Главная » Книги

Короленко Владимир Галактионович - История моего современника, Страница 9

Короленко Владимир Галактионович - История моего современника


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19

он проходит автоматической походкой эти несколько саженей в гимназию и обратно. Увидеть мосье Лемпи вне этого пространства - большая редкость. По-русски он говорит плохо. Его объяснения - это несколько стереотипных формул, запоминаемых ради курьеза. Он сохранил еще достаточно внимания и настойчивости, и потому класс грамматики, которую он отделил от переводов,- истинное мучение...
   Сквозь автоматическую оболочку порой, однако, прорывается что-то из другой жизни. Он любит рассказывать о прошлом. В каждом классе есть особый мастер, умеющий заводить Лемпи, как часовщик заводит часы. Стоит тронуть какую-то пружину,- старик откладывает скучный журнал, маленькие глазки загораются масленистым мерцанием, и начинаются бесконечные рассказы...
   Это нечто смутно легендарное, фантастическое. Он родился в Швейцарии. Учился у великого Песталоцци*. Песталоцци был гениальнейший педагог... Лемпи был пушкарем школьного отряда...
   Рассказывает он все это детски умиленным голосом, сюсюкая, прижмурив глаза, поднимая кверху ладони с несгибающимися пальцами. Ученики, знающие всю эту историю (порой по рассказам своих отцов), предаются посторонним занятиям, зубрят следующие уроки, играют в пуговицы и перья. А бедный швейцарец говорит и говорит. Он знал великого Наполеона. В какую-то трудную минуту его жизни он оказал ему услугу в качестве проводника через Альпы. Они подымались по отвесным скалам, смазав руки липкой смолой. Великий Наполеон потрепал его по плечу и сказал: "Mon brave petit Lumpi", что значит: "Ты, Лемпушка, есть молодец"... Если тема начинала истощаться, заводчик напоминал об африканской пустыне. Лемпи покорно отправлялся в африканскую пустыню, путешествовал по знойным пескам, видел, как боа-констриктор глотал молодого быка. Рога злополучного четвероногого торчали сквозь кожу "этого монстра", обтянутые, как пальцы в перчатках. И так они продвигались на глазах у наблюдателя от змеиной шеи к желудку.
   Благодетельный звонок прерывал нескончаемое путешествие, и грамматика оставалась неспрошенной. Но иногда заводчик не успевал подать реплику... Фантазия Лемпи угасала... Он тяжело вздыхал, рука тянулась к журналу, и в оставшиеся пять или десять минут он успевал поставить несколько двоек. Первым страдал "заводчик".
   Учитель русского и славянского языка, Егоров, был еще толще Лемпи. Только швейцарец напоминал цилиндр, Егоров - шар. Голова у него была не по росту мала, глаза - заплывшие щелочки, нос - незаметная пуговка, голос - тонкая фистула. Отвечать ему нужно было быстро, монотонно и без запинок. Раз начав таким тоном, можно было далее врать сколько угодно. Егоров сидел, закрыв глаза, точно убаюканный, с короткими ногами на весу, круглый, похожий на китайского божка. Но стоило ученику запнуться или изменить тон,- глаза Егорова открывались, голова откидывалась назад, и он произносил обиженной скороговоркой:
   - Балл дам! Балл дам! Балл дам!
   За третьим выкриком следовало быстрое движение руки и в журнал влетала характерная егоровская двойка в виде вопросительного знака.
   - Балл уже дан! Садись!
   Начиная объяснение задаваемого урока, Егоров подходил к первой парте и упирался в нее животом. На этот предмет ученики смазывали первую парту мелом. Дитяткевич в коридоре услужливо стирал белую полосу на животе Егорова, но тот запасался ею опять на ближайшем уроке.
   Географ Самаревич больше всех походил на Лотоцкого, только в нем не было ни великолепия, ни уверенности. Тонкий, высокий, сухой, желтый, он говорил всегда врастяжку, звенящим, не то жалобным, не то угрожающим голосом. По коридорам, как и Потоцкий, ходил журавлиным шагом, как будто переступая через лужи. За металлические дверные ручки брался не иначе, как сдвинув рукав и покрыв сукном ладонь. Взойдя на кафедру, останавливался, как Лотоцкий, всегда в одной позе, держась рукой за клок волос, по странной игре природы торчавший у самого горла (борода и усы у него не росли). Класс стихал. Становилось жутко. Тонкая длинная шея Самаревича, с большим кадыком, змееобразно двигалась в широком воротнике, а сухие, желчные глаза обегали учеников справа налево. В выражении глаз и лица чувствовались беспредметная злоба и страдание. В эту жуткую минуту по классу, следуя за колющим взглядом Самаревича, пробегала полоса мертвящего оцепенения... Стоило двинуться, повернуться, шевельнуть ногой, как тотчас же раздавался зловеще певучий голос.
   - Дежурный! Отведи его в темный карцер.
   "Темного" карцера не было, никто нас туда не отводил, и мы проводили время просто где-нибудь в пустом классе. Это было очень удобно, особенно для невыучивших урока, но пользовались этим редко: так жутко было ощущение этой минуты... Того же результата, впрочем, можно было добиться иначе: стоило раскрыть ножик и начать чистить ногти. Самаревич принимался, как тощий ветряк на порывистом ветре, махать руками, называл ученика негодяем и высылал из класса.
   Уроки у него выучивали. Не потому, что знать их было интересно, а потому, что не ответить было жутко. И значит, как учитель, он был на хорошем счету. Никому, разумеется, не приходило в голову, чем в сущности заменял он для нас познание божьего мира. Однажды, перед экзаменом по географии, мне приснился странный, теперь сказали бы "символический", сон. На каком-то огромном полу лежала бесконечная географическая карта с раскрашенными площадками, с извилистыми чертами рек, с черными кружками городов. Я глядел на нее и не мог вспомнить ни названий, ни того, какой из этих кружков знаменит лесной торговлей, а какой торгует шерстью и салом. А в середине карты - в каком-то туманном клубке виднелась голова на тонкой извивающейся шее, и колющие глаза остро глядели на меня в ожидании ответа... Безграничные океаны с их грозами, простор и красота мира, кипучая и разнообразная деятельность людей - все это подменилось представлением о листе бумаги с пятнами, чертами и кружками...
   Было в этой сухой фигуре что-то зловещее и трагическое. Кончил он ужасно. Из нашей гимназии он был переведен в другой город, и здесь его жена - добродушная женщина, которую роковая судьба связала с маниаком,- взяла разрешение держать ученическую квартиру. Предполагалось, что это будет ее особое дело, но Самаревич скоро простер на него мертвящую власть кошмара. Рассказывали, что каждый вечер перед сном, во главе домочадцев, он обходил всю квартиру, заглядывая во все углы, под столы и под диваны. После этого квартира запиралась, и ключ Самаревич уносил к себе под подушку.
   Однажды - это было уже в восьмидесятых годах - ночью в эту запертую крепость постучали. Вооружив домочадцев метлами и кочергами, Самаревич подошел к дверям. Снаружи продолжался стук, как оказалось... "именем закона". Когда дверь была отворена, в нее вошли жандармы и полиция. У одного из учеников произвели обыск, и ученика арестовали.
   Это совершенно ошеломило Самаревича. Несколько дней он ходил с остолбенелым взглядом, а в одно утро его застали мертвым. Оказалось, что он перерезал себе горло. Жандармы показались ему страшнее бритвы...
   Учитель немецкого языка, Кранц... Подвижной человек, небольшого роста, с голым лицом, лишенным растительности, сухой, точно сказочный лемур, состоящий из одних костей и сухожилий. Казалось, этот человек сознательно стремился сначала сделать свой предмет совершенно бессмысленным, а затем все-таки добиться, чтобы ученики его одолели. Всю грамматику он ухитрился превратить в изучение окончаний.
   - Леонтович, - вызывает он, нарочно коверкая фамилию и переставляя ударение.- Склоняй: der Mensch.
   Леонтович встает и склоняет, произнося не слова, а только окончания: именительный: с, ц, аш, родительный: э, н, дательный: э, н, винительный: э, н. Множественное число: э, н, и так далее.
   Если ученик ошибался, Кранц тотчас же принимался передразнивать его, долго кривляясь и коверкая слова на все лады. Предлоги он спрашивал жестами: ткнет пальцем вниз и вытянет губы хоботом,- надо отвечать: unten; подымет палец кверху и сделает гримасу, как будто его глаза с желтыми белками следят за полетом птицы,- oben. Быстро подбежит к стене и шлепнет по ней ладонью,- an...
   - Такой-то... Пусть там себе ат или ят? Пусть бы там себе али или ели?
   Ученик, по возможности быстро, должен ответить такой же тарабарщиной.
   Язык Шиллера и Гете он превращал в бестолковую смесь ничего не означающих звуков и кривляний... Шутовство это было вдобавок сухое и злобное. Ощущение было такое, как будто перед несколькими десятками детей кривляется подвижная, злая и опасная обезьяна. Может быть, для стороннего зрителя ее движения и прыжки могли бы показаться забавными. Но ученики чувствовали, что у этого прыгающего, взвизгивающего, жестикулирующего существа очень острые когти и власть... до звонка. Звонок являлся настоящим криком петуха, прогонявшим кошмарное видение...
   В каждом классе у Кранца были избранники, которых он мучил особенно охотно... В первом классе таким мучеником был Колубовский, маленький карапуз, с большой головой и толстыми щеками... Входя в класс, Кранц обыкновенно корчил примасу и начинал брезгливо водить носом. Все знали, что это значит, а Колубовский бледнел. В течение урока эти гримасы становились все чаще, и, наконец, Кранц обращался к классу:
   - Чем это тут пахнет, а? Кто знает, как сказать по-немецки "пахнет"? Колубовский! Ты знаешь, как по-немецки "пахнет"? А как по-немецки: "портить воздух"? А как сказать: "ленивый ученик"? А как сказать: "ленивый ученик испортил воздух в классе"? А как по-немецки "пробка"? А как сказать: "мы заткнем ленивого ученика пробкой"?.. Колубовский, ты понял? Колубовский, иди сюда, komm her, mein lieber Kolubowski. Hy-y!..
   С шутовскими жестами он вынимал из кармана пробку. Бедный карапуз бледнел, не зная, идти ли на вызов учителя, или бежать от злого шута. В первый раз, когда Кранц проделал это представление, малыши невольно хохотали. Но когда это повторилось, - в классе стояло угрюмое молчание. Наконец однажды Колубовский выскочил из класса почти в истерике и побежал в учительскую комнату... Но здесь вместо связного рассказа выкрикивал одни только ругательства: "Кранц подлец, дурак, сволочь, мерзавец"... Инспектор и учителя были очень удивлены этой вспышкой маленького клопа. Когда дело разъяснилось из рассказов старших учеников учителям,- совет поставил Кранцу на вид неуместность его шутовских водевилей.
   Первое время после этого Кранц приходил в первый класс, желтый от злости, и старался не смотреть на Колубовского, не заговаривал с ним и не спрашивал уроков. Однако выдержал недолго: шутовская мания брала свое, и, не смея возобновить представление в полном виде, Кранц все-таки водил носом по воздуху, гримасничал и, вызвав Колубовского, показывал ему из-за кафедры пробку.
   Радомирецкий... Добродушный старик, плохо выбритый, с птичьим горбатым носом, вечно кричащий. Средними нотами своего голоса он, кажется, никогда не пользовался, и все же его совсем не боялись. Преподавал он в высших классах год от году упраздняемую латынь, а в низших - русскую и славянскую грамматику. Казалось, что у этого человека половина внимания утратилась, и он не замечал уже многого, происходящего на его глазах... Точно у него, как у щедринского прокурора, одно око было дреманое.
   - Погоновский! - выкрикивает он сердито, приступая к уроку. Класс сговорился сегодня не отвечать. Погоновский встает и говорит деловитым тоном:
   - Я, господин учитель, сегодня урока не готовил.
   - Столб еси, и столб получаешь. И стой столбом до конца класса!.. - грозно изрекает Радомирецкий. В журнал влетает единица. Ученик становится у стены, вытянув руки и по возможности уподобляясь столбу.
   - Павловский.
   - Я, господин учитель, сегодня не готовил.
   - Стой столбом до конца класса. И тебе единица, азинус.
   Азинус идет к той же стенке, плечом подвигает Погоновского дальше и вытягивается на его месте. Третий отодвигает обоих, и, таким образом, ряд "столбов" выстраивается вдоль всей стены до самых дверей. На опустевших скамьях остается десяток неспрошенных учеников, с которыми старик продолжает занятия, совершенно забыв об остальных. Между тем первый "столб" тихонько открывает дверь и выскальзывает в коридор. За ним другой, третий... Через несколько минут все уже на воле и вместо скучного урока с увлечением играют в мяч в укромном уголке сада. Польская капличка скрывает их от окон гимназического здания. Впрочем, Дитяткевич, отлично знающий эту особенность уроков Радомирецкого, порой отправляется в экспедицию и берет в плен беглецов. Тогда дверь класса отворяется, и "столбы", подгоняемые колченогим надзирателем, сконфуженно устанавливаются опять вдоль стен. Радомирецкий, подняв на лоб большие роговые очки, с удивлением смотрит на непонятное явление...
   К этой коллекции я не без колебания решаюсь присоединить еще одну фигуру. Это Митрофан Александрович Андриевский, словесник. По душевному содержанию он скорее подходил бы к типу, отмеченному в начале этого очерка. В его душе теплилось свое увлечение, я сказал бы - своя вера. Все свое свободное время, все мысли и чувства он отдавал нескончаемой диссертации на тему "Слово о полку Игореве". С вечной заботой о загадочных выражениях "Слова" он ходил по улицам сонного городка, не замечая ничего окружающего и забывая порой о цели своего выхода из дому. Если калоша увязла в грязи, он шел дальше без калоши. Однажды, на моих глазах, ветер, раздувая концы его башлыка, занес один из них в щель частокола. Бедный словесник, задержанный неожиданно в своем задумчивом шествии, остановился, постоял, попробовал двинуться дальше, но видя, что препятствие не уступает, спокойно размотал башлык с шеи, оставив его на заборе, и с облегчением продолжая путь.
   Ученики его любили с какой-то снисходительной нежностью, но предмета его совсем не учили. Объяснял он небрежно и спутанно, оживляясь лишь в случаях, когда можно было почерпнуть пример из "Слова". Диссертация его все росла, но печатать ее он не решался, пока для него оставались темными некоторые места, например: "Див кличет вьрху древа", "рыща в тропу трояню", или "трубы трубят до додутки"... Он нимало не сомневался, что читать надо "до додонтки" (с юсом). Но и "додонтки" мало поддавались объяснению... Порой он был прямо интересен, только это редко случалось на уроках. Мы очень любили беседовать с ним, застигнув его где-нибудь на улице. Плотно обступив Андриевского тесным кольцом, мы задавали ему вопросы и высказывали порой самые изумительные гипотезы о "диве", о "тропе трояней" и "додонтках". Если это ему надоедало, а мы его не выпускали из плена, то он, наконец, вынимал из кармана классную записную книжечку с карандашом, вглядывался в лица стоящих перед ним и, усмехаясь своей задумчиво-юмористической улыбкой, говорил:
   - А, это Мочальский... Вот я поставлю Мочальскому на понедельник единицу.
   И совершенно серьезно ставил единицу. К отметкам он относился с насмешливым пренебрежением и часто, по просьбе класса, переправлял классные двойки на тройки или даже четверки... Но единицы, поставленные на улице, отстаивал упорнее.
   - Митрофан Александрович,- кричал класс,- да ведь эти единицы вы поставили на улице...
   - А-а, - усмехался Андриевский, - на улице?.. Так что же, что на улице. Познания не всегда обнаруживаются даже в классе. А невежество проявляется на всяком месте... Что он тогда говорил о "диве"? А?
   - Он, Митрофан Александрович, Курской губернии.
   - Ну, так что же?
   - Куряне, Митрофан Александрович, сведоми кмети.
   - Шеломами повиты, концем копия вскормлены,- дружно подхватывает класс. Лицо Андриевского расцветает...
   - А-а-а,- произносит он с выражением радостного довольства, и единица зачеркивается.
   Из-за его рассеянной улыбки светилась детская душа и, может быть, незаурядный ум, от одиночества и окружающей пустоты ушедший в непроходимые дебри "Слова". Он прошел перед нами со своим невинным маниачеством, не оставив глубокого следа, но ни разу также не возбудив ни в ком ни одного дурного или враждебного движения души... В его задумчивой улыбке сквозил тихий юмор, на уроках иногда слетало меткое суждение или слово, но о "теории словесности" даже в лучших учениках он не успел поселить никакого представления...
   Разумеется, кроме маниаков, вроде Лотоцкого или Самаревича, в педагогическом хоре, настраивавшем наши умы и души, были также голоса среднего регистра, тянувшие свои партитуры более или менее прилично. И эти, конечно, делали главную работу: добросовестно и настойчиво перекачивали фактические сведения из учебников в наши головы. Не более, но и не менее... Своего рода живые педагогические фонографы...
   Впереди всех из этой категории стоит в моей памяти характерная фигура Степана Ивановича Тысса *. Это был человек с очень некрасивым, но умным лицом, которое портили большие зубы, а украшали глубокие карие глаза. Одевался он всегда безукоризненно, даже щегольски, держался с достоинством, преподавал ровно, без увлечения, но толково, спрашивал строго, отметки ставил справедливо. Его уважали, учились у него порядочно, и именно ему я обязан тем, что решение задач мне перестало казаться непостижимым волшебством. В его сдержанном достоинстве было что-то привлекательное, и в нас зарождалось, пожалуй, некоторое влечение к этому серьезному человеку, но оно отражалось его холодною замкнутостью. К нам и своему предмету он относился с одинаковой корректностью. Предмет был предмет, один и тот же из году в год, а мы были разные степени его усвоения. Ни в нас, ни в предмете не было ничего, что осветило бы жизнь в глухом городишке, среди стоячих прудов. Говорили, будто главная доля его души была поглощена любовью некрасивого человека к красавице жене и муками сдержанной ревности. Быть может, поэтому он выделялся щегольством одежды и на разные лады отпускал красивую каштановую бороду. Эти наблюдения давали нам мало поучительного, а мы, в свою очередь, мало давали ему. Тыссу приписывали, между прочим, горький афоризм, в который он заключил свой учительский опыт.
   - Мы,- говорил он,- три года мучимся, три года учимся, три года учим, три года мучим, а там - хоть к чорту...
   Я его знал еще в годы перелома. Он учил еще довольно серьезно и не мучил, но уже начинал опускаться и запивать...
   За ним встают в памяти различные, менее характерные фигуры того же среднего регистра. Общими усилиями, с большим или меньшим успехом они гнали нас по программам, давая умам, что полагалось по штату. Дело, конечно, полезное. Только... это умственное питание производилось приблизительно так, как откармливают в клетках гусей, насильственно проталкивая постылую пищу, которую бедная птица отказывается принимать в требуемом количестве по собственному побуждению.
   А та нежная, тонкая, живая нить, которая связывает процесс учения с вечным стремлением к знанию, освещает его, подымает, живит,- молчала или затрагивалась редко, случайно... Оригинальные фигуры, со своим собственным содержанием, были не ко двору в казенном строе, требовавшем догматического единства. Сильные - уходили, слабые - уживались, и жизнь в сонном городке вокруг мертвого замка брала свое. Сначала мечты о диссертации, о переводе в другое место, потом женитьба, сладость сонной истомы, карты в клубе, прогулки за шлагбаумом, сплетни, посещения погребка Вайнтрауба, откуда учителя выходят обнявшись, не совсем твердыми шагами, или - маленького домика за грабником, где порой наставники встречаются с питомцами из старших классов...
   Один из лучших учителей, каких я только знал, Авдиев (о котором я скажу дальше), в начале своего второго учебного года на первом уроке обратился к классу с шутливым предложением:
   - Нет ли, господа, у кого-нибудь записок моего прошлогоднего первого урока? Есть? Отлично. Проэкзаменуйте меня, пожалуйста: я буду говорить, а вы отмечайте фразы, которые я повторю по-прошлогоднему.
   Он стал ходить по классу, импровизируя вступление к словесности, а мы следили по запискам. Нам пришлось то и дело останавливать его, так как он сбивался с конспекта и иначе строил свою речь. Только, кажется, раз кто-то поймал повторенное выражение.
   - Ну, это еще ничего,- сказал он весело. И затем, вздохнув, прибавил: - Лет через десять буду жарить слово в слово. Ах, господа, господа! Вы вот смеетесь над нами и не понимаете, какая это в сущности трагедия. Сначала вcе так живо! Сам еще учишься, ищешь новой мысли, яркого выражения... А там год за годом,- застываешь, отливаешься в форму...
   Застывает учитель и превращается в лучшем случае в фонограф, средним голосом и с средним успехом перекачивающий сведения из учебников в головы... Но наиболее ярко выделяются в общем хоре скрипучие фальцеты и душевные диссонансы маниаков, уже вконец заклеванных желто-красным попугаем.
   Кто учтет влияние этой роковой автоматической птицы на жизнь и судьбы поколений, проходящих строй за строем через наши средние школы...
  

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

  
   Директора у нас сменялись довольно часто. Инспектором долго был Степан Яковлевич Рущевич, назначенный впоследствии директором.
   Это была тоже характерная, почти символическая фигура. Огромный, грузный, в широком мундире и широчайших брюках,- это был какой-то чиновничий массив, с лицом, точно вырубленным из дуба и обрамленным двумя седоватыми чиновничьими бакенбардами. Голос у него был тоже огромный, грузный, и на всех этих количественных преимуществах покоился его педагогический авторитет.
   Провинившегося ученика он призывал обыкновенно в инспекторскую. Все пространство от порога до стола нужно было пройти под его тяжелым, гипнотизирующим взглядом, который как будто обволакивал жертву чем-то подавляющим, густым и тягучим. Ноги прилипают к полу. Кажется преступлением идти свободно, и еще большим преступлением - остановиться. Глаза невольно потупляются, и все же чувствуешь где-то близко над собой огромное лицо почти без выражения, большие тускло-серые глаза и два седоватых бакенбарда. Ощущение чего-то физически подавляющего, неосмысленного, но властного. Минута жуткого молчания... Вопрос густым басом... Робкий отрицательный ответ...
   И вдруг гигант подымается во весь рост, а в высоте бурно проносится ураган крика. По большей части Рущевич выкрикивал при этом две-три незначащих фразы, весь эффект которых был в этом подавляющем росте и громовых раскатах. Всего страшнее было это первое мгновение: ощущение было такое, как будто стоишь под разваливающейся скалой. Хотелось невольно - поднять руки над головой, исчезнуть, стушеваться, провалиться сквозь землю. В карцер после этого мы устремлялись с радостью, как в приют избавления...
   Впоследствии, в старших классах, когда физическая противоположность между учеником и директором сглаживалась,- терялось и устрашающее обаяние Рущевича. В сущности, как я убедился впоследствии, это был человек не злой, скорее добрый. Во всяком случае лучше среднего директора последующего времени уже потому, что тогда "внутренняя политика" с ее тайными аттестациями и подлым политическим сыском еще в такой степени не наполняла школу... Он только совсем не был педагогом, и подавляющая массивность была единственным его ресурсом в борьбе за порядок и дисциплину*. Мелкая беспрерывная партизанская война составляла основной тон школьной жизни.
   Уже с раннего зимнего утра, когда в сыроватых сумерках сонно жмурились и расплывались огоньки, из длинного двухэтажного здания появлялась колченогая фигура и, оглянувшись по сторонам, ныряла в сумрак. Дитяткевич был неутомимый охотник...
   К семи часам ученики, жившие на общих квартирах, должны были сидеть за столами и готовить уроки. Исполнялось это редко, и главная прелесть незаконного утреннего она состояла именно в сознании, что где-то, в тумане, пробираясь по деревянным кладочкам и проваливаясь с калошами в грязь, крадется ищейка Дидонус и, быть может, в эту самую минуту уже заглядывает с улицы в окно... Грязь, слякоть, дождь, зимняя метель и вьюга - ничто не останавливало неутомимого сыщика. Наоборот, в ненастье преступный сон налегает на учеников с особенной силой, и в то же время их легче застигнуть... Если, заглянув в комнату снаружи, он видел квартиру в полном порядке, то уходил разочарованный, как охотник, давший промах. В противном случае - он внезапно появлялся в дверях, веселый, с сияющими глазами, и ласковым, довольным тоном требовал "квартирный журнал". Если где-нибудь неподалеку он замечал в темноте огромную фигуру Рущевича, то охотно делал для него стойку, наводя на неисправные квартиры... Степан Яковлевич входил с торжественной мрачностью и, подобно темному обелиску, становился над постелью сонливца... До сих пор еще живо помню минуты жуткого пробуждения под его упорно-тяжелым взглядом...
   Когда ученики уходили в гимназию, Дитяткевич приходил в пустые квартиры, рылся в сундуках, конфисковывал портсигары и обо всем найденном записывал в журнал. Курение, "неразрешенные книги" (Писарев, Добролюбов, Некрасов,- о "нелегальщине" мы тогда и не слыхали), купанье в неразрешенном месте, катанье на лодках, гулянье после семи часов вечера - все это входило в кодекс гимназических проступков. В их классификации чувствовался отчасти тот же маниаческий автоматизм: вопрос сводился не к безнравственности поступка, а к трудности педагогической охоты. В городе и кругом города было много прудов и речек, но катанье на лодке было воспрещено, а для купанья была отведена лужа, где мочили лен. Разумеется, ученики катались в лодках и купались в речках или под мельничными шлюзами с их брызгами и шумом... Нередко в самый разгар купанья, когда мы беспечно ныряли в речушке, около "исправницкой купальни", над обрезом горы, из высокой ржи показывалась вдруг синяя фуражка, и ковыляющая фигурка Дидонуса быстро спускалась по тропинке. Мы хватали одежду и кидались в камыши, как беглецы во время татарских нашествий. Колченогий надзиратель бегал, как наседка, по берегу, называл наугад имена, уверял, что он всех знает, и требовал сдачи в плен. Мы стояли в камышах, посиневшие от холода, но сдавались редко... Если надзирателю удавалось захватить платье купальщиков, то приходилось одеваться и следовать за ним к инспектору, а оттуда - в карцер... И всегда наказание соответствовало не тяжести вины, в сущности явно небольшой, а количеству усилий, затраченных на поимку...
   С семи часов вечера выходить из квартир тоже воспрещалось, и с закатом солнца маленький городишко с его улицами и переулками превращался для учеников в ряд засад, западней, внезапных нападений и более или менее искусных отступлений. Особенную опасность представлял узенький переулочек, соединявший две параллельных улицы: Гимназическую и Тополевую. Темными осенними вечерами очень легко было внезапно наткнуться на Дидонуса, а порой, что еще хуже,- "сам инспектор", заслышав крадущиеся шаги, прижимался спиной к забору и... внезапно наводил на близком расстоянии потайной фонарь... Это были потрясающие моменты, о которых наутро рассказывали в классах...
   Впрочем, я с благодарностью вспоминаю об этих своеобразных состязаниях. Гимназия не умела сделать интересным преподавания, она не пыталась и не умела использовать тот избыток нервной силы и молодого темперамента, который не поглощался зубристикой и механическим посещением неинтересных классов... Можно было совершенно застыть от скуки или обратиться в автоматический зубрильный аппарат (что со многими и случалось), если бы в монотонную жизнь не врывались эпизоды этого своеобразного спорта.
   Но с особенной признательностью я вспоминаю широкие пруды с их зарастающей водяной гладью и тихо сочащимися от пруда к пруду речушками. Летом мы, точно пираты, плавали по ним в лодках, стараясь быстро пересечь открытые места, нырнуть в камыши, притаиться под мостами, по которым грузной походкой проходил инспектор или ковылял Дитяткевич... С осени, когда пруды начинали покрываться пленкой, мы с нетерпением следили за их замерзанием... До сих пор еще в моих ушах стоит переливчатый стеклянный звон от камней, бросаемых с берега по тонкому льду... Лед становится крепче... На нем уже стоят лебеди, которых скоро уберут на зиму, потом мы с братом привязываем коньки и, с опасностью провалиться или попасть в карцер, пробуем кататься. Через неделю после наших опытов с берега на пруд торжественно спускается Степан Яковлевич, сторож Савелий пробует лед пешней, и, наконец, официально разрешается катанье. Каждый день после обеда на пруду вьются сотни юрких мальчишек, сбегаясь, разбегаясь, падая среди веселой суетни, хохота, криков. Между мелюзгой, точно осетры в стае мелкой рыбешки, неуклюже качаются на коньках учителя. Вот огромный Петров, точно падающая башня, вот даже Лемпи, без коньков, весь красный от мороза, рассказывает, как они бегали на коньках в школе Песталоцци. Немец Глюк, заменивший Кранца, долго не мог выучиться даже стоять на коньках и заказал себе коньки с двойными полосками. Стоять на них удобно, но поворачиваться трудно. Крепкий ветер подхватывает его небольшую фигурку в широкой шубе и мчит по гладкому, как зеркало, льду прямо к речке. Мы кричим ему, что на речке опасно; бедный немец размахивает руками, шуба его распахивается, как парус... Через минуту он на черном непрочном льду, который трещит и проваливается. Глюк ухает в воду, к счастью не на глубоком месте. Малыши связывают башлыки, выстраиваются в ряд, самый легкий подбегает к речке и кидает башлык. Затем по команде вся вереница с пением и криками "ура" выволакивает мокрого Глюка на крепкое место.
   В особенно погожие дни являются горожане и горожанки. Порой приходит с сестрой и матерью она, кумир многих сердец, усиленно бьющихся под серыми шинелями. В том числе - увы! - и моего бедного современника...* Ей взапуски подают кресло. Счастливейший выхватывает кресло из толпы соперников... Усиленный бег, визг полозьев, морозный ветер с легким запахом духов, а впереди головка, уткнувшаяся в муфту от мороза и от страха... Огромный пруд кажется таким маленьким и тесным... Вот уже берег...
   Темнеет... Два сторожа, надзиратель и инспектор обходят пруд кругом, сгоняя запоздавших с катка. Лед пустеет... Из-за широких камышей подымается луна, трогая холодным светом края старого дворца; белая гладь сверкает, порой трескается и стонет... На ней продолжают виться пять-шесть темных фигур... На берегу, на лестнице инспекторского дома, рядом с гимназией, появляется высокая черная тень. Это Степан Яковлевич следит за преступными катальщиками. От гимназии спускается несколько темных силуэтов: будет облава. Дитяткевич уже, быть может, заходит с другой стороны, от острова... Но лунный свет обманчив,- узнать, кто катается, нельзя... Мы даем преследователям время подойти ближе, почти окружить себя. Но затем быстро бежим к опасным местам... Лед звенит все тоньше, под ногами переливчато плещет подгибающаяся ледяная пленка, близко чернеют полыньи... Ж-ж-жи... Один за другим, держась на расстоянии, беглецы пробегают по опасной речке на другой пруд... Преследователи останавливаются, совещаются и чаще всего отступают... Фигуры преследователей расплываются в морозной мгле... И опять на гладком пруду слышен легкий визг железа по льду, и продолжается молчаливое кружение на лунном свете.
   Из первых учеников я давно спустился к середине и нахожу это наиболее для себя подходящим: честолюбие меня не мучит, тройки не огорчают... А зато на пруду в эти лунные ночи грудь дышит так полно, и под свободные движения так хорошо работает воображение... Луна подымается, заглядывает в пустые окна мертвого замка, выхватывает золотой карниз, приводит в таинственное осторожное движение какие-то неясные тени... Что-то шевелится, что-то дышит, что-то оживает...
   И потом спится так крепко, несмотря на то, что уроки совсем не готовы...
   Теперь, когда я вспоминаю первые два-три года своего учения в ровенской гимназии и спрашиваю себя, что там было в то время наиболее светлого и здорового, то ответ у меня один: толпа товарищей, интересная война с начальством и - пруды, пруды...
  

XXI

Религия дома и в школе

  
   Это было еще в Житомире. Я еще не поступил в гимназию, когда однажды в нашем доме появился старик с толстыми совершенно белыми усами и бритым подбородком, в серой военной шинели. Он был женат на старшей сестре моей матери; фамилия его была Курцевич, а имя Казимир*, но звали его обыкновенно просто капитаном. Он был поляк и католик, но служил сначала в русской военной службе, а затем по лесному ведомству, откуда и вышел в отставку "корпуса лесничих штабс-капитаном, с мундиром и пенсией". Мундир был военного образца с белыми эполетами, с короткой талией и короткими полами, так что капитан напоминал в нем долговязого гимназиста, выросшего из прошлогоднего мундира. А над тугим воротником с позументами, затянутое и налитое кровью, виднелось старое лицо с белыми, как молоко, усами.
   В день его приезда, после обеда, когда отец с трубкой лег на свою постель, капитан в тужурке пришел к нему и стал рассказывать о своей поездке в Петербург. В то время поездка в столицу из глухой провинции была не шутка, а капитан был превосходный рассказчик. Собственный интерес к рассказу есть главный шанс успеха у слушателей, а капитан всегда был переполнен одушевлением. И теперь, пока отец лежал, попыхивая трубкой, капитан ходил по комнате, останавливался, жестикулировал, увлекался и увлекал. Он ехал через Вильно. Там на воротах до сих пор висит герб "литовская погоня"*. Всем это казалось удивительным потому, что у нас за эту "эмблему" сажали в кутузку. Затем он описывал железную дорогу (по которой отец мой не ездил ни разу в жизни). В столице он осмотрел все, что стоило осмотра. Был в Эрмитаже и видел там изображение божьей матери.
   - Понимаешь, - слеза на щеке!.. живая!
   Но самое большое впечатление произвело на него обозрение Пулковской обсерватории. Он купил и себе ручной телескоп, но это совсем не то. В Пулковскую трубу на луне "как на ладони видно: горы, пропасти, овраги... Одним словом - целый мир, как наша земля. Так и ждешь, что вот-вот поедет мужик с телегой... А кажется маленькой потому, что, понимаешь, тысячи, десятки тысяч... Нет, что я говорю: миллионы миллионов миль отделяют от луны нашу землю".
   Он останавливался посредине комнаты и подымал кверху руки, раскидывая ими, чтоб выразить необъятность пространств. В дверях кабинета стояли мать и тетки, привлеченные громким пафосом рассказчика. Мы с братьями тоже давно забрались в уголок кабинета и слушали, затаив дыхание... Когда капитан взмахивал руками высоко к потолку, то казалось, что самый потолок раздвигается и руки капитана уходят в безграничные пространства.
   Потом он круто оборвал жестикуляцию и сказал:
   - И знаешь, что я тебе скажу: когда человек повидает все то, что я видел, и поговорит с умными людьми, то... Ну, одним словом, человек многому перестает верить так слепо, как прежде...
   - Например? - спросил отец.
   - Например? Ну, хорошо: вот Иисус Навин сказал: стой, солнце, и не движись, луна... Но ведь мы теперь со всеми этими трубами и прочей, понимаешь, наукой хорошо знаем, что не солнце вертится вокруг земли, а земля вокруг солнца...
   - Так что же?
   - Как что? Значит, солнце не могло остановиться по слову Иисуса Навина... Оно стояло и прежде... А если земля все-таки продолжала вертеться, то, понимаешь,- никакого толку и не вышло бы...
   Отец засмеялся и сказал:
   - Толкуй больной с подлекарем! Иисус Навин не знал астрономии, вот и все.
   - То-то, что не знал... Я что же говорю? Не знал, а распоряжался мирами...
   - Распоряжался не он, а бог. А бог знал, что и как надо остановить...
   Капитан скептически помотал головой...
   - Остановить... такую махину! Никогда не поверю! И опять, поднявшись во весь рост,- седой, крупный, внушительный,- он стал словами, голосом, жестами изображать необъятность вселенной. Увлекаясь, он шаг за шагом подвигал свой скептицизм много дальше Иисуса Навина и его маленьких столкновений с амалекитянами.
   - Говорится в писании: небеса подножие ног его... Посмотришь в эти трубы, на это небо... Тут тебе луна с горами, вулканами, пропастями... Сатурн, обтянутый огненными обручами. Венеры эти, Марсы, Юпитеры, понимаешь, звезды, планеты... все миры, больше нашей земли... Без конца, без краю. И все в постоянном круговращении естества. А! Толкуй ты мне о подножии. Где тут верх, где низ? Я вот стою, задравши голову кверху... А подо мною, в какой-нибудь там Америке, что ли, стоит антипод подошвами ко мне, а головой, значит, книзу? Так? И тоже думает, что смотрит кверху... Одним словом, когда все это узнаешь и представишь себе ясно, то прямо, скажу тебе, чувствуешь, как все это в тебе поворачивается, по-во-ра-чивается...
   И опять, подняв руки кверху, капитан, казалось, поворачивал вселенную около какой-то оси, а мы с некоторым страхом следили снизу вверх за этой опасной операцией...
   - Ах, Казимир, Казимир! - сказала укоризненным тоном мать.- Сколько людей ездят в столицы и даже живут там, а в бога все-таки верят. А вы раз только съездили и уже говорите такие глупости.
   - А еще старый человек,- прибавила с негодованием тетка.
   - Ха! В бога...- отозвался на это капитан.- Про бога я еще ничего не говорю... Я только говорю, что в писании есть много такого... Да вот, не верите - спросите у него (капитан указал на отца, с легкой усмешкой слушавшего спор): правду я говорю про этого антипода?
   Я посмотрел на отца, ожидая, что он установит опрокидывающийся мир на прежнее место, но он кивнул головой и сказал:
   - Правда...
   И потом, пыхнув раза два трубкой, прибавил:
   - И все это ничего не значит. У каждого верх над своей головой, а низ - в центре земли... А бог везде,- вверху, и внизу, и по сторонам. Значит, всюду и можно к нему обращаться. Слушай, Казимир. Был ты этот раз у Яна?
   - Был,- ответил Казимир.
   - Ну, что, как живет?
   - Ничего, живет... Просился на место тюремного смотрителя.
   - Ну, и что же?
   - Губернатор посмотрел и говорит: "Да, настоящий тюремщик!" А что будет - еще неизвестно.
   - Ну, а мертвецы его оставили в покое?
   - А! Где там оставили! Еще хуже стало.
   И капитан перевел свое одушевление на другие рельсы. Ян Курцевич* был его родственник, военный, служивший на Кавказе. Там он участвовал в набегах, попадал в плен, был, кажется, контужен, вышел в отставку и, вернувшись на родину, привез массу самых удивительных рассказов. Одного из его товарищей черкесы якобы распяли на стенах сакли, и молодежь долго упражнялась над ним в стрельбе из пистолетов и луков. Сам Ян успевал всякий раз спастись, порой не без вмешательства таинственных сил. По возвращении на родину его тоже сопровождали злые духи: в его квартире все предметы - столы, стулья, подсвечники, горшки и бутылки - жили своей собственной жизнью, передвигались, стучали, летали из угла в угол. По ночам в темных комнатах раздавались стуки, шопоты, шорохи, вздохи и стоны. Невидимые руки тянулись из темноты и точно бархатом проводили по лицу; кто-то черный, лохматый и мягкий раз обнял его в коридоре за талию...
   - И как же он видел в темноте, что этот кто-то черный? - спросил с улыбкой отец.
   - Вот в том-то, понимаешь, и штука,- ответил капитан просто: - темно, хоть глаз выколи, а он видит, что лохматый и черный... А зажег спичку,- нигде никого... все тихо. Раз насыпал на полу золы... Наутро остались следы, как от большой птицы... А вот недавно...
   Последовал рассказ о какой-то белой "душе", которая явилась в новую квартиру Яна с соседнего кладбища. "Что тебе надо от меня, несчастная блуждающая душа?" - спросил Ян. Она застонала и тихо двинулась из комнаты. Ян наскоро натянул сапоги, накинул черкеску, взял пистолеты и, позвав слугу, тоже бывшего кавказца, пошел вслед за фигурой. Прошли пустырь, подошли к кладбищу. Денщик струсил и остался у ограды, Ян пошел. "Душа" туманным столбом подлетела к могиле, постояла над ней, колеблясь, как дым, потом свернулась спирально, как змея, и с глухим стоном ушла в могилу. А под Яном заколыхалась земля, какой-то вихрь подхватил его, и он очутился сразу в своей постели и даже раздетый...
   - А денщик? - спросил отец.
   - Спит, понимаешь, как убитый. Едва добудился... И ничего не помнит.
   - Почему же ты думаешь, что это все твоему Яну не приснилось?
   - А! Приснилось! Сапоги оказались мокрые от росы!..
   Отец засмеялся.
   - Чудак ты, Казимир! - сказал он. - Я тебя нарочно спросил о Яне. Сомневаешься в боге, а бабьим сказкам веришь...
   - Э! не говори! Есть что-то, понимаешь, в натуре такое... Я не говорю, что непременно там нечистая сила или что-нибудь такое сверхъестественное... Может быть, магнетизм... Когда-нибудь наука дойдет...
   - Магнетизм тебе будет стонать? - иронически заметил отец.
   Эта ночь у нас прошла тревожно: старший брат, проснувшись, увидел, что к нему тянутся черные бархатные руки, и закричал... Я тоже спал плохо и просыпался в поту от бессвязных сновидений...
   На следующий вечер старший брат, проходя через темную гостиную, вдруг закричал и со всех ног кинулся в кабинет отца. В гостиной он увидел высокую белую фигуру, как та "душа", о которой рассказывал капитан. Отец велел нам идти за ним... Мы подошли к порогу и заглянули в гостиную. Слабый отблеск света падал на пол и терялся в темноте. У левой стены стояло что-то высокое, белое, действительно похожее на фигуру.
   - Ступай посмотри, что это такое? - сказал отец старшему брату... Тот двинулся было в темноту, но вдруг со всех ног кинулся в дверь, растолкал нас и исчез.
   - Дурак! - сказал отец с досадой.- Ну, идите вы вдвоем... Марш.
   С замирающими сердцами мы двинулись, подгоняемые приказами отца... С содроганием, оба вместе, дотронулись мы до загадочной фигуры... Оказалась гладильная доска, забытая прислугой в необычном месте.
   - Вот видите,- сказал отец,- так всегда кончаются эти страхи, если их не боятся.
   Вообще, очень религиозный, отец совсем не был суеверен. Бог все видит, все знает, все устроил. На земле действуют его ясные и твердые законы. Глупо не верить в бога и глупо верить в сны, в нечистую силу, во всякие страхи.
   От капитана и его рассказов осталось у нас после этого смешанное впечатление: рассказы были занимательны. Но он не верит в бога, а верит в нечистую силу, которая называется магнетизм и бегает на птичьих лапах. Это смешно.
   Около этого же времени я узнал еще одного неверующего. Брат моей матери* женился, был страстно влюблен в свою молоденькую жену и безумно счастлив. Он очень любил меня и взял к себе в свой медовый месяц. Я жил у них, плохо понимая значение того, что свершалось в жизни моего дяди, но впитывая бессознательно атмосферу счастья и какой-то светлой, озаренной ласки, которая струилась и на меня в маленькой квартире, точно из золотого тумана. Так было, пока на нашем горизонте не появилось новое лицо. Это был брат моей новой тетки, студент Киевского университета *. У него были белое лицо, черные волосы и выхоленные маленькие баки. Он не любил детей и раз, не стесняясь моим присутствием, сказал, что уж лучше бы завести собачонку. Тетка укоризненно указала ему глазами на меня.
   - Что он понимает, этот малыш,- сказал он с пренебрежением. Я в это время, сидя рядом с теткой, сосредоточенно пил из блюдечка чай и думал про себя,

Другие авторы
  • Рунт Бронислава Матвеевна
  • Шкляревский Павел Петрович
  • Шепелевич Лев Юлианович
  • Сенковский Осип Иванович
  • Ильф Илья, Петров Евгений
  • Игнатьев Алексей Алексеевич
  • Майков Василий Иванович
  • Малышкин Александр Георгиевич
  • Левберг Мария Евгеньевна
  • Грааль-Арельский
  • Другие произведения
  • Болотов Андрей Тимофеевич - А. К. Демиховской. A. T. Болотов - драматург
  • Мандельштам Исай Бенедиктович - Жюль Ромэн. Парижский эрос
  • Зарин Андрей Ефимович - Бегство из плена
  • Гаршин Всеволод Михайлович - The Scarlet Flower
  • Оськин Дмитрий Прокофьевич - Записки прапорщика
  • Добролюбов Николай Александрович - Уголовное дело. Бедный чиновник. Соч. К. С. Дьяконова
  • Елпатьевский Сергей Яковлевич - С берегов Роны
  • Чернышевский Николай Гаврилович - Русский человек на rendez-vous
  • Меньшиков Михаил Осипович - Из писем к ближним
  • Клюшников Виктор Петрович - Марево
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 328 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа