Главная » Книги

Короленко Владимир Галактионович - История моего современника, Страница 8

Короленко Владимир Галактионович - История моего современника


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19

самовар он за собственный счет вылудил, к одной двустволке приделал новый курок, а на сапоги судейский сторож накинул иждивением архивариуса подметки. "Хоть это и стоило денег",- как с торжеством говорил сам Крыжановский,- зато ядовитый донос потерял силу. Работал он неровно, порывами: то целыми днями слонялся где-то со своей тоской, то внезапно принимался за приведение дел в порядок. В таких случаях он брал с собой бутыль водки и запирался в архиве. В маленьком решетчатом оконце архива поздно ночью светился огонь. Крыжановский сшивал, подшивал, припечатывал, заносил в ведомости и пил, пока в одно прекрасное утро дела оказывались подшитыми, бутыль пуста, а архивариус лежал на полу и храпел, раскинув руки и ноги...
   Вскоре после нашего приезда, двадцатого числа, Крыжановский попросил у матери позволения взять нас с собой, на прогулку.
   - Пане Крыжановский?..- сказала мать полувопросительно, полустрого.
   - Ах, пани сендзина,- сказал он, целуя у нее руку.- Неужели и вы... считаете меня совсем пропащим?
   Мать согласилась, и мы отправились. Крыжановский водил нас по городу, угощал конфетами и яблоками, и все шло превосходно, пока он не остановился в раздумьи у какой-то невзрачной хибарки. Постояв так в нерешимости, он сказал: "Ничего - я сейчас", и быстро нырнул в низкую дверь. Оттуда он вышел слегка изменившимся, весело подмигнул нам и сказал:
   - Матери говорить не надо.- И, вздохнув, прибавил: - Святая женщина!
   Увы! За первой остановкой последовала вторая, за ней третья, в пока мы дошли до центра города, пан Крыжановский стал совершенно неузнаваем. Глаза его гордо сверкали, уныние исчезло, но,- что уже было совсем плохо,- он стал задирать прохожих, оскорблять женщин, гоняться за евреями... Около нас стала собираться толпа. К счастью, это было уже близко от дома, и мы поспешили ретироваться во двор.
   После этого пан Крыжановский исчез, не являлся на службу, и об его существовании мы узнавали только из ежедневных донесений отцовского лакея Захара. Сведения были малоутешительные. В один день Крыжановский смешал на биллиарде шары у игравшей компании, после чего "вышел большой шум". На другой день он подрался с будочником. На третий - ворвался в компанию чиновников и нанес пощечину столоначальнику Венцелю.
   Отец страшно рассердился, упрекал мать, что она покровительствует этому висельнику, и потребовал, чтобы Крыжановского доставили ему живого или мертвого. Но об архивариусе не было ни слуху, ни духу.
   На третий или на четвертый день мы с братом и сестрой были в саду, когда Крыжановский неожиданно перемахнул своими длинными ногами через забор со стороны пруда и, присев в высокой траве и бурьянах, поманил нас к себе. Вид у него был унылый и несчастный, лицо помятое, глаза совсем мутные, нос еще более покривился и даже как будто обвис.
   - Тссс...- сказал он, косясь на терраску нашей квартиры, выходившую в сад.- Что,- как пан судья? Очень сердит?..
   - Сердит, - ответили мы.
   - А пани сендзина (госпожа судейша)?..
   Мы не могли скрывать, что даже мать не смеет ничего сказать в его защиту.
   - Святая женщина! - сказал Крыжановский, смахивая слезу.- Подите, мои милые друзья, спросите у нее, можно ли мне явиться сегодня или еще обождать?
   Мы принесли ответ, что ему лучше не являться, и архивариус опять тем же путем перемахнул через забор,- как раз вовремя, так как вслед за тем отец появился на террасе.
   Прошло еще дня два. Было воскресенье. Отец недавно вернулся из церкви в благодушном настроении и, надев халат, ходил взад и вперед по гостиной. Когда он, повернув к двери, пошел в противоположный угол, из сеней вдруг вынырнула длинная фигура архивариуса. Сделав нам многозначительный знак, он неслышно переступил через порог и застыл у косяка. Но едва отец, прихрамывая и опираясь на палку, дошел до конца комнаты, архивариус так же неслышно исчез опять в сенях. Это повторилось несколько раз. Наконец, приняв окончательное решение, он перекрестился, опять выступил из-за стены, прислонился, точно прилип спиной к косяку, и застыл в этой позе.
   Отец повернулся и увидел преступника. У него в Дубно был легкий удар, и мать очень боялась повторений. Теперь, при неожиданном появлении виновного архивариуса, лицо, лоб, даже затылок у отца залило краской, палка у него в руке задрожала. Крыжановский, жалкий, как провинившаяся собака, подошел к судье и наклонился к его руке. Отец схватил нагнувшегося великана за волосы... Затем произошла странная сцена: судья своей слабой рукой таскал архивариуса за жесткий вихор, то наклоняя его голову, то подымая кверху. Крыжановский старался только облегчить ему эту работу, покорно водя голову за рукой. Когда голова наклонялась, архивариус целовал судью в живот, когда поднималась, он целовал в плечо и все время приговаривал голосом, в который старался вложить как можно больше убедительности:
   - А! пан судья... А! ей-богу!.. Ну, стоит ли? Это может повредить вашему здоровью... Ну, будет уже, ну, довольно...
   Из кухни прибежала мать и, успокаивая отца, постаралась освободить волосы Крыжановского из его руки. Когда это удалось, архивариус еще раз поцеловал отца в плечо и сказал:
   - Ну, вот и все... И слава богу... пусть теперь пан судья успокоится. Стоит ли, ей-богу, принимать так близко к сердцу всякие там пустяки...
   - Пошел вон! - сказал отец. Крыжановский поцеловал у матери руку, сказал: "святая женщина", и радостно скрылся. Мы поняли как-то сразу, что все кончено, и Крыжановский останется на службе. Действительно, на следующей день он опять, как ни в чем не бывало, работал в архиве. Огонек из решетчатого оконца светил на двор до поздней ночи.
   Нравы в чиновничьей среде того времени были простые. Судейские с величайшим любопытством расспрашивали нас о подробностях этой сцены и хохотали. Не могу вспомнить, чтобы кто-нибудь считал при этом себя или Крыжановского профессионально оскорбленным. Мы тоже смеялись. Юность недостаточно чутка к скрытым драмам; однажды мы даже сочинили общими усилиями юмористическое стихотворение и подали его Крыжановскому в виде деловой бумаги. Начиналось оно словами:
  
   Архивариус я, чиновник,
   Видом, ростом молодец... -
  
   и заключало насмешливое изложение его служебных неудач и горестей. Крыжановский начал читать, но затем нервно скомкал бумагу, сунул ее в карман и, посмотрев на нас своими тускло-унылыми глазами, сказал только:
   - Учат вас... балбесы...
   На следующий год Крыжановский исчез. Одни говорили, что видели его, оборванного и пьяного, где-то на ярмарке в Тульчине. Другие склонны были верить легенде о каком-то якобы полученном им наследстве, призвавшем его к новой жизни.
   Вообще ближайшее знакомство с "уездным судом" дало мне еще раз в усложненном виде то самое ощущение изнанки явлений, какое я испытал в раннем детстве при виде сломанного крыльца. В Житомире отец ежедневно уезжал "на службу", и эта "служба" представлялась нам всем чем-то важным, несколько таинственным, отчасти роковым (это было "царство закона") и возвышенным.
   Здесь этот таинственный храм правосудия находился у нас во дворе... В его преддверии помещалась сторожка, где бравый николаевский унтер в неслужебное время чинил чиновничью обувь и, кажется, торговал водкой. Из сторожки так и садило особым жилым "духом".
   Впрочем, этот жилой дух, острый, щекотавший в ноздрях и царапавший в горле, не выводился и в "канцеляриях". Некоторые писцы не имели квартир и неизменно проживали в суде. В черных шкапах, кроме бумаг, хранились засаленные манишки и жилеты, тарелки с обрезками колбасы и другие неофициальные предметы. Оклады "чиновников", даже принимая во внимание дешевизну, были все-таки изумительные. Архивариус получал восемь рублей в месяц и считался счастливцем. Штатные писцы получали по три рубля, а вольнонаемные по "пяти злотых" (на польский счет злотый считался в пятнадцать копеек). Здесь, очевидно, коренилось то философское отношение, с каким отец глядел на мелкое взяточничество подчиненных: без "благодарности" обывателей они должны бы буквально умирать с голоду. Некоторые из судейской молодежи, кому не помогали родственники, ютились в подвалах старого замка или же устраивались "вечными дежурными" в суде. Таким вечным дежурным был, например, некий пан Ляцковский. Получал он всего-навсего три рубля, несколько зашибал и имел наклонность к щегольству: носил грязные крахмальные манишки, а курчавые пепельные волосы густо смазывал помадой. За всеми этими потребностями денег на квартиру у него не оставалось. Таких бедняков было еще пять-шесть, и они за самую скромную плату дежурили за всех. По вечерам в опустевших канцеляриях уездного суда горел какой-нибудь сальный огарок, стояла посудинка водки, лежало на сахарной бумаге несколько огурцов, и дежурные резались до глубокой ночи в карты... По утрам святилище правосудия имело вид далеко не официальный. На нескольких столах, без постелей, врастяжку храпели "дежурные", в брюках, грязных сорочках и желтых носках. Когда пан Ляцковский, кислый, не выспавшийся и похмельный, протирал глаза и поднимался со своего служебного ложа, то на обертке "дела", которое служило ему на эту ночь изголовьем, оставалось всегда явственное жирное пятно от помады. После "двадцатого числа" в суде по вечерам становилось несколько шумно. За картами у дежурных порой возникали даже драки. Если авторитет сторожа оказывался недостаточным, то на место являлся отец, в халате, туфлях и с палкой в руке. Чиновники разбегались, летом прыгая в окна: было известно, что, вспылив, судья легко пускал в ход палку...
   Одну только комнату отец ограждал от вторжения всякой партикулярной распущенности. Это было присутствие с длинным столом, накрытым зеленым сукном с золотыми кистями и зерцалом * на столе. Никто из мелких канцеляристов туда не допускался, и ключ отец хранил у себя. Сам он всегда входил в это святилище с выражением торжественно-важным, как в церковь, и это давало тон остальным. За отцом также важно в часы заседаний рассаживались подсудки, среди которых были и выборные представители сословий. Один из них был еврей Рабинович. В то время об "еврейском вопросе" еще не было слышно, но не было и нынешнего злого антисемитизма: закон считал справедливым, чтобы в суде, где разбираются дела и евреев, присутствовал также представитель еврейского населения. И когда Рабинович, типичный еврей, с необыкновенно черной бородой и курчавыми волосами, в мундире с шитьем и при шпаге, входил в "присутствие",- в нем нельзя было узнать Рабиновича-торговца, сидевшего в свободные часы в своей лавочке или за меняльным столиком. Казалось, от "зерцала" на него в этой комнате падало тоже какое-то сияние.
   "Зерцало" было как бы средоточием жизни всего этого промозглого здания, наполненного жалкими несчастливцами, вроде Крыжановского или Ляцковского. Когда нам в неприсутственные часы удавалось проникать в святилище уездного суда, то и мы с особой осторожностью проходили мимо зерцала. Оно казалось нам какой-то волшебной скинией. Слово, неосторожно сказанное "при зерцале", было уже не простое слово. Оно влекло за собой серьезные последствия.
   Однажды, этой первой осенью после нашего приезда в город, пришло известие: едет губернатор с ревизией. В Житомире мы как-то мало слышали о губернаторе. Здесь он представлялся чем-то вроде кометы, двигающейся на трепетный мир. Забегали квартальные, поднялась чистка улиц; на столбах водворяли давно побитые фонари, в суде мыли полы, подшивали и заканчивали наспех дела. Отец волновался. Дела у него были в образцовом порядке, но он чувствовал за собой две слабые стороны: жена у него была полька, и он был разбит параличом. Между тем губернию уже облетела фраза нового губернатора: "Я мастер здоровый, и мне нужны здоровые подмастерья..." В Дубно он уже уволил больного судью...
   Приехал... Остановился у исправника... Был в полиции, в казначействе... Отец в новом мундире и с Владимиром в петлице уходит из дому в суд. Мать на дорогу крестит его крамольным польским крестом и посылает нас наблюдать, что будет. Наш наблюдательный пункт в бурьянах на огороде, против окон "присутствия". "Самого" еще нет, но два или три хлыщеватых чиновника уже роются в делах, которые им почтительно подает секретарь. Вечереет. В "присутствии" зажигают свечи,- необыкновенно много свечей. Зерцало, начищенное мелом, изливает сияние. Торжественно и строго... У ворот слышно тарахтение коляски. Отец и подсудки поднимаются с мест. Помощник исправника сам отворяет настежь дверь присутствия, и в ней, точно осиянная и светящаяся, как само зерцало, является бравая генеральская фигура. За нею выхоленные лица "чиновников особых поручений", а за ними в пролет двери виднеется канцелярия, неузнаваемая, вся в свету и трепете. Мы стремглав бежим к матери.
   - Ну, что? - спрашивает она с тревогой.
   - Вошел. Папе подал руку... Просил садиться.
   Вздох облегчения.
   - Ну, слава богу...- И мать набожно крестится...
   - Слава богу,- повторяют за ней дамы, трепетной кучкой набившиеся в нашу квартиру.- Ох, что-то будет с нашими?..
   Я не помню, чтобы после этой первой виденной мною "ревизии" в моем уме сколько-нибудь ясно шевелились критические вопросы: какова природа этой грозы? Почему молодые хлыщеватые щеголи из губернаторской свиты держатся так развязно, а мой отец, заслуженный и всеми уважаемый, стоит перед ними, точно ученик на экзамене? Почему этот важный генерал может беспричинно разрушить существование целой семьи, и никто не спросит у него отчета, правильно ли это сделано. Таких вопросов не существовало для меня, как и для окружающих. Царь может все, генерал имеет силу у царя, хлыщи имеют силу у генерала. Значит, и они "могут все". Слава богу, что не все разрушили, не всех разогнали и кое-кого оставили в покое. Когда комета уносилась в пространство, а на месте подсчитывались результаты ее пролета, то оказывалось, по большей части, что удаления, переводы, смещения постигали неожиданно, бестолково и случайно, как вихрь случайно вырвет одно дерево и оставит другое. "Сила власти" иллюстрировалась каждый раз очень ярко, но сила чисто стихийная, от которой, по самой ее природе, никто и не ждал осмысленности и целесообразности. В одних семьях служили благодарственные молебны, в других плакали и строили догадки: кто донес, насплетничал, снаушничал. Сплетники и были виноваты. Они навлекли грозу...
   Самая же гроза не была виновата. Ей так полагалось по законам природы. Бесправная и безответная среда только гнулась, как под налетом вихря *.
  

XVIII

Еще одна изнанка

  
   Каникулы подходили к концу. Мне предстоял проверочный экзамен для поступления в "Ровенскую реальную гимназию".
   Это было заведение особенного переходного типа, вскоре исчезнувшего. Реформа Д. А. Толстого*, разделившая средние учебные заведения на классические и реальные, еще не была закончена. В Житомире я начал изучать умеренную латынь только в третьем классе, но за мною она двигалась уже с первого. Ровенская гимназия, наоборот, превращалась в реальную. Латынь уходила класс за классом, и третий, в который мне предстояло поступить, шел уже по "реальной программе", без латыни, с преобладанием математики.
   Только уже в Ровно из разговоров старших я понял, что доступ в университет мне закрыт и что отныне математика должна стать для меня основным предметом изучения.
   Во время проверочного экзамена я блестяще выдержал по всем предметам, но измучил учителя алгебры поразительным невежеством. Инспектор, в недоумении качая головой, сказал отцу, ожидавшему в приемной:
   - Мы его, пожалуй, примем. Но вам лучше бы пустить его "по классической".
   Это, конечно, было совершенно верно, но не имело никакого практического смысла. Мой отец, как и другие чиновники, должен был учить детей там, где служил. Выходило, что выбор дальнейшего образования предопределялся не "умственными склонностями" детей, а случайностями служебных переводов наших отцов.
   Уже вследствие этой наглядной несообразности реформа Д. А. Толстого была чрезвычайно непопулярна в средних кругах тогдашнего общества и, без всякого сомнения, сыграла значительную роль в оппозиционном настроении застигнутых ею молодых поколений...
   Однажды, вскоре после моего экзамена, у отца собрались на карточный вечер сослуживцы и знакомые. Это было чуть ли не единственное удовольствие, которое отец позволял себе, и очень скоро у него подобралась компания партнеров. Тут был подсудок Кроль, серьезный немец с рыжеватыми баками, по странной случайности женатый на русской поповне; был толстый городничий Дембский, последний представитель этого звания, так как вскоре должность "городничих" была упразднена; доктор Погоновский, добродушный человек с пробритым подбородком и длинными баками (тогда это было распространенное украшение докторских лиц), пан Богацкий, "секретарь опеки", получавший восемнадцать рублей в месяц и державший дом на широкую ногу... Было еще несколько скромных обывательских фигур, серьезно предававшихся "преферансу" и нимало не склонных ни к политике, ни к оппозиции. Жены их сидели с матерью в столовой и вели свои специально дамские беседы. Было сильно накурено и довольно скучно. За зелеными столами слышались обычные лаконические заявления:
   - Пас...
   - Докупаю...
   - Семь треф...
   - Надо было ходить с короля...
   Во время перерыва, за чайным столом, уставленным закусками и водкой, зашел общий разговор, коснувшийся, между прочим, школьной реформы. Все единодушно осуждали ее с чисто практической точки зрения: чем виноваты дети, отцы которых волею начальства служат в Ровно? Путь в университет им закрыт, а университет тогда представлялся единственным настоящим высшим учебным заведением.
   Кто-то задался вопросом: как могло "правительство" допустить такую явную несообразность?
   Отец выписывал "Сын отечества"* и теперь сообщил в кратких чертах историю реформы: большинством голосов в Государственном совете проект Толстого был отвергнут, но "царь согласился с меньшинством".
   Последовало короткое молчание. Разговор как бы уткнулся в высокую преграду.
   - И все это Катков*,- сказал кто-то с легким вздохом.
   - Конечно, он,- прибавил другой...
   - Много этот человек сделал зла России...- вздохнул третий.
   Отец не поддакивал осуждавшим реформу и не говорил своего обычного "толкуй больной с подлекарем". Он только сдержанно молчал.
   Через некоторое время чаепитие кончилось, и партнеры перешли в гостиную, откуда опять послышалось:
   - Пас!
   - Покупаю.
   - Семь треф!
   - Надо было ходить в ренонс.
   Я вышел из накуренных комнат на балкон. Ночь была ясная и светлая. Я смотрел на пруд, залитый лунным светом, и на старый дворец на острове. Потом сел в лодку и тихо отплыл от берега на середину пруда. Мне был виден наш дом, балкон, освещенные окна, за которыми играли в карты... Определенных мыслей не помню.
   Из того, что я так запомнил именно этот "карточный вечер" среди многих других, я заключаю, что я вышел тогда из накуренной комнаты с чем-то новым, смутным, но способным к росту... На вопрос, когда-то поставленный, по словам отца, "философами": "можно ли думать без слов", я теперь ответил бы совершенно определенно: да, можно. Мысль, облеченная в точное понятие и слово, есть только надземная часть растения - стебель, листья, цветы... Но начало всего этого - под почвой: в невидимом зерне дремлют возможности стебля, цветка и листьев. Их еще нет, над ними еще колышутся другие листья и стебли, а между тем там уже все готово для нового растения.
   Такие ростки я, должно быть, вынес в ту минуту из беззаботных, бесцельных и совершенно благонамеренных разговоров "старших" о непопулярной реформе. Перед моими глазами были лунный вечер, сонный пруд, старый замок и высокие тополи. В голове, может быть, копошились какие-нибудь пустые мыслишки насчет завтрашнего дня и начала уроков, но они не оставили никакого следа. А под ними прокладывали себе дорогу новые понятия о царе и верховной власти.
   Есть на свете солнце, месяц, звезды, грозовые тучи, царь, закон... Все это есть, и все это действует так или иначе не почему-нибудь, а просто потому, что есть и что действует... Роптать на небесный гром - глупо и бесцельно. Так же глупо роптать на царя. Тут нет вопроса: "почему так, а не иначе"... Глупая козявка и уносящий ее водяной поток, "старая фигура" у дома Коляновских и разбившая ее громовая стрела, наконец неразумный больной и всезнающий, могущественный подлекарь.. Все эти взаимные отношения есть не почему-нибудь, а просто есть, были и будут от века и до века...
   Таково было устойчивое, цельное, простое мировоззрение моего отца, которое незаметно просочилось и в мою душу. По моему мнению, только такое мировоззрение есть истинная основа абсолютизма "волею божиею", и до тех пор, пока совсем еще неприкосновенно это воззрение, сильна абсолютная власть. До этого вечера я и был во власти такой цельности. Стихийность, незыблемость, недоступность для какой бы то ни было критики распространялась сверху, от царя, очень широко, вплоть до генерал-губернатора, даже, пожалуй, до губернатора... Все это сияло, как фигура Черткова, на пороге объятого трепетом уездного присутствия, все это гремело, благодетельствовало или ввергало в отчаяние не почему-нибудь и не на каком-нибудь основании, а просто так... без причины, высшею, безотчетною волей, с которой нельзя спорить, о которой не приходится даже и рассуждать.
   Теперь невинный разговор старших шевельнул что-то в этой цельности: моя личная судьба определена заранее - университет для меня и тысячей моих сверстников закрыт. Это я чувствую, как зло, и все признают это злом. Это бы еще ничего. Но... этого могло не быть. Какое-то большинство в каком-то Государственном совете этот проект осудило. Царь мог согласиться с большинством... тогда было бы хорошо. Но он почему-то согласился с меньшинством... Вышла всеми признаваемая несообразность, которой могло не быть... И случилось это не просто потому, что гром есть гром, а царь есть царь... Нет,- "все это наделал" в числе другого зла какой-то неведомый Катков. Предо мной вскрывалась изнанка крупного жизненного явления. Дом казался цельным и вечным. Пришли какие-то люди, сняли одно крыльцо, приставили другое и при этом обнажили старые столбы, заплесневелые и подгнившие. И вышло, что дом не вечен, а сделан, как многое другое. Теперь из-за цельного представления о власти "земного бога" выглянул просто" Катков, которого уже можно судить и осуждать...
   Должно быть, это смутное ощущение новой "изнанки" сделало для меня и этот разговор, и этот осенний вечер с луной над гладью пруда такими памятными и значительными, хотя "мыслей словами" я вспомнить не могу.
   И даже более: довольно долго после этого самая идея власти, стихийной и не подлежащей критике, продолжала стоять в моем уме, чуть тронутая где-то в глубине сознания, как личинка трогает под землей корень еще живого растения. Но с этого вечера у меня уже были предметы первой "политической" антипатии. Это был министр Толстой и, главное,- Катков, из-за которых мне стал недоступен университет и предстоит изучать ненавистную математику... *
  

XIX

Первое впечатление новой гимназии

  
   Я был все-таки принят. Вскоре после экзаменов, в ясное утро воскресенья, я, от нечего делать, пошел на польское кладбище на "Волю". Это было предместье, где город незаметно уступал место деревне. Маленький уютный костел стоял в соседстве соломенных хат, посреди могил и крестов. Было что-то особенно приветливое в этом беленьком храме с его небольшими звонкими колоколами и звуками органа, вырывавшимися из-за цветных стекол и носившимися над могилами. Когда орган стихал, слышался тихий шелест березок и шопот молящихся, которые не умещались в "каплице" и стояли на коленях у входа.
   Я долго бродил среди памятников, как вдруг в одном месте, густо заросшем травой и кустарником, мне бросилось в глаза странное синее пятно. Подойдя ближе, я увидел маленького человечка в синем мундире с медными пуговицами. Лежа на могильном камне, он что-то тщательно скоблил на нем ножиком и был так углублен в это занятие, что не заметил моего прихода. Однако, когда я сообразил, что мне лучше ретироваться,- он быстро поднялся, отряхнул запачканный мундир и увидел меня.
   - Кто такой? - спросил он несколько скрипучим высоким тенором.- А, новый? Как фамилия? Сма-а-три ты у меня!
   И, погрозив за что-то пальцем, он пошел прочь смешной ковыляющей походкой. Маленькая фигурка скоро исчезла за зеленью могил.
   И как только он скрылся, - из-за ближайшего склепа выбежали три гимназиста.
   - Что он тебе говорил? - спросил один из них, Кроль, с которым я уже был знаком. Двое других тотчас же кинулись к плите и в свою очередь принялись что-то скоблить на камне. Когда они кончили и встали с довольным видом,- я с любопытством посмотрел на их работу. На плите после традиционных трех букв D. О. М. {Deo Optimo Maximo - во славу величайшего и высшего бога.} стояло уменьшительное имя с фамилией (вроде Ясь Янкевич), затем год рождения и смерти. Вверху, выцарапанные в глубокой борозде гвоздями и ножиками, виднелись два польских слова: ofiara srogości (жертва строгости).
   Мои новые товарищи рассказали мне историю этой надписи.
   Это было несколько лет назад. Ученика младших классов Янкевича "преследовало" гимназическое начальство, и однажды его оставили в карцере "за невнимание на уроке". Мальчик говорил, что он болен, отпрашивался домой, но ему не поверили.
   Карцер помещался во втором этаже, в самом отдаленном углу здания. К нему вел отдельный небольшой коридорчик, дверь которого запиралась еще особо.
   Впоследствии мне пришлось свести знакомство с этим помещением, и каждый раз, как сторож, побрякав ключами, удалялся и его шаги замирали в гулком длинном коридоре, - я вспоминал Янкевича и представлял себе, как ему, вероятно, было страшно, больному, в этом одиночестве. Вот стукнула далеко внизу выходная дверь на блоке, по коридорам пробежали, толкаясь в углах, тревожные и чуткие отголоски. Все замерло. За маленьким высоким оконцем шумят каштаны густого сада, в сырых, холодных углах таится и густеет мгла ранних сумерек...
   Когда сторож пришел вечером, чтобы освободить заключенного, он нашел его в беспамятстве свернувшегося комочком у самой двери. Сторож поднял тревогу, привел гимназическое начальство, мальчика свезли на квартиру, вызвали мать... Но Янкевич никого не узнавал, метался в бреду, пугался, кричал, прятался от кого-то и умер, не приходя в сознание...
   Теперь в гимназии не было уже ни виновников этой смерти, ни товарищей жертвы. Но гимназическая легенда переходила от поколения к поколению, и ученики считали своею обязанностью подновлять надпись на могильном камне. Это было тем интереснее, что надзиратель Дитяткевич, в просторечии называвшийся Дидонуcом, считал своею обязанностью от времени до времени выскабливать крамольные слова. Таким образом борозда утопала все глубже, но надпись все оживала, сохраняя память о чьей-то начальственной "строгости" и об ее "жертве".
   Таково было первое впечатление, каким встречала меня "Ровенская реальная гимназия"...

XX

Желто-красный попугай

  
   И теперь еще, хотя целые десятилетия отделяют меня от того времени, я по временам вижу себя во сне гимназистом ровенской гимназии... Особенным звуком звенит в моих ушах частый колокол, и я знаю: это старик сторож из кантонистов подошел к углу гимназического здания, где на двух высоких столбах укреплен качающийся колокол, и дергает за длинную веревку. Звон настойчивый, торопливый, как будто захлебывающийся, перелетает через гладь прудов, забирается в ученические квартиры. Частый топот ног по деревянным мосткам, визг и стук калитки на блоке с несколькими камнями... Топот усиливается, как прилив, потом становится реже, проходит огромный инспектор, Степан Яковлевич Рущевич, на дворе все стихает, только я все еще бегу по двору или вхожу в опустевшие коридоры с неприятным сознанием, что я уже опоздал и что Степан Яковлевич смотрит на меня тяжелым взглядом с высоты своего огромного роста.
   Порой снится мне также, что я сижу на скамье и жду экзамена или вызова к доске для ответа. При этом меня томит привычное сознание какой-то неготовности и риска...
   Так прочны эти впечатления. И немудрено. В ровенской гимназии я пробыл пять лет и два года в житомирской. Считая в году по двести пятьдесят дней, проведенных в классах или церкви, и по четыре-пять учебных часов ежедневно - это составит около восьми тысяч часов, в течение которых вместе со мною сотни молодых голов и юных душ находились в непосредственной власти десятков педагогов. Затихшее здание гимназии в эти часы представляется мне теперь чем-то вроде огромного резонатора, в котором педагогический хор настраивает на известный лад умы и души сотен будущих людей. И мне хочется, хотя бы в самых общих чертах, определить теперь основные ноты, преобладавшие в этом хоре.
   Еще в Житомире, когда я был во втором классе, был у нас учитель рисования, старый поляк Собкевич. Говорил он всегда по-польски или по-украински, фанатически любил свой предмет и считал его первой основой образования. Однажды, рассердившись за что-то на весь класс, он схватил с кафедры свой портфель, поднял его высоко над головой и изо всей силы швырнул на пол. С сверкающими глазами, с гривой седых волос над головой, весь охваченный гневом, он был похож на Моисея, разбивающего скрижали.
   - Иолопы! Бараны! Ослы! - кричал он по-польски.- Что значит все ваши граматыки и арыгметыки, если вы не понимаете красоты человеческого глаза!..
   Может быть, это было грубо и смешно, но мы не смеялись. От могучей фигуры старого художника над толпой неосмысленных малышей пронеслось, как вихрь, одушевление фанатической веры в свой предмет, в высшее значение искусства... Когда он подходил к рисующему ученику и, водя большим пальцем над бумагой, говорил: "Ага! Вот так... Чувствуешь, малый? Оно вот тут округляется. Вот-вот... Теперь сильнее, гуще!.. Ага! Видишь: засветилось, глядит!" - то казалось, что под этими его жестами на самой бумаге начинают роиться живые формы, которые стоит только схватить...
   Другая фигура, тоже еще в Житомире. Это священник Овсянкин... Он весь белый, как молоко, с прекрасными синими глазами. В этих глазах постоянно светилось выражение какого-то доброго беспокойства. И когда порой, во время ответа, он так глядел в мои глаза, то мне казалось, что он чего-то ищет во мне с ласковой тревогой, чего-то нужного и важного для меня и для него самого.
   Однажды он задумал устроить для своих учеников говение, особо от остальных молящихся.
   Для этого он наскоро сладил ученический хор под руководством двух учеников из поповичей и сам служил для нас после общей службы. Нам это нравилось. Церковь была в нашем нераздельном владении, в ней было как-то особенно уютно, хорошо и тихо. Ни надзирателей, ни надзора не было.
   Но... попав в эту обстановку после годичной муштровки, ученики распустились. Всех охватила какая-то резвость, особенно во время спевок, на которых не бывало и священника. После одной такой спевки настроение перелилось через край, и за вечерней хор пропел "отцу и сыну и святому духу" с кощунственным изменением ("брюху"). В сущности, настоящего, сознательного кощунства тут не было, а была только инерция резвости. Мальчишки шутили скорее над добрым священником, чем над представлением о боге. По окончании службы причетник сказал, что батюшка просит всех остаться. Мы сгрудились около левого клироса. В слабо освещенной старой церкви стало как-то торжественно-тихо и печально. Через минуту Овсянкин вышел из алтаря серьезный и как бы виновный. Подойдя к нам, он начал говорить:
   - Дети... дети мои...
   Но продолжать не мог. Белое лицо его как-то жалко дрогнуло, глаза затуманились, и по щекам потекли крупные слезы.
   Эта глубокая печаль потрясла нас гораздо сильнее, чем могла бы потрясти самая красноречивая проповедь. Певчие, пристыженные и растроганные, первые кинулись к нему, целовали его руки, ловили края широких рукавов. За ними старика обступили остальные, неповинные в кощунстве; все мы каялись в том, что и нам показалось это смешно и весело. Старик клал руки на наши коротко остриженные головы, и лицо его постепенно светлело... Говение окончилось под впечатлением этой сцены, и никогда впоследствии покаянная молитва Ефрема Сирина не производила на меня такого действия, как в эти дни, когда ее произносил для нас Овсянкин в убогом старом храме, под низким потолком которого лилось пение растроганного кающегося молодого хора...
   Наконец в Ровно я застал уже только рассказы об одном учителе физики. Должно быть, фигура была тоже яркая в своем роде, так как рассказы о нем переходили из поколения в поколение. Он был "натур-философ" и материалист. По его мнению, физические законы объясняли все или должны были все объяснить. Опыты он проделывал с таким увлечением, как будто каждый из них был откровением, подымающим завесу мировой тайны, а в учительской он вел страстную полемику с священником, противопоставляя геологические периоды шести дням творения...
   Художника Собкевича у нас убрали в конце первого же года моего пребывания в житомирской гимназии: началось "обрусение", а он не мог приучиться говорить в классе только по-русски. Как ни старался бедный старик,- на русском языке у него ничего "не скруглялось" и "не светилось". Да и вообще вся его оригинальная фигура плохо укладывалась в казенные рамки. Овсянкина тоже скоро сменил законоучитель Сольский, сухой и строгий... Наконец ровенского "натур-философа" удалили по доносу его полемиста священника, который этим способом восстановил авторитет "Книги бытия".
   Как ни различны эти фигуры, они встают в моей памяти, объединенные общей чертой: верой в свое дело. Догматы были различны: Собкевич, вероятно, отрицал и физику наравне с грамматикой перед красотой человеческого глаза. Овсянкин был одинаково равнодушен к красоте человеческих форм, как и к красоте точного познания, а физик готов был, наверное, поспорить и с Овсянкиным о шестодневии. Содержание веры было различно, психология одна.
   Теперь - яркая фигура уже другого рода.
   Это - учитель немецкого языка, мой дальний родственник, Игнатий Францевич Лотоцкий *. Я еще не поступал и в пансион, когда он приехал в Житомир из Галиции. У него был диплом одного из заграничных университетов, дававший тогда право преподавания в наших гимназиях. Кто-то у Рыхлинских посмеялся в его присутствии над заграничными дипломами. Лотоцкий встал, куда-то вышел из комнаты, вернулся с дипломом и изорвал его в клочки. Затем уехал в Киев и там выдержал новый экзамен при университете.
   После этого он получил место преподавателя в житомирской гимназии и женился на одной из моих теток*. Ее считали счастливицей. Но через некоторое время мы, дети, стали замечать, что наша жизнерадостная тетка часто приходит с заплаканными глазами, запирается с моей матерью в комнате, что-то ей рассказывает и плачет. Если иной раз, придя к ней в гости, нам случалось разыграться, - дверь кабинета слегка приотворялась, и в щелке появлялось чисто выбритое лицо с выпуклыми блестящими глазами. Этого было достаточно: мы тотчас смолкали и рассаживались по углам, а тетка бледнела и тряслась... Если не ошибаюсь, тогда я впервые запомнил слово "тиран".
   Все, однако, признавали его образцовым учителем и пророчили блестящую учебно-административную карьеру. Это был типичный "братушка", какие через несколько лет при Толстом заполонили наше просветительное ведомство с тем, однако, преимуществом, что Лотоцкий превосходно говорил по-русски.
   Одетый всегда с иголочки, тщательно выбритый, без пылинки на блестящем мундире,- он являлся на урок минута в минуту и размеренным шагом всходил на кафедру. Здесь он останавливался и окидывал класс блестящими, выпуклыми, живыми глазами. Под этим взглядом все замирало. Казалось,- большую власть учителя над классом трудно представить. Это был идеал "дисциплины" в общеупотребительном смысле этого слова. Его боялись, уроки ему готовили лучше, чем другим, в совете его голос обладал большим весом. Взгляд всякого "ревизора" с удовольствием останавливался на образцово-чиновничьей фигуре с определенно-точными и авторитетными приемами...
   Однако... ученики давно уже подметили слабые стороны образцового педагога и ни на кого не рисовали столько и притом таких удачных карикатур. Было известно, что за шесть или семь лет учительства он не пропустил ни одного урока. По коридорам шагал всегда одной и той же походкой, по-журавлиному, крупными шагами, держа туловище необыкновенно прямо. От двери класса до кафедры всегда делал определенное количество шагов. С некоторых пор стали замечать, что, если ему случалось стать на порог не той ногой,- он делал движение назад и поправлялся, как солдат, "потерявший ногу". На кафедре останавливался всегда в одной позе.
   Если в это время кто-нибудь делал резкое движение или заговаривал с соседом,- Лотоцкий протягивал руку и, странно сводя два пальца, указательный и мизинец, показывал ими в угол, произнося фамилию виновного быстро, с выкриком на последнем слоге, и пропуская почти все гласные:
   - Кр-ч-н-кό... Вршв...ский... Абрм-вич...
   Это значило, что Абрамович, Кириченко, Варшавский должны отправиться в угол... В классе водворялась тишина, абсолютная, томительная, жуткая... В нее отчетливо, резко падали только отрывистые, быстрые вопросы учителя и торопливые ответы учеников...
   Одним словом, это было нечто вроде каторги образцового педагогического порядка!..
   Но и на каторге люди делают подкопы и бреши. Оказалось, что в этой идеальной, замкнутой и запечатанной власти моего строгого дядюшки над классом есть значительные прорехи. Так, вскоре после моего поступления, во время переклички оказалось, что ученик Кириченко не явился. Когда Лотоцкий произнес его фамилию, сосед Кириченко по парте поднялся, странно вытянулся, застыл и отрубил, явно передразнивая манеру учителя:
   - Кр-чн-кό... не явил-ся-я.
   Обезьяничание было до такой степени явно и дерзко, что я со страхом и удивлением взглянул на Потоцкого. Он ничего не заметил и продолжал отчеканивать фамилию за фамилией. Среди тишины звучал его металлический голос, и падали короткие ответы: "есть... есть... есть..." Только в глазах учеников искрилась усмешка.
   В другой раз Лотоцкий принялся объяснять склонение прилагательных, и тотчас же по классу пробежала чуть заметно какая-то искра. Мой сосед толкнул меня локтем. "Сейчас будет "попугай",- прошептал он чуть слышно. Блестящие глаза Лотоцкого сверкнули по всему классу, но на скамьях опять ни звука, ни движения.
   - Der gelb-rothe Papa-gaj,- сказал Лотоцкий врастяжку.- Итак! Имени-тельный! Der gelb-rothe Pa-pa-gaj... Родительный... Des gelb-rothen Pà-pa-gà-a-aj-én...
   В голосе Лотоцкого появились какие-то особенные прыгающие нотки. Он начал скандовать, видимо наслаждаясь певучестью ритма. При дательном падеже к голосу учителя тихо, вкрадчиво, одобрительно присоединилось певучее рокотание всего класса.
   - Dem... gelb... ro...then... Pà-pa-gà-a-aj-én...
   В лице Лотоцкого появилось выражение, напоминающее кота, когда у него щекочут за ухом. Голова его закидывалась назад, большой нос нацелился в потолок, а тонкий широкий рот раскрывался, как у сладостно квакающей лягушки.
   Множественное число проходило уже среди скандующего грома. Это была настоящая оргия скандовки. Несколько десятков голосов разрубали желто-красного попугая на части, кидали его в воздух, растягивали, качали, подымали на самые высокие ноты и опускали на самые низкие... Голоса Лотоцкого давно уже не было слышно, голова его запрокинулась на спинку учительского кресла, и только белая рука с ослепительной манжеткой отбивала в воздухе такт карандашом, который он держал в двух пальцах... Класс бесновался, ученики передразнивали учителя, как и он, запрокидывали головы, кривляясь, раскачиваясь, гримасничая. Два или три отчаянных шалуна вскочили даже на парты.
   И вдруг...
   Едва, как отрезанный, затих последний слог последнего падежа,- в классе, точно по волшебству, новая перемена. На кафедре опять сидит учитель, вытянутый, строгий, чуткий, и его блестящие глаза, как молнии, пробегают вдоль скамей. Ученики окаменели. И только я, застигнутый врасплох, смотрю на все с разинутым ртом... Крыштанович толкнул меня локтем, но было уже поздно: Лотоцкий с резкой отчетливостью назвал мою фамилию и жестом двух пальцев указал на угол.
   И опять несколько уроков проходило среди остолбенелого "порядка", пока Лотоцкий не натыкался на желто-красного попугая или иное гипнотизирующее слово. Ученики по какому-то инстинкту выработали целую систему, незаметно загонявшую учителя к таким словам. Это была как бы борьба двух гипнозов, и победа в этой борьбе склонялась на сторону Массы. Лотоцкий по временам, кажется, чувствовал что-то неладное, и его глаза перед скандовкой и после нее обегали скамьи с подозрительной тревогой. Но чуткая тишина усыпляла его подозрения, а затем хор и начинался, и вырастал так вкрадчиво, так постепенно и незаметно...
   За стеклянной дверью порой мелькали в коридоре изумленные лица надзирателей или инспектора, привлеченных странными выкрикиваниями желто-красного попугая... Но, когда Лотоцкий проходил из класса в учительскую,- сдержанный, холодный, неприступный и сознающий свою образцовость,- никто не решался заговорить с ним о том, что его класс напоминает порой дом сумасшедших.
   Однажды жена его пришла к моей матери экстренно, испуганная, и сказала, что "у Игнатия вышли неприятности в гимназии". Это, вероятно, инспектор решился, наконец, "обратить внимание господина учителя"... Лотоцкий вспылил, как в том случае, когда посмеялись над его аттестатом, и вскоре перевелся в Чернигов... Оказалось, однако, что желто-красный попугай последовал за ним. Общим инстинктом молодежь и тут схватила черты рокового автоматизма. На гипноз дисциплины она отвечала встречными внушениями. Шаблон все сильнее захватывал моего дядюшку. Походка его становилась все деревяннее, объяснения отливались в застывшие формы, в которых ученики знали вперед не только фразы, слова, но и ударения. Его передразнивали с дерзко-почтительным видом, а попугай гремел все громче и чаще.
   В конце концов роковая птица уничтожила блестяще начатую карьеру. Лотоцкий переводился из гимназии в гимназию и бросил службу года за четыре до пенсии...
   Конечно, у Лотоцкого были, по-видимому, некоторые прирожденные странности, которые шли навстречу влиянию отупляющей рутины. На других это сказывалось не так полно и не так ярко, но все же, когда теперь в моей памяти встает бесконечная вереница часов, проведенных в стенах гимназии, то мне кажется, что напряженная тишина этих часов то и дело оглашается маниаческими выкрикиваниями желто-красного попугая...
   Вот класс француза Лемпи. Швейцарец родом, он как-то попал в Ровно и здесь учительствует лет сорок. Семьи у него нет. Весь его мир - класс, инспекторская комната и квартира в нескольких шагах от гимназии. Сорок лет в определенные часы

Другие авторы
  • Волковысский Николай Моисеевич
  • Орлов Петр Александрович
  • Шрейтерфельд Николай Николаевич
  • Барятинский Владимир Владимирович
  • Урусов Сергей Дмитриевич
  • Палей Ольга Валериановна
  • Короленко Владимир Галактионович
  • Перец Ицхок Лейбуш
  • Христофоров Александр Христофорович
  • Мин Дмитрий Егорович
  • Другие произведения
  • Елпатьевский Сергей Яковлевич - На переписи
  • Марченко О. В. - Сократическая тема у Достоевского
  • Погорельский Антоний - Черная курица, или Подземные жители
  • Чернов Виктор Михайлович - Стихия скитальчества у корифеев русской литературы
  • Фуллье Альфред - Альфред Фуллье: биографическая справка
  • Лонгинов Михаил Николаевич - Воспоминание о Гоголе
  • Потехин Алексей Антипович - Крестьянские дети
  • Фигнер Вера Николаевна - Фигнер В. Н.: биографическая справка
  • Глаголь Сергей - Очерк истории искусства в России
  • Короленко Владимир Галактионович - Тени
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 242 | Комментарии: 2 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа