - мать. А вы - человек благородный, чувствительный: вы
должны понять сердце матери. Говорите же, говорите, Валерьян Михайлович,
решайте нашу судьбу!
- Извольте, Нина Львовна. Вы прямо спросили, и я прямо отвечу. Нет,
дело это для меня благополучно не кончится: разыщут, схватят, будут судить
и присудят если не к плахе, то к тюрьме или каторге.
Она побледнела так, что он испугался, как бы ей не сделалось дурно.
- А как же Маринька? - всплеснула руками и заплакала. - Что же
делать? Что же делать? Помогите, князь, посоветуйте...
В лице ее промелькнуло сходство с плачущей Маринькой. Голицын взял ее
руки и поцеловал их с почтительной нежностью.
- Я очень виноват перед вами, Нина Львовна. Но даю вам слово: я
сделаю все, что могу, чтобы Марья Павловна забыла обо мне, а вы поскорее
уезжайте с ней в Черемушки.
На этом разговор их кончился. И вот теперь вспомнив о нем, понял он,
что взял на себя непосильную тяжесть. "Сделаю, чтобы забыла обо мне", -
легко сказать. Чем больше думал, тем больше чувствовал себя виноватым
какой-то виною неискупимою. Ничего не знающую девочку, почти ребенка,
влечет за собою на муку, которой, может быть, и сам не вынесет. Ухватился
за нее, как утопающий, и тащит ко дну. Или как тот путешественник,
который, спасаясь в пустыне от зверя, бросился в колодец, повис на суку,
рвет ягоды с куста малины и ест, забыв о гибели.
Сидел у окна в желтой комнате. Был двенадцатый час, но еще не
рассвело как следует. Вьюга залепила окна снегом. Старые деревья сада
качались, шумели. Ветер выл в трубе заунывно-жалобно. И вспомнилось ему,
как тогда, после расстрела на площади, он пошел на Галерную и, стоя под
огнем картечи, в узкой, темной улице, звал смерть: "Да ну же, ну,
скорее!" - и тоска напала на него пуще смерти. "Убить себя!" - подумал,
вынул пистолет из кармана, приложил дуло к виску и взвел курок, но
вспомнил о Мариньке и отнял руку. Зачем отнял?
- О чем задумались? - услышал голос Мариньки и вздрогнул. Она вошла
так тихо, что он не слышал.
Улыбнулся ей, как всегда улыбался, когда она входила в комнату, но
ничего не ответил.
У стены, на вешалке, висела шинель, та самая, в которой он был на
площади. Маринька сняла шинель, присела к рабочему столику и принялась
штопать маленькие, круглые дырочки, пробитые пулями.
- Должно быть, гость расстроил? Кто такой? - спросила, не подымая
глаз.
- Старый приятель, Вильгельм Карлович Кюхельбекер.
- Тоже был с вами на площади?
- Да.
- О чем же говорили, не секрет?
- Предлагал бежать.
- Ну, а вы?
- Я не хочу.
- Почему?
- Я без России не могу... и без вас.
- Почему без меня? Я с вами.
- А Нина Львовна?
- И маменька с нами. А если не захочет, все равно, без нее. Куда вы,
туда и я. Видите, иголка и нитка? Куда иголка, туда и нитка.
Он молча следил, как быстро мелькает иголка в тонких пальцах.
Спокойно и весело штопала круглые дырочки.
- Я все думаю, Маринька, что с вами будет, когда меня схватят.
- Может, еще и не схватят?
- Нет, схватят наверное.
- Ну, что ж, и со мной будет, что с вами, - ответила она спокойно,
как будто все уже давно решила.
Опять помолчали.
- Маринька, сделайте, о чем я вас попрошу.
- Что?
- Обещайте.
- Зачем? Вы и так знаете, что сделаю.
- Все?
- Ну, конечно, - улыбнулась она своей милой улыбкой, которую он так
любил.
Подождал, собрался с духом.
- Уезжайте поскорее в Черемушки, - сказал, наконец, решительно.
Она остановила руку с иголкою, подняла глаза и посмотрела на него
долго, внимательно, но все так же спокойно, как будто не понимала и
старалась понять.
- А как же вы без меня?
- Мне легче так.
- Одному легче?
Он молча кивнул головою.
- Неправда. Зачем вы говорите неправду?
- Нет, правда.
Посмотрела на него еще внимательнее, спокойнее и вдруг поняла.
- Ну, хорошо. Только и вы сделайте, о чем попрошу Скажите, что не
любите меня... н е т а к любите.
- Как - не так?
- А вот как: если сжать руку - больно, а если задеть за рану -
нестерпимо. Я так люблю, а вы не так? Только скажите: "не так" - и уеду.
Спокойная решимость была в ее лице и голосе. Он понял, что она
говорит правду: если скажет сейчас эти два слова: "не так" - она уедет, и
все будет кончено.
Помолчала, подождала; потом вдруг встала, подошла к нему,
наклонилась, обняла голову его и поцеловала в лоб.
- Глупенький! Господи, какой вы у меня глупенький! - улыбнулась, как
тогда, во время болезни; и опять показалось ему, что он, в самом деле,
глупенький, маленький, а она - большая: вот возьмет его на руки и понесет,
как мать носит ребенка.
Вернулась к рабочему столику и снова принялась штопать.
- Ну, а теперь извольте рассказывать, что вы такое наделали. Я хочу
знать все.
- Да что же рассказывать, Маринька? Ведь это политика, прескучная
материя...
- Не моего ума дело? Ну, ничего, может, и пойму.
"Говорить о политике с восемнадцатилетнею барышней, вот наказание!" -
подумал он и начал нехотя, чтобы только поскорее отделаться; был уверен,
что она ничего не поймет. И, пока был в этом уверен, она, в самом деле, не
понимала; задавала вопросы такие детские, что он становился в тупик, не
знал, что ответить.
- Вот видите, дура какая! - смеялась. - Раз кавалер на балу спросил
уездную барышню, что она читает. "Я, говорит, читаю розовенькую книжку, а
сестра моя - голубенькую". Вот и я такая же!
Но когда он начал рассказывать о Софье Нарышкиной, она вся
насторожилась, и глаза ее блеснули так, что он подумал: "Ревнует".
- А ведь вы ее и сейчас как живую любите?
- Как живую.
- Ее и меня вместе?
- Вместе.
Немного подумала и спросила:
- Портрет есть?
- Есть.
- Покажите.
Он снял с шеи медальон с портретом Софьи. Она взяла его и долго
смотрела на него молча; потом вдруг поцеловала и заплакала.
- Какая я злая девчонка, скверная! - улыбнулась сквозь слезы. - Ну,
конечно, вместе... вместе любить вас будем!
- А знаете, Маринька, розовенькую-то книжку, кажется, не вы читали, а
я... Все умные люди - дураки ужасные! - улыбнулся он тоже сквозь слезы.
Теперь уже знал, что она все понимает, видит все изнутри, как будто входит
сердцем в сердце.
О том, что замышлял убить отца Софьи, императора Александра
Павловича, все-таки страшно было сказать. Хотел утаить, но не мог - сказал
и об этом. Сначала не поверила; допытывалась, как будто не понимала:
- Ее отца убить хотели? И она это знала?
- Знала.
- Быть не может! - всплеснула руками горестно. - Ох, не надо об этом!
Не говорите. Я сейчас не пойму - лучше потом...
Иногда входили в комнату и мешали им; но только что они оставались
одни, она торопила его:
- Ну, рассказывайте, рассказывайте. Что же дальше?
Когда стемнело и зажгли свечи, перешли в голубую диванную, ту самую,
где виделись в последний раз перед Четырнадцатым. Здесь уже никто не
мешал.
Маринька села на то же место, как тогда, у окна, где стояли пяльцы с
начатой вышивкой, белым попугаем на зеленом поле - Потапом Потапычем;
желтый хохолок его так и остался неоконченным. В углу тускло горела
карселевая лампа в матовом шаре, а от окон падали на пол косые
четырехугольники лунного света. К вечеру вьюга затихла. Разорванные тучи,
то темные, то светлые, с отливом перламутровым, неслись по небу, как
привидения; и прозрачные цветы мороза на окнах искрились голубыми
сапфирами.
Голицын рассказывал о Южном тайном обществе, о Сергее Муравьеве и его
"Катехизисе". И по тому, как Маринька слушала, чувствовал, что она
понимает, что это для него главное.
- "Цари прокляты суть от Бога, яко притеснители народа, - читал
наизусть слова "Катехизиса". - Для освобождения родины должно ополчиться
всем вместе против тиранства и восстановить веру и свободу в России.
Раскаемся в долгом раболепствии нашем и поклянемся: да будет един царь на
небеси и на земли - Иисус Христос".
- Да ведь Христос на небе? - простодушно удивилась она.
- И на земле, Маринька.
- Где же на земле? Что-то не видно, - удивилась еще простодушнее.
- Оттого и не видно, что вместо царя Христа - царь Зверь. Надо Зверя
убить.
- Для Христа убивать разве можно?
Давеча боялся, что она не поймет; и вот теперь было страшно, что
слишком хорошо понимает. Восемнадцатилетняя девочка, почти ребенок,
обличала последнюю тайну, последнюю муку его.
Вдруг встала, наклонилась, положила ему руки на плечи и за глянула в
глаза.
- Валерьян Михайлович, во Христа-то вы веруете?
- Что вы, Маринька...
- Веруете? Да?
- Верую во единого Господа Иисуса Христа, сына Божия, Единородного,
Иже от Отца рожденного прежде всех век*, - произнес Голицын торжественно.
_______________
* Слова из "Символа веры" - краткого изложения христианского
вероучения.
- Ну, слава Богу! - вздохнула она с облегчением и перекрестилась. - А
то все говорят: бунтовщики - безбожники. Вот я и подумала... Уж вы на меня
не сердитесь, сама знаю, что дура! Папенька, бывало, сказывал: "Не всему
верь, что люди говорят; своим умом живи". Да своего ума-то нет, вот горе!
Замолчала, задумалась, как будто стараясь что-то вспомнить.
- Ах, вот на кого похоже! - вдруг вспомнила радостно. - Погодите-ка,
что я вам покажу...
Выбежала и вернулась с маленькой книжкой в черной коже, тисненной
золотом - одним из тех альбомов, в которых уездные барышни записывали
стишки на память. На первой странице - Амур в виде пастушка, сидящий над
речкой, а внизу стихи:
Теперь уж все изменой дышит,
Теперь нет верности нигде:
Амур, смеяся, клятвы пишет
Стрелою на воде.
И тут же комплимент: "Ваши черные глаза, Marie, носят траур по тем,
кого белого света лишили".
Отыскала страницу и указала. Он прочел поблекшие строки, написанные
крупным и круглым старинным почерком:
"Дочери моей возлюбленной Мариньке. Да пошлет тебе Господь спутника
жизни, не богатого и не знатного, но доблестью сердца украшенного, по сему
изречению российского автора преизящнейшего, Александра Николаевича
Радищева:
"Если бы закон, или государь, или какая-либо на земле власть
подвизала тебя на неправду и нарушение добродетели, пребудь в оной
неколебим. Не бойся ни осмеяния, ни мучения, ни болезни, ни заточения,
ниже самой смерти. Ярость мучителей твоих раздробится о твердь твою - и
поживешь на памяти благородных душ до скончания веков".
Павел Толычев".
- Господин Радищев папенькин друг был, - похвастала она и перевернула
страницу.
- А вот еще.
Он прочел:
Помни, Мария,
Слова преблагия:
С е м я Ж е н ы с о т р е т г л а в у З м и я*.
Александр Лабзин.
_______________
* Неточная цитата из Библии (Бытие. III, 15). Речь идет о победе
Христа над сатаной.
- Тоже приятель папенькин, - опять похвастала.
- Так вот вы чья крестница - Лабзина и Радищева! - улыбнулся ей
Голицын радостно. Ему казалось, что они породнились новым родством
таинственным.
- А вы думали что! - засмеялась она и зарделась. - Ну, рассказывайте,
рассказывайте! Что же дальше?
Когда он рассказал о том, как Четырнадцатого на площади Николай
расстрелял толпу безоружную, она прошептала, бледнея:
- Да, убить Зверя!
"А разве можно убивать для Христа?" - теперь уже не спросила. И он
почувствовал, что не только поняла, но и приняла все до конца, - и в этой
последней тайне, последней муке уже никогда не покинет его ни перед судом
человеческим, ни перед Божьим судом.
Когда он кончил, Маринька подсела к нему на ручку кресла и как тогда,
во время болезни, прижалась щекой к щеке. Оба молчали, глядя, как
разорванные тучи несутся по небу, луна то выходит, то прячется и цветы
мороза на окнах то потухают, то искрятся голубыми сапфирами.
- А помните, Маринька, вы говорили, что любить землю - грех, надо
любить небесное?
- Нет, что-то не помню. Постойте-ка... Ах, да, ночью, в возке, когда
из Москвы ехали. Как это вы вспомнили? Ну, так что же?
- Да ведь отечество - тоже земля. А разве любовь к отечеству - грех?
- Ну, что вы! Должно быть, глупость сказала?
- Нет, не глупость, а только не все. Ну, да всего-то, пожалуй, никто
об этом не знает...
Он говорил спокойно. Но Маринька почувствовала опять, как давеча, что
это для него главное. Подняла голову и заглянула в глаза его.
- Никто не знает о чем? - спросила шепотом.
- О земле и о небе. Как землю и небо вместе любить, - ответил он тоже
шепотом.
- Вместе? - повторила и помолчала, подумала. - Да ведь вы же меня и
Софью вместе любите?
Опять помолчала, еще глубже задумалась. Потом заговорила с таким
выражением лица, какого он никогда не видел у нее.
- Раз, давно-давно, как во сне помню, - я совсем была маленькой, - мы
с папенькой в лодке катались. Мельница у нас, в Черемушках, под самой
усадьбой; речка плотиной запружена; вода тихая, гладкая, как зеркало.
Долго катались, до вечера; уж и солнце зашло и ночь скоро. А вода еще
тише, будто и нет ее вовсе, один только воздух, - по воздуху плаваем.
Облака на небе большие, круглые, белые, и сквозь них - звезды. И внизу,
под нами, тоже облака и звезды. Будто два неба - одно вверху, другое
внизу, а мы - посередине. Страшно и хорошо. Так хорошо, - вот как сейчас с
вами... Ведь это - т о с а м о е? Ну, скажи, скажи, что не то!
- То, Маринька, то!
И оба замолчали: слов больше не было - кончились, как узкая тропинка
над пропастью. Смотрели друг на друга, улыбаясь молча. Улыбки сближались,
сближались - и, наконец, слились в поцелуй.
Когда он опомнился, она уже стояла у окна и что-то говорила ему; он
долго не мог понять что. Наконец, понял.
- Помнишь, накануне Четырнадцатого, ты говорил, что и за меня идешь
на смерть? Почему и за меня? Я тебя тогда спросила, а ты не сказал.
- Потому что за Россию. А ведь и ты тоже... Маринька, знаешь, кто ты?
<