Главная » Книги

Мережковский Дмитрий Сергеевич - 14 декабря, Страница 21

Мережковский Дмитрий Сергеевич - 14 декабря


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23

p;
  Завтра, 12 июля, объявляют приговор.
  
  
  
  
  
   _________
  
  
  Приговор объявлен: Пестеля, Рылеева, Каховского, Бестужева-Рюмина и
  меня - четвертовать. Но, "сообразуясь с высокомонаршею милостью", приговор
  смягчен: "повесить". Сочли милостью заменить четвертование виселицей. А я
  все-таки думаю, что нас расстреляют: никогда еще в России офицеров не
  вешали.
  
  
  
  
  
   _________
  
  
  Тот же приговор и над убитыми - Кузьминым, Щепилой, Ипполитом
  Муравьевым-Апостолом: "четвертовать"; но так как нельзя четвертовать и
  вешать мертвых, то "по оглашению приговора, поставя на могиле их, вместо
  крестов, виселицы, - прибить на оных имена их к посрамлению вечному".
  
  
  
  
  
   _________
  
  
  Свалят всех, как собак, в одну общую яму, могилу бескрестную, должно
  быть, там, в Белой Церкви, близ высот Устимовских.
  
  "Белая Церковь" - имя вещее. Да, будет, будет над ними Церковь Белая!
  
  
  
  
  
   _________
  
  
  Помню свидание мое с императором Николаем Павловичем. Он обещал нас
  всех помиловать, обнимал меня, целовал, плакал: "Я, может быть, не менее
  вас достоин жалости. Je ne suis qu'un pauvre diable"*.
  
  Бедный диавол, самый бедный из диаволов! Прости ему Господь: он сам
  не знает, что делает.
  
  _______________
  
  * Я только бедный малый (фр.).
  
  
  
  
  
   _________
  
  
  Завтра казнь. Расстреляют ли, повесят, мне все равно - только бы
  скорей. Приму смерть, как лучший дар Божий.
  
  Брат Матвей мне завидует: говорит, что смерть была бы для него
  блаженством. Только о самоубийстве и думает. Хочет уморить себя голодом. Я
  ему пишу, заклинаю памятью покойной матушки не посягать на свою жизнь:
  "Душа, бежавшая с своего места прежде времени, получит гнусную обитель с
  теми, кого любила, разлучена будет навеки". Пишу, а сам думаю: со
  сломанной ногой нельзя ходить - со сломанной душой нельзя жить.
  
  
  
  
  
   _________
  
  
  Брат Матвей не хочет жить, а Бестужев - умирать. 23 года - почти
  ребенок. Смертного приговора не ждал, до последней минуты надеялся.
  Тоскует, ужасается. Вот и сейчас слышу: мечется по камере, бьется, как
  птица в клетке. Не могу я этого вынести!
  
  
  
  
  
   _________
  
  
  Брат Матвей и Бестужев - противоположные крайности. Один слишком
  тяжел, другой слишком легок: как две чаши весов, а я между ними - как
  стрелка вечнодрожащая. Брат Матвей совсем не верил в чудо, Бестужев совсем
  верил, а я полуверил. Может быть, оттого и погиб.
  
  
  
  
  
   _________
  
  
  Видел во сне Ипполита и маменьку. Такая радость, какой никогда наяву
  не бывает. Оба говорили, что я - глупенький, не знаю чего-то главного.
  
  
  
  
  
   _________
  
  
  Сижу в 12-м номере Кронверкской куртины, а рядом со мной, в 11-й,
  перевели Валериана Михайловича Голицына из Алексеевского равелина. Когда
  казематы наполнились так, что не хватало места, перегородили их, наподобие
  клеток, деревянными стенами. Бревна из сырого леса рассохлись: между
  ними - щели. В одну из таких щелей переговариваемся с Голицыным. Люблю
  его. Он все понимает: тоже друг Чаадаева. Жаль, что записывать некогда.
  Говорили о Сыне и Духе, о Земле Пречистой Матери. И так же, как во сне, я
  чувствовал, что не знаю чего-то главного.
  
  
  
  
  
   _________
  
  
  Отдам Голицыну эти листки; пусть прочтет и передаст отцу Петру
  Мысловскому: он обещал сохранить.
  
  В последние дни пишу свободно, не прячу. Никто за мной не следит.
  Чернил и бумаги дают вволю. Балуют - ласкают жертву.
  
  Но надо кончать: сегодня ночью - казнь. Запечатаю бутылку и брошу в
  океан будущего.
  
  
  
  
  
   _________
  
  
  Солнце заходит - мое последнее солнце. И сегодня такое же кровавое,
  как все эти дни. От палящего зноя и засухи горят леса и торфяные болота в
  окрестностях города. В воздухе - гарь. Солнце восходит и заходит, как
  тускло-красный шар, и днем рдеет сквозь дым, как головня обгорелая.
  
  О, это кровавое солнце, кровавый факел Евменид, может быть, для нас
  над Россией взошедшее и уже незакатное!
  
  
  
  
  
   _________
  
  
  Я видел сон.
  
  С восставшими ротами, шайкой разбойничьей, я прошел по всей России
  победителем. Всюду вольность без Бога - злодейство, братоубийство
  неутолимое. И надо всей Россией черным пожарищем - солнце кровавое,
  кровавая чаша диавола. И вся Россия - разбойничья шайка, пьяная сволочь -
  идет за мной и кричит:
  
  - Ура, Пугачев - Муравьев! Ура, Иисус Христос!
  
  
  
  
  
   _________
  
  
  Мне уже не страшен этот сон, но не будет ли он страшен внукам и
  правнукам?
  
  
  
  
  
   _________
  
  
  Нет, Чаадаев не прав: Россия не белый лист бумаги, - на ней уже
  написано: Ц а р с т в о З в е р я. Страшен царь Зверь; но, может быть,
  еще страшнее Зверь-народ.
  
  
  
  
  
   _________
  
  
  Россия не спасется, пока из недр ее не вырвется крик боли и
  раскаяния, которого отзвук наполнит весь мир.
  
  
  
  
  
   _________
  
  
  Слышу поступь тяжкую: Зверь идет.
  
  
  
  
  
   _________
  
  
  Россия гибнет, Россия гибнет. Боже, спаси Россию!
  
  
  
  
  
  
   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  
  
  "Когда я вступаю в каземат Сергея Ивановича, мною овладевает такое же
  благоговейное чувство, как при вшествии в алтарь перед божественною
  службою". Эти слова отца Мысловского вспомнил Голицын, когда прочел
  Записки Муравьева, "Завещание России".
  
  Окно камеры было открыто: в эти июльские, нестерпимо знойные дни
  начальство позволило открывать окна: иначе арестанты задохлись бы. В
  ночной тишине доносился с Кронверкского вала глухой стук топора и молота.
  Голицын, пока читал, не слышал его; но, дочитав, прислушался.
  
  "Стук-стук-стук". Тишина - и опять: "Стук-стук-стук".
  
  "Что они делают?" - думал он.
  
  Еще с утра заметил на валу работающих плотников: что-то строили; то
  поднимали, то опускали два черных столба. Генерал-адъютант верхом, в шляпе
  с белым султаном, глядел в лорнет на работу плотников. Потом все ушли.
  
  И вот опять: "Стук-стук-стук". Подошел к окну, выглянул. Июльская
  ночь была светлая, но в воздухе, как все эти дни, - гарь, дым и мгла. В
  мгле, на валу, копошились тени; то поднимали, то опускали два черных
  столба. "Что они делают? Что они делают?" - думал Голицын.
  
  А в соседней камере слышался шепот: Муравьев сквозь щель в стене
  шептался с Бестужевым, приготовлял его к смерти.
  
  Голицын лег на койку и закутался с головой в одеяло. Вспомнил
  вчерашний разговор с отцом Петром о пяти осужденных на смерть. "Не
  пугайтесь того, что я вам скажу, - говорил Мысловский. - Их поведут на
  виселицу, но в последнюю минуту прискачет гонец с царскою милостью". - "Да
  ведь конфирмация уже подписана", - возражал Голицын. "Конфирмация -
  декорация!" - шептал отец Петр с таинственным видом.
  
  И другие слухи о помиловании вспоминал Голицын с жадностью.
  
  Все тюремное начальство уверено было, что смертной казни не будет.
  "Помилуют, - твердил плац-майор Подушкин, - смертная казнь отменена по
  законам Российской империи: разве может государь нарушить закон?"
  "Помилуют, - твердили часовые, - сам государь виноват в Четырнадцатом; за
  что же казнить?"
  
  А императрица Мария Федоровна получила будто бы от государя письмо, в
  котором он успокаивал ее, что крови по приговору не будет. Императрица
  Александра Федоровна на коленях умоляла о помиловании. "Удивлю Россию и
  Европу", - обещал государь герцогу Веллингтону.
  
  На приговор Верховного суда ответил, что "не соизволяет не только на
  четвертование, яко казнь мучительную, но и на расстреляние, яко казнь,
  одним воинским преступлениям свойственную, ни даже на простое отсечение
  головы и, словом, ни на какую казнь, с пролитием крови сопряженную". Судьи
  решили: "повесить"; ведь петля тоже без крови. Но, может быть, ошиблись:
  не повесить, а помиловать?
  
  Напрасно Голицын кутался с головою в одеяло: "Стук-стук-стук".
  Тишина - и опять: "Стук-стук-стук".
  
  "Кто же казнит? Царь или Россия, Зверь или Царство Зверя?" - вдруг
  подумал он и вскочил в ужасе. Там, на валу, то поднимаются, то опускаются
  два черных столба, и на них судьба России колеблется, как на страшных
  весах. "Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий
  посланных к тебе! О, если бы ты хотя в сей твой день узнал, что служит к
  миру твоему; но это сокрыто ныне от глаз твоих, ибо придут на тебя дни,
  когда враги твои обложат тебя окопами и окружат тебя, и стеснят тебя
  отовсюду, и разорят тебя, и побьют детей твоих в тебе, и не оставят в тебе
  камня на камне за то, что ты не узнал времени посещения твоего"*.
  
  _______________
  
  * Евангелие от Луки. XIX, 42 - 44.
  
  
  Голицын упал на колени и соединил свой шепот с долетавшим из-за стены
  предсмертным шепотом:
  
  - Россия гибнет, Россия гибнет! Боже, спаси Россию!
  
  
  
  
  
   _________
  
  
  Рылеев, когда вышел от него отец Петр, исповедав и причастив его,
  вынул часы и посмотрел: девятнадцать минут первого. Знал, что придут за
  ним в три. Осталось два часа сорок одна минута. Положил часы на стол и
  следил, как ползет стрелка: девятнадцать, двадцать, двадцать одна минута.
  Ну, что ж, страшно? Нет, не страшно, а только удивительно. Похоже на то,
  что вычитал в астрономической книжке: если бы человек попал на маленькую
  планету, то мог бы подымать шутя самые страшные тяжести; огромные,
  валящиеся на него камни отшвыривать, как легкие мячики.
  
  Или еще похоже на "магнитное состояние" (когда-то занимался
  месмеризмом и тоже об этом вычитал): в тело ясновидящей вонзают иголку, а
  она ее не чувствует. Так он вонзал в душу свою иглы, пробовал одну за
  другой, - не уколет ли?
  
  Страх не колол, а злоба? Вспомнил злобу свою на государя: "Обманул,
  оподлил, развратил, измучил, надругался - и вот теперь убивает". Но и
  злобы не было. Понял, что сердиться на него все равно что бить кулаком по
  стене, о которую ушибся.
  
  А стыд? Бывало, раскаленным железом жег стыд, когда вспоминал, как на
  очной ставке Каховский ударил его по лицу и закричал: "Подлец!" Но теперь
  и стыд не жег: потух, как раскаленное железо в воде. Пусть не узнает
  Каховский, пусть никто никогда не узнает, что он, Рылеев, не подлец, -
  довольно с него и того, что он сам это знает.
  
  Еще одну последнюю, самую острую иглу попробовал - жалость. Вспомнил
  Наташу. Начал перебирать ее письма. Прочел:
  
  "Ах, милый друг мой, не знаю сама, что я. Между страхом и надеждою
  жду решительной минуты. Представь себе мое положение: одна в мире с
  невинною сиротою! Тебя одного имели и все счастие полагали в тебе. Молю
  Всемогущего, да утешит меня известием, что ты невинен. Я знаю душу твою:
  ты никогда не желал зла, всегда делал добро. Заклинаю тебя, не унывай, в
  надежде на благость Господню и на сострадание ангелоподобного государя.
  Прости, несчастный мой страдалец. Да будет благость Божия с тобою! Фуфайку
  и два ночных колпака пришлю с бельем. Настенька здорова. Она думает, что
  ты в Москве. Я ее предупреждаю, что скоро поедем к папеньке. Она рада,
  суетится, спрашивает: скоро ли?"
  
  Тут же - рукой Настеньки - большими детскими буквами:
  
  "Миленькой папенька, целую вашу ручку. Приезжайте поскорее, я по вас
  скучилась. Поедемте к бабиньке".
  
  Вдруг почувствовал, что глаза застилает что-то. Неужели слезы? Пройдя
  сквозь мертвое тело, игла вонзилась в живое. Больно? Да, но не очень. Вот
  и прошло. Только подумал: хорошо, что не захотел предсмертного свидания с
  Наташей; напугал бы ее до смерти: живым страшны мертвые; чем роднее, тем
  страшнее.
  
  Вспомнил, что надо ей написать. Сел за стол, обмакнул перо в чернила,
  но не знал, что писать. Принуждал себя, сочинял: "Я нахожусь в таком
  утешительном спокойствии, что не могу выразить. О, милый друг, как
  спасительно быть христианином!"
  
  Усмехнулся. Намедни отец Петр сообщил ему отказ архиереев, членов
  Верховного суда, подписать смертный приговор: "Какая будет сентенция, от
  оной не отрицаемся, но поелику мы духовного сана, то к подписанию оной
  приступить не можем". Так и у него все выходит "поелику".
  
  Давеча, перебирая Наташины письма, нашел свои черновые записки к ней,
  большею частью о делах денежных и хозяйственных. Заглянул и в них.
  
  "Надобно внести в ломбард 700 рублей... Портному, жиду Яухце, отдай
  долг, если узнаешь, что Каховский не может заплатить... Акции мои лежат в
  бюро, в верхнем ящике, с левой стороны... В деревне вели овес и сено
  продать... Отпустить бы на волю старосту Конона, да жаль, честный старик,
  нынче таких не сыскать..."
  
  Как человек, глядя на свой старый портрет, удивляется, так он
  удивлялся: "Неужели это я?"
  
  Вдруг стало тошно.
  
  
  
  
  Мне тошно здесь, как на чужбине.
  
  
  
  Когда я сброшу жизнь мою?
  
  
  
  Кто даст криле мне голубине,
  
  
  
  Да полечу и почию?
  
  
  
  Весь мир, как смрадная могила;
  
  
  
  Душа из тела рвется вон...
  
  
  Смрадом смерти от жизни пахнуло. Должно быть, не только мертвые живым
  смердят, но и живые - мертвым.
  
  Взглянул на образ - не помолиться ли? Нет, молитва кончена. Теперь
  уже все - молитва: дышит - молится и будет в петле задыхаться - будет
  молиться.
  
  Опять о чем-то задумался, но странно, как будто без мыслей. Мыслей не
  видно было, как в колесе быстро вертящемся не видно спиц. Только повторял
  с удивлением возрастающим: "Вот оно, вот оно, то - то - то!"
  
  Устал, прилег. Подумал: "Как бы не заснуть; говорят, осужденные на
  смерть особенно крепко спят", - и заснул.
  
  Проснулся от стука шагов и хлопанья дверей в коридоре. Вскочил,
  бросился к часам: четвертый час. Загремели замки и засовы. Ужас оледенил
  его, как будто всего с головой окунули в холодную воду.
  
  Но, когда взглянул на лица вошедшего плац-майора Подушкина и сторожа
  Трофимова, - ужас мгновенно прошел, как будто он снял его с себя и передал
  им: им страшно, а не ему.
  
  - Сейчас, Егор Михайлович? - спросил Подушкина.
  
  - Нет, еще времени много. Я бы не пришел, да там что-то торопят, а
  все равно не готово...
  
  Рылеев понял: не готова виселица. Подушкин не смотрел ему в глаза,
  как будто стыдился. И Трофимов - тоже. Рылеев заметил, что ему самому
  стыдно. Это был стыд смерти, подобный чувству обнаженности: как одежда
  снимается с тела, так тело - с души.
  
  Трофимов принес кандалы, арестантское платье, - Рылеев был во фраке,
  как взят при аресте, - и чистую рубашку из последней присылки Наташиной:
  по русскому обычаю надевают чистое белье на умирающих.
  
  Переодевшись, он сел за стол и, пока Трофимов надевал ему железа на
  ноги, начал писать письмо к Наташе. Опять все выходило "поелику"; но он
  уже не смущался: поймет и так. Одно только вышло от сердца: "Мой друг, ты
  счастливила меня в продолжение восьми лет. Слова не могут выразить чувств
  моих. Бог тебя наградит за все. Да будет Его святая воля".
  
  Вошел отец Петр. Заговорил о покаянии, прощении, о покорности воле
  Божьей. Но, заметив, что Рылеев не слушает, кончил просто:
  
  - Ну, что, Кондратий Федорович, может быть, еще что прикажете?
  
  - Нет, что же еще? Кажется, все, отец Петр, - ответил Рылеев так же
  просто и улыбнулся, хотел пошутить: "А конфирмация-то не декорация!" Но,
  взглянув на Мысловского, увидел, что ему так стыдно и страшно, что пожалел
  его. Взял руку его и приложил к своему сердцу.
  
  - Слышите, как бьется?
  
  - Слышу.
  
  - Ровно?
  
  - Ровно.
  
  Вынул из кармана платок и подал ему:
  
  - Государю отдайте. Не забудете?
  
  - Не забуду. А что сказать?
  
  - Ничего. Он уж знает.
  
  Это был платок, которым Николай утирал слезы Рылеева, когда он на
  допросе плакал у ног его, умиленный, "растерзанный" царскою милостью.
  
  Подушкин вышел и вернулся с таким видом, что Рылеев понял, что пора.
  
  Встал, перекрестился на образ; перекрестил Трофимова, Подушкина и
  самого отца Петра, улыбаясь ему, как будто хотел сказать: "Да, теперь уж
  не ты - меня, а я - тебя". Крестил во все стороны, как бы друзей и врагов
  невидимых; казалось, делал это не сам, а кто-то приказывал ему, и он
  только слушался. Движения были такие твердые, властные, что никто не
  удивился, все приняли как должное.
  
  - Ну, что ж, Егор Михайлович, я готов, - сказал, и все вышли из
  камеры.
  
  
  
  
  
  
   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  
  
  Каховский остался верен себе до конца: "Я жил один - один умру".
  
  Встречаясь в коридоре с товарищами, ни с кем не заговаривал, никому
  не подавал руки: продолжал считать всех "подлецами". Ожесточился,
  окаменел.
  
  Дни и ночи проводил за чтением. Книги посылала ему плац-майорская
  дочка, Аделаида Егоровна. Окно его камеры выходило прямо на окна квартиры
  Подушкина. Старая девица влюбилась в Каховского. Сидя у окна, играла на
  гитаре и пела:
  
  
  
  
   Он, сидя в башне за стенами,
  
  
  
   Лишен там, бедненький, всего.
  
  
  
   Жалеть бы стали вы и сами,
  
  
  
   Когда б увидели его!
  
  
  Каховский имел сердце нежное, а глаза близорукие: лица ее не видел, -
  видел только платья всех цветов радуги - голубые, зеленые, желтые,
  розовые. Она казалась ему прекрасной, как Дон Кихоту - Дульсинея.
  
  На книги набросился с жадностью. Особенно полюбил "Божественную
  комедию". Путешествовал в чужих краях, бывал в Италии и немного понимал
  по-итальянски.
  
  Фарината и Капаней приводили его в восхищение. "Quel magnanimo, сей
  великодушный" - Фарината дельи Уберти мучается в шестом круге ада, на
  огненном кладбище эпикурейцев-безбожников. Когда подходят к нему Данте с
  Вергилием, он приподнимается из огненной могилы, -
  
  
  
   До пояса, с челом таким надменным,
  
  
   Как будто ад имел в большом презреньи.
  
  
   Come avesse Io inferno in gran dispetto.
  
  
  А исполин Капаней, один из семи вождей, осаждавших Фивы, низринутый в
  ад за богохульство громами Зевеса, подобно древним титанам, - лежит,
  голый, на голой земле, под вечным ливнем огненным.
  
  
  
  
  
   Кто сей великий,
  
  
   Что, скорчившись, лежит с таким презреньем,
  
  
   Что мнится, огнь его не опаляет? -
  
  спрашивает Данте Вергилия, а Капаней кричит ему в ответ:
  
  
  
   - Qual fui vivo, tal son morto! -
  
  
   Каков живой, таков и мертвый!
  
  
   Да разразит меня Зевес громами,
  
  
   Не дам ему я насладиться мщеньем!
  
  
  Каховский сам похож был на этих двух великих презрителей ада.
  
  Когда в последнюю ночь перед казнью отец Петр спросил его на
  исповеди, прощает ли он врагом своим:
  
  - Всем прощаю, кроме двух подлецов - государя и Рылеева, - ответил
  Каховский.
  
  - Сын мой, перед святым причастием, перед смертью... - ужаснулся отец
  Петр. - Богом тебя заклинаю: смирись, прости...
  
  - Не прощу.
  
  - Так что же мне с тобою делать? Если не простишь, я тебя и
  причастить не могу.
  
  - Ну, и не надо.
  
  Отец Петр должен был взять грех на душу, причастить нераскаянного.
  
  А когда пришел Подушкин с Трофимовым вести его на казнь, Каховский
  взглянул на них так, "как будто ад имел в большом презреньи".
  
  - Пошел на смерть, будто вышел в другую комнату закурить трубку, -
  удивлялся Подушкин.
  
  
  
  
  
   _________
  
  
  - Павел Иванович Пестель есть отличнейший в сонме заговорщиков, -
  говаривал отец Петр. - Математик глубокий; и в правоту свою верит, как в
  математическую истину. Везде и всегда равен себе. Ничто не колеблет
  твердости его. Кажется, один способен вынести на раменах своих тяжесть
  двух Альпийских гор.
  
  - Я даже не расслышал, что с нами хотят делать; но все равно, только
  бы скорее! - сказал Пестель после приговора.
  
  А когда пастор Рейнбот спросил его, готов ли он к смерти:
  
  - Жалко менять старый халат, да делать нечего, - ответил Пестель.
  
  - Какой халат?
  
  - А это наш русский поэт Дельвиг сказал:
  
  
   Мы не смерти боимся, но с телом расстаться нам жалко:
  
  
   Так с неохотою мы старый меняем халат.
  
  
  - Верите ли вы в Бога, Herr Pestel?
  
  - Как вам сказать? Mon coeur est materialiste, mais ma raison s'y
  refuse - Сердцем не верю, но умом знаю, что должно быть что-то такое, что
  люди называют Богом. Бог нужен для метафизики, как для математики нуль.
  
  - Schrecklich! Schrecklich!* - прошептал Рейнбот и начал говорить о
  бессмертии, о загробной жизни.
  
  _______________
  
  * Ужасно! Ужасно! (нем.).
  
  
  Пестель слушал, как человек, которому хочется спать; наконец, прервал
  с усмешкою:
  
  - Говоря откровенно, мне и здешняя жизнь надоела. Закон мира - закон
  тождества: а есть а, Павел Иванович Пестель есть Павел Иванович Пестель. И
  это тридцать три года. Скука несносная! Нет, уж лучше ничто. Там ничто, но
  ведь и здесь тоже. Из одного ничто в другое. Хороший сон - без сновидений,
  хорошая смерть - без будущей жизни. Мне ужасно хочется спать, господин
  пастор.
  
  - Schkecklich! Schrecklich!
  
  От причастия отказался решительно.
  
  - Благодарю вас, это мне совершенно не нужно.
  
  Когда же Рейнбот начал убеждать его раскаяться, он, подавляя зевоту,
  сказал:
  
  - Aber, mein lieber Herr Reinbot, wollen wir uns doch besser etwas
  tiber die Politik unterhalten*.
  
  _______________
  
  * Но, мой дорогой господин Рейнбот, давайте лучше побеседуем о
  политике (нем.).
  
  
  И заговорил об английском парламенте. Рейнбот встал.
  
  - Извините, господин Пестель, я не могу говорить о таких вещах с
  человеком, идущим на смерть.
  
  Пестель тоже встал и подал ему руку.
  
  - Ну что ж, доброй ночи, господин Рейнбот.
  
  - Что сказать вашим родителям?
  
  По лицу Пестеля, одутловатому, бледно-желтому, сонному, - он в эту
  минуту был особенно похож на Наполеона после Ватерлоо, - пробежала тень.
  
  - Скажите им, - проговорил он чуть дрогнувшим голосом, - что я
  совершенно спокоен, но не могу думать о н

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 417 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа