ошел Голицын с Лопухиным и Сперанским.
- Готов?
- Готов, государь.
Голицын подал ему манифест, переписанный набело.
- Прошу садиться, господа, - сказал Николай и стал читать вслух:
- "Объявляем всем верным нашим подданным. В сокрушении сердца,
смиряясь перед неисповедимыми судьбами Всевышнего..."
Не глядя на Сперанского, чувствовал на себе пристальный взгляд его.
Всегда становилось ему неловко под этим взглядом, слишком ясным и
проницательным.
Считал Сперанского якобинцем отъявленным. Недаром покойный император
сослал его и едва не казнил как государственного изменника. "Пальца ему в
рот не клади", - думал о нем Николай, и, как бы ни был тот
подобострастно-почтителен, все казалось ему, что он смеется над ним, как
над маленьким мальчиком. Однажды кто-то при нем назвал Сперанского
"великим философом"; Николай промолчал, только усмехнулся язвительно.
Философию ненавидел больше всего на свете. А все-таки чувствовал, что
нельзя кричать на него, как в манеже на своих офицеров покрикивал:
"Господа офицеры, займитесь службой, а не философией. Я философов терпеть
не могу! Я всех философов в чахотку вгоню!"
- "Кончиною в Бозе почившего государя императора Александра
Павловича, любезнейшего брата нашего, - продолжал читать, - мы лишились
отца и государя, двадцать пять лет России и нам благотворившего. Когда
известие о сем плачевном событии, в двадцать седьмой день ноября месяца,
до нас достигло, в самый первый час скорби и рыданий, мы, укрепляясь духом
для исполнения долга священного и следуя движению сердца, принесли присягу
верности старейшему брату нашему, государю цесаревичу и великому князю
Константину Павловичу, яко законному, по праву первородства, наследнику
престола Всероссийского..."
Далее "объяснялось необъяснимое": тайное завещание покойного
императора, отречение Константина в пользу Николая, отречение Николая в
пользу Константина - все эти "домашние сделки", "игра законным наследием
престола как частною собственностью".
- "Мы видели отречение его высочества, при жизни государя императора
учиненное и согласием его величества утвержденное; но не желали и не имели
права сие отречение, в свое время всенародно не объявленное и в закон не
обращенное, признавать навсегда невозвратным. Сим желали мы утвердить
уважение наше к первому коренному отечественному закону о неколебимости в
порядке наследия престола. И вследствие того, пребывая верными присяге,
нами данной, мы настояли, чтобы и все государство последовало нашему
примеру; и сие учинили мы не в пререкание действительности воли,
изъявленной его высочеством, и еще менее в преслушание воли покойного
государя императора, общего нашего отца и благодетеля, воли, для нас
всегда священной, но дабы оградить коренной закон о порядке наследия
престола от всякого прикосновения, дабы отклонить самую тень сомнения в
чистоте намерений наших..."
- Невразумительно. О порядке наследия весьма невнятно и
невразумительно, - сказал Николай и почувствовал, что на воре шапка горит.
- Изменить прикажете, ваше величество?
Легко сказать: изменить - надо знать к а к. А этого-то он и не знал.
- Нет, пусть уж так, - махнул рукой и надулся.
- "С сердцем, исполненным благоговения и покорности к неисповедимым
судьбам Промысла, нас ведущего, вступая на прародительский наш престол,
повелеваем присягу в верности подданства учинить нам и нашему наследнику,
его императорскому высочеству великому князю Александру Николаевичу,
любезнейшему сыну нашему; время вступления нашего на престол считать с
девятнадцатого ноября тысяча восемьсот двадцать пятого года. Наконец, мы
призываем всех наших верных подданных соединить с нами теплые мольбы их ко
Всевышнему, да ниспошлет нам силы к понесению бремени, святым Промыслом
Его на нас возложенного..."
- Не "возложенного", а "возложенному", - поправил Николай.
Сперанский молча взял карандаш.
- Постойте, как же правильней?
- Родительный падеж, ваше величество: "возложенного" - "бремени
возложенного".
- Ах, да, родительный... Ну, так и поправлять нечего, - покраснел
Николай. Никогда не был тверд в русской грамоте. И опять почудилось ему,
что Сперанский смеется над ним, как над маленьким мальчиком.
- "Да укрепит благие намерения наши: жить единственно для любезного
отечества, следовать примеру оплакиваемого нами государя; да будет
царствование наше токмо продолжением царствования его, и да исполнится
все, что для блага России желал тот, коего священная память будет питать в
нас и ревность, и надежду стяжать благословение Божие и любовь народов
наших".
Манифест ему нравился. Но он и виду не подал; дочитав до конца, еще
больше надулся.
Взял перо, чтобы подписать, и отложил: подумал, что надо бы вспомнить
о Боге в такую минуту. Закрыл глаза, перекрестился; но, как всегда при
мысли о Боге, оказалась только черная дыра, где "строго и жучковато";
сколько ни молись, ни зови - никто из дыры не откликнется. Подписал, уже
ни о чем не думая. Только спросил:
- Тринадцатое?
- Так точно, государь, - ответил Сперанский.
"А завтра понедельник", - вспомнил Николай и поморщился. Подписал
двенадцатым.
- Счастие имею поздравить ваше императорское величество с восшествием
на престол или, вернее, сошествием, - потянулся к нему Лопухин и поцеловал
его в плечико.
- Почему сошествием? - удивился Николай.
- А потому, что фамилия вашего императорского величества так высоко
поднялась в общем мнении публики, что члены оной как бы уже не восходят,
а, скорей, нисходят на престол, - осклабился Лопухин с любезностью,
обнажая белые ровные зубы искусственной челюсти, и тленьем пахнуло изо рта
его, как от покойника.
- Ангел-то, ангел наш с небес взирает! - всхлипнул Голицын и тоже
поцеловал Николая в плечико.
- Не с чем меня поздравлять, господа, - обо мне сожалеть должно, -
проговорил Николай угрюмо и вдруг с почти нескрываемым вызовом обернулся к
Сперанскому, который сидел молча, потупившись. - Ну, а вы, Михайло
Михайлыч, что скажете?
- "Да будет царствование наше токмо продолжением царствования его",
никогда я себе этих слов не прощу, ваше величество, - поднял на него
Сперанский медленные глаза свои.
- Это не ваши слова, а мои. И чем они плохи?
- Не того ждет Россия от вашего величества.
- А чего же?
- Нового Петра.
Лесть была грубая и тонкая вместе. "Il y a beaucoup de praporchique
en lui et un peu de Pierre le Grand"*, - сказал однажды Сперанский о
великом князе Николае Павловиче и мог бы то же сказать об императоре.
_______________
* В нем много от прапорщика и мало от Петра Великого (фр.).
Вдруг наклонился, поймал руку его, хотел поцеловать; но тот поспешно
отдернул ее, обнял его и поцеловал в лысину.
- Ну, полно, ваше превосходительство, льстить изволите, - усмехнулся
недоверчиво, а сердце все-таки сладко дрогнуло: "второй Петр" был его
мечтою давнею.
Помолчал и прибавил:
- Я никогда не думал вступать на престол. Меня воспитывали как
будущего бригадного. Но надеюсь быть достойным своего звания; надеюсь
также, что как я исполнил свой долг, так и все оный предо мною выполнят.
Когда же приобрету необходимые сведения, то поставлю каждого на свое
место. Философия не мое дело. Пусть господа философы как себе хотят, а для
меня жить - значит служить; и если бы все служили как следует, то всюду
был бы порядок и спокойствие. Вот, господа, вся моя философия!
Взглянул на Сперанского. Тот молчал, зажмурив глаза и наклонив
голову, как будто слушал музыку.
- А за сим, - продолжал Николай, возвышая голос, - не допускаю и
мысли, чтобы во всем, касающемся дел вверенной мне Богом империи, кто-либо
из подданных осмелился уклониться от указанного мною пути.
Говорил коротко, отрывисто, как будто с кем-то спорил или на кого-то
сердился; входил во вкус - покрикивал, как молодой петушок, который
хорохорится, но еще не умеет кричать как следует.
- И если я буду хоть на один час императором, то покажу, что был того
достоин, - кончил и встал.
- Государственный совет, ваше сиятельство, - обратился к Лопухину, -
извольте собрать сегодня к восьми часам вечера для объявления манифеста и
учинения присяги. И прошу вас, господа, чтоб никто не знал... Сегодня
прошу, а завтра буду приказывать, - опять не удержался, кончил окриком.
Лопухин, Голицын и Сперанский вышли из комнаты. В одну дверь вышли, а
в другую вошел Бенкендорф.
Бедный остзейский дворянин, будущий великий сыщик, шеф жандармов,
начальник III Отделения, генерал-адъютант Александр Христофорович
Бенкендорф имел наружность приятную, даже благородную, только лицо слегка
помятое, - видно было, человек пожил; улыбка неподвижно-любезная, взор
обманчиво-добрый, как у людей равнодушно-уклончивых. Не глуп, не зол, но
рассеян и легок на все. "Скользите, смертные, - не напирайте. Glissez,
mortels, n'appuyez pas", - говаривал.
Когда он вошел, в лице Николая сразу, без всякого перехода, одно
выражение заменилось другим: угрюмо-надутое - умиленно-чувствительным.
Вообще, выражения лица его менялись мгновенно, внезапно до странности, как
будто снимались и надевались маски. "Множество масок, но нет лица", -
сказал о нем кто-то.
Схватил Бенкендорфа обеими руками за руки и уставился в лицо его
молча.
- Подписать изволили, ваше величество?
- Подписал, - тяжело вздохнул Николай и поднял глаза к небу. - Я долг
свой исполнил: наш ангел должен быть мною доволен. Все будет в порядке,
конечно, или я жив не останусь. Воля Божья и приговор братний надо мною
совершаются. Я, может быть, иду на гибель, но нельзя иначе. Жертвую собою
для брата; счастлив, если, как подданный, исполню волю его. Но что будет с
Россией?..
Долго еще говорил. Привычку к болтовне слезливой получил тоже в
наследство от матери.
Бенкендорф ждал с терпеливою скукою, когда он кончит.
- Ну что, как в городе? - проговорил Николай уже другим, деловым
голосом, утирая платком сухие глаза, и опять так же мгновенно, как давеча,
одна маска упала, другая наделась.
- Все тихо, ваше величество. Но, может быть, тишина перед бурей.
- А все-таки бури ждешь?
- Жду, государь. Число недовольных слишком велико. Революция в умах
уже существует.
- А с Ростовцевым-то, кажется, я вчерась оплошал, - вдруг вспомнил
Николай. - Так и не узнал имен. Никогда себе не прощу. Узнать бы имена да
арестовать...
- Ни-ни, ваше величество, никаких арестов! А то вся шайка разбежится.
Да и первый день царствования омрачать не следует.
- А если начнут действовать?
- Пусть, тогда и аресты никого не удивят. Потихоньку, полегоньку, с
осторожностью. Ожесточать людей не надо. Ненавистников у вас и без того
довольно.
- Зато друг один! - воскликнул Николай и крепко пожал ему руку.
Подошел к столу, отпер ящик и вынул пакет с надписью: "О
самонужнейшем. Его Императорскому Величеству в собственные руки". Это был
привезенный накануне Фредериксом из Таганрога донос генерала Дибича.
- На, прочти. Тут еще целый заговор.
- Во Второй армии? Тайное общество подполковника Пестеля? - спросил
Бенкендорф, не раскрывая пакета.
- А ты уже знаешь? - удивился, почти испугался Николай: "Вот он
какой! На аршин под землей видит!"
- Знаю, ваше величество. Еще в двадцать первом году имел счастье
представить о сем донесении покойному государю императору.
- Ну, и что ж?
- Изволили оставить без внимания. Четыре года пролежала записка в
столе.
- Хорошенькое наследство оставил нам покойник, - усмехнулся Николай
злобно.
- Никому о сем деле говорить не изволили, ваше величество? -
посмотрел на него Бенкендорф проницательно.
- Никому, - солгал Николай: стыдно было признаться, что и тут
"сглупил" - сообщил о доносе Милорадовичу.
- Ну, слава Богу. Главное, чтоб не узнал Милорадович, - как будто
угадал Бенкендорф мысль Николая. - Я тогда же осмелился доложить его
величеству, что дела сего нельзя поручать Милорадовичу.
- Почему?
- Потому что он сам окружен злодеями.
- Милорадович? И он с ними? - побледнел Николай.
- С ними ли, нет ли, а только он, может быть, хуже всех заговорщиков.
Страшно подумать, ваше величество, - судьба отечества в руках этого паяца
бездушного! Я о нем такое слышал намедни, что ушам не поверил.
- Что же?
- Увольте, государь. Повторять гнусно.
- Нет, говори.
- Когда двадцать седьмого ноября, по открытии завещания покойного
государя императора, Милорадович с неслыханной дерзостью воспротивился
вступлению на престол вашего величества, кто-то ему говорит: "Вы, говорит,
очень смело действуете, граф". А он: "Когда, говорит, шестьдесят тысяч
штыков имеешь в кармане, можно быть смелым!" - засмеялся и похлопал себя
по карману.
- Мерзавец! - прошептал Николай, еще больше бледнея.
- А давеча мне самому говорит, - продолжал Бенкендорф, - "Сомневаюсь,
говорит, в успехе присяги. Гвардия не любит его", то есть вашего
императорского величества. "О каком, говорю, успехе вы говорите? И при чем
тут гвардия? Какой голос она может иметь?" - "Совершенно, говорит,
справедливо: им не следует иметь голоса, но это обратилось у них уже в
привычку, вторую натуру".
- Мерзавец! - опять прошептал Николай.
- "Воля, говорит, покойного государя, изустно произнесенная, была бы
священна для гвардии; но объявление, по смерти его, духовного завещания
непременно будет сочтено подлогом".
- Подлогом? - вздрогнул Николай, и лицо его вспыхнуло, как от
пощечины. - Что ж это, что ж это значит? Самозванец я, что ли?
- Граф Милорадович, ваше величество, - доложил Адлерберг, тихонько
приотворяя дверь и просовывая голову.
"Не принимать!" - хотел было крикнуть Николай, но не успел: дверь
открылась настежь и молодцеватой походкой, позвякивая шпорами, вошел
петербургский военный генерал-губернатор, граф Милорадович.
Выходя из комнаты, Бенкендорф столкнулся с ним в дверях и, низко
поклонившись, уступил ему дорогу с особенной любезностью.
Сподвижник Суворова, герой Двенадцатого года, Милорадович, несмотря
на шестой десяток, все еще сохранил осанку бравую, тот вид победительный,
с каким, бывало, в огне сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубку
и поправлял складки на своем плаще амарантовом*. "Рыцарем Баярдом"*
называли его одни, а другие - "хвастунишкой, фанфаронишкой". У него были
крашеные волосы, большой крючковатый нос, пухлые губы и масленые глазки
старого дамского угодника.
_______________
* Малиновом (фр. amarante).
* Б а й я р д дю Террайль Пьер (1476 - 1524) - выдающийся
французский военачальник, прозванный "Рыцарем без страха и упрека".
Взглянув на Милорадовича, Николай вдруг вспомнил конец своего сна о
кривом зубе: когда, убегая от Ламсдорфа - Константина, бросился он к
старой няне, англичанке мисс Лайон, - все-таки не так больно высечет, - то
оказалось, что няня уже не няня, а Милорадович с большущею розгою, которой
он и высек бедного Никса пребольно - еще больнее, чем Ламсдорф -
Константин.
Милорадович вошел, поклонился, хотел что-то сказать, но взглянул на
Николая и онемел - такая лютая ненависть была в искривленном лице его и
глазах сверкающих. Но это промелькнуло, как молния, маска переменилась:
глаза потухли, и лицо сделалось недвижным, точно каменным; один только
мускул в щеке дрожал непрерывною дрожью.
- А я давно вас поджидаю, ваше сиятельство. Прошу садиться, - сказал
он спокойно и вежливо.
Перемена была так внезапна, что Милорадович подумал, не померещилось
ли ему то, другое лицо, искаженное.
- Ну что, как дела? Арестовали кого-нибудь? - спросил Николай.
- Никак нет, ваше высочество. Из лиц, поименованных в донесении
генерала Дибича, никого нет в городе, все в отпуску. А насчет
подполковника Пестеля приказ об аресте послан.
- Ну, а здесь, в Петербурге, спокойно?
- Спокойно. Порядок примерный по всем частям. Можно сказать, такого
порядка никогда еще не бывало. Я почти уверен, что сообщников подобного
злодеяния здесь вовсе нет.
- Почти уверены?
- Мнение мое известно вашему высочеству: для совершенной уверенности
надлежало бы государю цесаревичу поспешить приездом в Петербург, прочесть
духовную покойного государя в общем собрании Сената и, провозгласив ваше
высочество государем императором, тут же первому приступить к присяге.
- Ну, а если этого не будет, тогда что? В успехе присяги
сомневаетесь? Гвардия не любит меня? И хотя им не следует иметь голоса, но
это обратилось у них уже в привычку, вторую натуру? Так, что ли? -
посмотрел на него Николай пристально, и мускул в щеке задрожал сильнее.
"Должно быть, подлец Бенкендорф донес", - подумал Милорадович, но не
опустил глаз - начал вдруг сердиться.
- Извините, ваше высочество...
- Не высочество, а величество, - перебил Николай грозно. - Манифест
уже подписан.
- Счастье имею поздравить, ваше величество, - поклонился
Милорадович. - Но я все-таки должен исполнить свой долг. Я никогда не
утаивал правды от вашего высочества... вашего величества и теперь не утаю:
да, нелегко заставить присягнуть посредством манифеста, изданного от того
лица, которое желает воссесть на престол...
- Ага, договорились! Подлогом сочтут манифест, а меня самозванцем?
Так, что ли? - усмехнулся Николай, и опять что-то сверкнуло в лице его,
как молния.
- Не понимаю, ваше величество...
- Не понимаете, граф? Собственных слов не понимаете?
- Не знаю, какой подлец передал слова мои в столь извращенном виде. И
охота вашему высочеству слушать доносчиков, - побледнел Милорадович, и в
старом "хвастунишке", "фанфаронишке" вдруг промелькнул старый солдат,
сподвижник Суворова. Он глядел прямо в глаза Николаю с тем видом
победительным, с которым, бывало, в огне сражений, под пушечными ядрами,
раскуривал трубку и поправлял складки на своем плаще амарантовом.
Николай молча встал, подошел к столу, отпер ящик, тот самый, из
которого давеча вынул донос Дибича, достал бумагу - это было письмо-донос
Ростовцева - и вернулся к Милорадовичу.
- Известно ли вашему сиятельству, что и здесь, в Петербурге,
существует заговор?
- Какой заговор? Никакого заговора нет и быть не может, - пожал
плечами Милорадович.
- А это что? - сунул ему письмо Николай и, указывая на подчеркнутые
строки, прочел:
- "Против вас должно таиться возмущение. Оно вспыхнет при новой
присяге, и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России".
Милорадович взял письмо, перевернул, взглянул на подпись и отдал, не
читая.
- Подпоручик Ростовцев. Знаю. Собрания "Полярной звезды" у Рылеева...
Об этих собраниях доносила ему тайная полиция. "Все вздор! Оставьте
этих мальчишек в покое читать друг другу свои дрянные стишонки", -
отмахивался он с беспечностью.
И теперь отмахнулся:
- Все вздор! Мальчишки, писачки, альманашники...
- Как вы, сударь, смеете! - закричал Николай и вскочил в бешенстве;
все тело его, длинное, тонкое, гибкое, разогнулось, как согнутый ивовый
прут. - Ничего вы не знаете! Ни за чем не смотрите! Вы мне за это головой
ответите!
Милорадович тоже встал, весь трясясь от злобы; но, сдержав себя,
проговорил с достоинством:
- Если я не имел счастья заслужить доверенность вашего высочества,
извольте повелеть сдать должность...
- Молчать!
- Позвольте узнать, ваше высочество...
- Молчать!
Несмотря на бешенство, Николай все сознавал и, если бы хотел, мог
овладеть собою, но не хотел: точно огненный напиток, разлился по жилам
восторг бешенства, и он предавался ему с упоением.
- Вон! Вон! Вон! - кричал, сжимая кулаки, топая ногами и наступая на
Милорадовича.
"Бросится сейчас и не ударит, а укусит, как помешанный", - подумал
тот с отвращением и начал пятиться к двери: как большой добрый пес, весь
ощетинившись, с глухим рычанием, пятится перед маленьким злым насекомым -
пауком или сороконожкою.
Допятившись до двери, быстро повернулся и хотел выбежать из комнаты.
Но опять, как давеча, столкнулся в дверях с Бенкендорфом. Разминулись уже
без всякой любезности.
Бенкендорф подбежал к Николаю и обнял его, делая вид, что
поддерживает.
- Мерзавец! Мерзавец! Что он со мною делает! И он, и брат Константин,
и все, все!.. - упал к нему на грудь Николай, всхлипывая.
- Courage, sire, courage!* - повторял Бенкендорф. - Бог не оставит
вас...
_______________
* Мужайтесь, ваше величество, мужайтесь! (фр.)
- Да, Бог... и тот, кого всю жизнь оплакивать будем, ангел наш на
небеси, - поднял Николай глаза. - Я им дышу, им действую, пусть же он меня
предводительствует! Да будет воля Божья, я на все готов. Умрем вместе, мой
друг! Если мне суждено погибнуть, то у меня шпага с темляком - вывеска
благородного человека. Я умру с нею в руках и предстану на суд Божий с
чистою совестью. Завтра, четырнадцатого, я - или государь, или мертв!
ГЛАВА ПЯТАЯ
13 декабря, утром, Голицын с Оболенским поехали к Рылееву.
Подъезжая к дому Российско-Американской компании, у Синего моста, на
Мойке, Голицын узнал еще издали окна в нижнем этаже, с чугунной выпуклой
решеткой.
Знакомый казачок Филька отпер им дверь и пропустил их без доклада,
как, должно быть, пропускал всех. В последние дни у Рылеева с утра до ночи
толпились гости, приходили и уходили, уже без всякой осторожности. Тут
было сборное место, как бы главный штаб заговорщиков.
В маленькой столовой все по-прежнему и по-иному: белые кисейные
занавески на окнах потемнели от пыли и копоти; бальзамины и бархатцы в
горшках позасохли; половички повытерлись; невощеный пол потускнел;
канареечная клетка опустела; лампадки перед образами потухли. Дверь в
гостиную и спальню, где ютилась в тесноте жена Рылеева с дочкою, была
закрыта наглухо. Как будто от всего отлетело то веселенькое, невинное,
именинное и новобрачное, что было здесь некогда.
Хозяина не было в комнате. Незнакомые Голицыну военные и штатские,
сидя за столом у самовара, вели беседу вполголоса.
- Дома Рылеев? - спросил Оболенский, здороваясь.
- У себя в кабинете. Кажется, спит. Да ничего, войдите. Велел
разбудить, когда приедете.
Оболенский постучался в дверь. Никто не ответил. Он отворил и вошел
вместе с Голицыным в узенькую комнатку, где трудно было повернуться между
большим кожаным диваном, письменным столом, книжным шкапом и сваленными
пачками "Полярной звезды", альманаха, издаваемого Александром Бестужевым и
Рылеевым. Окна выходили на задний двор с грязно-желтой стеной соседнего
дома.
Было жарко натоплено. Пахло лекарствами. На ночном столике у дивана
стояло множество склянок с рецептами.
На диване спал Рылеев в старом халате, с шерстяным вязаным платком на
шее, с лицом неподвижным, как у мертвого. Похудел, осунулся так, что
Голицын едва узнал его. Простудился, когда две ночи ходил по улицам,
бунтуя солдат; заболел жабою; поправлялся, но все еще был нездоров.
Голицын остановился у двери. Оболенский подошел к дивану. Половица
скрипнула. Спящий открыл глаза и уставился на вошедших мутным взором,
неузнавающим, невидящим.
- Что это? Что это? - тихо вскрикнул, приподнялся и обеими руками,
судорожно, как будто задыхаясь, начал срывать с шеи платок. Но от неловких
движений узел затягивался.
- Погоди, дай развяжу, - наклонился к нему Оболенский, распутал узел
и снял платок.
- Разбудили мы тебя, напугали, Рылеюшка бедненький, - сказал, присев
на диван и гладя его рукой по голове с тихою ласкою. - Дурной сон
приснился?
- Да, опять эта гадость. Который раз уж снится!
- Да что такое?
- Не знаю, не помню... Что ж вы стоите, Голицын? Садитесь... Кажется,
все насчет этой самой веревки...
- Какой веревки?
Рылеев ничего не ответил, только улыбался странной улыбкой: в ней был
остаток бреда. И Оболенский тоже замолчал, вспомнил, как во время жабы
ставили Рылееву мушку на шею и, делая перевязку, нечаянно задели за рану;
Рылеев вскрикнул от боли, а Николай Бестужев рассмеялся: "Как тебе не
стыдно кричать от таких пустяков! Забыл, к чему шею готовишь?"
- А у тебя опять лихорадка. Вон голова горячая. Не надо было сегодня
выходить, - сказал Оболенский, положив ему руку на лоб.
- Не сегодня - так завтра. Ведь уж завтра-то выйду наверное, - опять
улыбнулся Рылеев той же странной, сонной улыбкой.
- А завтра что?
- Э, черт! О пустяках говорим, а главного-то вы и не знаете, - начал
он уже другим голосом: только теперь проснулся как следует. -
Окончательный курьер из Варшавы приехал с отречением Константина. Завтра в
семь часов утра собирается Сенат, и в войсках будет присяга Николаю
Павловичу.
Со дня на день ждали этой вести, а все-таки весть была неожиданной.
Поняли: завтра восстание. Замолчали, задумались.
- Будем ли готовы? - сказал, наконец, Оболенский.
Рылеев пожал плечами.
&nb