яной "люльки", в которой помешивал иногда горящий табак прямо заскорузлым мизинцем. Мне кажется, что именно он первый сказал, глядя на сломанную "фигуру":
- Гм... Щось воно буде...
С этих пор эта фраза на некоторое время становится фоном моих тогдашних впечатлений, отчасти, может быть, потому, что за гибелью "фигуры" последовало и другое однородное происшествие.
В одной деревне стала являться мара... Верстах в сорока от нашего города, за густым, почти непрерывным лесом, от которого, впрочем, теперь, быть может, остались жалкие следы,- лежит местечко Чуднов. В лесу были рассеяны сторожки и хаты лесников, а кое-где над лесной речушкой были и целые поселки.
Не помню, у кого именно из нашей прислуги, чуть ли не у Петра, были в этих местах родные, приезжавшие порой в наш город. Должно быть, они-то и привезли известие о том, что в одном из лесных поселков около Чуднова стало с некоторого времени появляться привидение... Появлялось оно, разумеется, ночью, за речкой, против слободки - высокое, белое. В огромной голове светились два огненных глаза, изо рта пыхало пламя. Выступив внезапно на круче, мара стояла против слободки, наводя на всех ужас, и кричала замогильным голосом:
- Ой, щось буде, о-о-о-ой...
После этого глаза потухали, и мара исчезала.
Впоследствии отец, в то время, кажется, бывший судебным следователем и разъезжавший по уезду, вернувшись из одной поездки, рассказал конец этой истории. По его словам, через слободку проходил билетный или отставной солдат, который решился избавить народ от мары. Для этого, за сравнительно дешевое вознаграждение водкой, он переправился в сумерках за речку и притаился под кручей. Когда в обычный час высокая фигура с огненными глазами стала на обычном месте, то все, конечно, считали отчаянного солдата погибшим. Но вот, при первых же звуках зловещего воя, вдруг произошла какая-то возня, из головы мары посыпался сноп искр, и сама она исчезла, а солдат, как ни в чем не бывало, через некоторое время закричал лодку... Впрочем, он ничего не рассказал испуганным жителям, а только уверил, что "бiльш нiчого не буде"...
Отец дал нам свое объяснение таинственного события. По его словам, глупых людей пугал какой-то местный "гультяй" - поповский племянник, который становился на ходули, драпировался простынями, а на голову надевал горшок с углями, в котором были проделаны отверстия в виде глаз и рта. Солдат будто бы схватил его снизу за ходули, отчего горшок упал, и из него посыпались угли. Шалун заплатил солдату за молчание...
Нам очень нравилось это юмористическое объяснение, побеждавшее ужасное представление о воющем привидении, и мы впоследствии часто просили отца вновь рассказывать нам это происшествие. Рассказ кончался веселым смехом... Но это трезвое объяснение на кухне не произвело ни малейшего впечатления. Кухарка Будзиньская, а за ней и другие объяснили дело еще проще: солдат и сам знался с нечистой силой; он по-приятельски столковался с "марой", и нечистый ушел в другое место.
И потому мораль всего эпизода оставалась в прежней силе:
- Таки щось буде...
Потом стали толковать о каких-то "золотых грамотах", которые появлялись нивесть откуда на дорогах, в полях, на заборах, будто "от самого царя", и которым верили мужики, а паны не верили, мужики осмеливались, а паны боялись... Затем грянула поразительная история о "рогатом попе"...
История эта состояла в следующем: мужик пахал поле и выпахал железный казанок (котел) с червонцами. Он тихонько принес деньги домой и зарыл в саду, не говоря никому ни слова. Но потом не утерпел и доверил тайну своей бабе, взяв с нее клятву, что она никому не расскажет. Баба, конечно, забожилась всеми внутренностями, но вынести тяжесть неразделенной тайны была не в силах. Поэтому она отправилась к попу и, когда тот разрешил ее от клятвы, выболтала все на духу.
Поп оказался жадный и хитрый. Он убил и ободрал молодого бычка, надел на себя его шкуру с рогами, причем попадья кое-где зашила его нитками, пошел в полночь к хате мужика и постучал рогом в оконце. Мужик выглянул и обомлел. На другую ночь случилось то же, только на этот раз чорт высказал категорическое требование: "Вiдай мoï грошi"...
Мужик очень испугался и перед третьей ночью выкопал котелок и принес в хату. Когда чорт опять явился со своим требованием, мужик, по его приказу, открыл оконце и повесил котелок за железное ухо на рога своего страшного гостя...
Поп радостно прибежал к своей попадье и, наклонив рога, сказал: "Снимай грошi". Но когда попадья захотела снять котелок, то оказалось, что он точно прирос к рогам и не поддавался. "Ну, так разрежь шов и сними с кожей". Но и тут, как только попадья стала ножницами резать шов,- пол закричал не своим голосом, что она режет ему жилы. Оказалось, что червонцы прикипели к котлу, котел прирос к рогам, а бычья кожа - к попу...
Разумеется, как все необычайное, дело "дошло до царя", он посоветовался с стариками, и решили, что попа надо водить по всей земле, по городам и селам, и ставить на площадях.. И чтобы все люди подходили и пробовали сиять,- потому что клад, должно быть, разбойничий или заклятый. Разбойники, верно, убили человека и зарыли деньги в землю, или кто-нибудь "знающий" закопал с заговором. И если, может, найдутся наследники того, чьи это деньги по правде, то котелок такому человеку отдастся и снимется с рогов, а с попа сойдет бычья шкура.
Отец сам рассказал нам, смеясь, эту историю и прибавил, что верят этому только дураки, так как это просто старая сказка; но простой, темный народ верил, и кое-где уже полиция разгоняла толпы, собиравшиеся по слухам, что к ним ведут "рогатого попа". На кухне у нас следили за поповским маршрутом: передавали совершенно точно, что поп побывал уже в Петербурге, в Москве, в Киеве, даже в Бердичеве и что теперь его ведут к нам...
Мы с младшим братом колебались между верой и сомнением, однако у нас теперь явилось новое занятие. Мы взбирались на высокие столбы забора на углу переулка и глядели вперед, в перспективу шоссе. Так мы просиживали целые часы неподвижно, иногда запасшись ломтями хлеба, и глядели в пыльную даль, следя за каждым появлявшимся пятнышком. Какая-то неотвязная инерция ожидание держала нас в этом неудобном положении на солнопеке - до головной, боли. Иной раз и хотелось уйти, но из-за горизонта в узком просвете шоссе, у кладбища, то и дело появлялись какие-то пятнышки, скатывались, росли, оказывались самыми прозаическими предметами, но на смену выкатывались другие, и опять казалось: а вдруг это и есть то, чего все ждут.
Раз кто-то крикнул во дворе: "Ведут!.." Поднялась кутерьма, прислуга выбегала из кухни, бежали горничные, конюха, бежали соседи из переулка, а на перекрестке гремели барабаны и слышался гул. Мы с братом тоже побежали... Но оказалось, что это везли для казни на высокой телеге арестанта...
Эта глупая сказка смешалась с падением "фигуры", с марой и вообще попала в настроение ожидания: "Щось буде!" Что именно будет,- неизвестно... Золотые грамоты, бунты мужиков, убийства, рогатый поп... вообще что-то необычайное, тревожное, небывалое - бесформенное... Одни верили в одно, другие - в другое, но все чувствовали, что идет на застоявшуюся жизнь что-то новое, и всякая мелочь встречалась тревожно, боязливо, чутко... От детского впечатления неподвижности всего существующего мира не осталось к этому времени и следа. Наоборот, я чувствовал, что не только мой маленький мирок, но и вся даль за пределами двора, города, даже где-то в "Москве и Петербурге" - и ждет чего-то, и тревожится этим ожиданием...
Газета тогда в глухой провинции была редкость, гласность заменялась слухами, толками, догадками, вообще - "превратными толкованиями". Где-то в верхах готовилась реформа, грядущее кидало свою тень, проникавшую глубоко в толщу общества и народа; в этой тени вставали и двигались призраки, фоном жизни становилась неуверенность. Крупные черты будущего были неведомы, мелочи вырастали в крупные события.
Тогда же через наш город повели телеграфную линию. Сначала привезли ровные свежие столбы и уложили штабелями на известных расстояниях по улицам. Потом нарыли ямы, и одна из них пришлась как раз на углу нашего переулка и торговой Виленской улицы... Потом столбы уставили в ямы и затем на тележках привезли большие мотки проволоки. Чиновник в свеженьком телеграфном мундире распоряжался работами, а рабочие влезали по лесенкам на столбы и, держась ногами и одной рукой на вбитых в столбы крючьях, натягивали проволоки. Натянув их в одном месте, они перекатывали тележку и сами переходили дальше к следующему промежутку, и к вечеру в воздухе параллельными линиями протянулись уже три или четыре проволоки, и столбы уносили их вдаль по длинной перспективе шоссе. Работники очень торопились, не останавливая работы и ночью. На следующее утро они были уже далеко за заставой, а через несколько дней говорили, что проволока доведена до Бродов и соединена с заграничной... В городе же остался труп: с столба сорвался рабочий, попал подбородком на крюк, и ему разрезало голову...
Я не помню, чтобы когда-нибудь впоследствии мне доводилось слышать такой сильный звон телеграфа, как в эти первые дни. В особенности вспоминается один ясный вечер. В нашем переулке было как-то особенно тихо, рокот экипажей по мощеным улицам города тоже стихал, и оттого яснее выступал непривычный звон... Становилось как-то жутко слушать этот несмолкающий, ровный, непонятный крик мертвого железа, протянувшегося в воздухе откуда-то из неведомой столицы, где "живет царь"... Солнце совсем зашло, только промеж дальних крыш, в стороне польского кладбища, еще тлела на небе огненно-багровая полоска. А проволока, холодея, кричала все громче, наполняя воздух своими стонущими воплями.
Потом, вероятно, проволоку подтянули, и гул стал не так громок: в обыкновенные неветреные дни телеграф только тихо позванивал, как будто крики сменились смутным говором.
В эти первые дни можно было часто видеть любопытных, приставлявших уши к столбам и сосредоточенно слушавших. Тогдашняя молва опередила задолго открытие телефонов: говорили, что по проволоке разговаривают, а так как ее вели до границы, то и явилось естественное предположение, что это наш царь будет разговаривать о делах с иностранными царями.
Мы с братом тоже подолгу простаивали под столбами. Когда я в первый раз прислонил ухо к дереву,- меня поразило разнообразие этих текучих звуков. Это был уже не один ровный и неглубокий металлический звон; казалось - целая звуковая река переливалась по дереву, сложная, невнятная, завлекающая. И положительно иной раз воображение ловило что-то вроде отдаленного говора.
В один прекрасный день этот говор, наконец, был переведен на обыкновенную речь. Кто-то принес на нашу кухню известие, что отставной чиновник Попков уже разобрал "разговор по телеграфу". Чиновник Попков представлялся необыкновенно сведущим человеком: он был выгнан со службы неизвестно за что, но в знак своего прежнего звания носил старый мундир с форменными пуговицами, а в ознаменование теперешних бедствий - ноги его были иной раз в лаптях. Он был очень низок ростом, с уродливо большей головой и необыкновенным лбом. Пробавлялся он писанием просьб и жалоб. В качестве "заведомого ябедника" ему это было воспрещено, но тем большим доверием его "бумаги" пользовались среди простого народа: думали, что запретили ему писать именно потому, что каждая его бумага обладала такой силой, с которой не могло справиться самое большое начальство. Жизнь он, однако, влачил бедственную, и в трудные минуты, когда другие источники иссякали, он брал шутовством и фокусами. Один из этих фокусов состоял в том, что он разбивал лбом волошские орехи.
И вот, говорили, что именно этот человек, которого и со службы-то прогнали потому, что он слишком много знает, сумел подслушать секретные разговоры нашего царя с иностранными, преимущественно с французским Наполеоном. Иностранные цари требовали от нашего, чтобы он... отпустил всех людей на волю. При этом Наполеон говорил громко и гордо, а наш отвечал ему ласково и тихо {Легенду о вмешательстве иностранных держав в дело освобождения я слышал еще много лет спустя в Арзамасском уезде, Нижегородской губернии.}.
Кажется, это была первая вполне уже ясная форма, в которой я услышал о предстоящем освобождении крестьян. Тревожное, неуловимое предсказание чудновской мары - "щось буде" - облекалось в определенную идею: царь хочет отнять у помещиков крестьян и отпустить на волю...
Хорошо это или плохо?
Если бы я писал беллетристический рассказ, то мне было бы очень соблазнительно связать этот вопрос с судьбой описанных выше двух "купленных мальчиков"... Выходило бы так, что я, еще ребенок, из сочувствия к моему приятелю, находящемуся в рабстве у пана Уляницкого, всей душою призываю реформу и молюсь за доброго царя, который хочет избавить всех купленных мальчиков от злых Уляницких... Это бы очень хорошо рекомендовало мое юное сердце и давало бы естественный повод для эффектных картин: в глухом городе неиспорченное детское чувство несется навстречу доброму царю и народной свободе...
Но, увы! - вглядываясь в живые картины, выступающие для меня теперь из тумана прошлого, я решительно вижу себя вынужденным отказаться от этого эффектного мотива. Не знаю, право, как это случилось... Может быть, просто потому что дети слишком сильно живут непосредственными впечатлениями, чтобы устанавливать между ними те или другие широкие связи, но только я как-то совсем не помню связи между намерениями царя относительно всех крестьян и всех помещиков - и ближайшей судьбой, например, Мамерика и другого безыменного нашего знакомца. И потому я не мог тогда чувствовать, что надвигающееся освобождение хорошо...
Да и впечатления были сбивчивы и смутны. На кухне у нас, сколько могу припомнить, ничего хорошего не ждали,- может быть, потому, что состав ее был до известной степени аристократический. Кухарка была "пани" Будзиньская, комнатная горничная "пани" Хумова, женщина с тонкими, изящными чертами лица, всегда говорившая по-польски, лакей Гандыло, конечно, очень бы обиделся, если бы его назвали мужиком. Из всей нашей тогдашней прислуги старая нянька и Будзиньская сохраняли деревенскую одежду и головы повязывали кичками, но и у них вид уже был не деревенский. Только кучер Петро, в своем вечном кожухе и тяжелых чеботах с отвернутыми книзу голенищами, имел облик настоящего мужика. Но он был человек очень молчаливый, все только курил и сплевывал, не высказывая никаких общих суждений. Лицо его оставалось постоянно суровым, загадочным и мрачным...
Человек вообще меряет свое положение сравнением. Всему этому кругу жилось недурно под мягким режимом матери, и до вечерам в нашей кухне, жарко натопленной и густо насыщенной запахом жирного борща и теплого хлеба, собиралась компания людей, в общем довольных судьбой... Трещал сверчок, тускло горел сальный каганчик "на припiчку", жужжало веретено, лились любопытные рассказы, пока кто-нибудь, сытый и разомлевший, не подымался с лавки и не говорил:
- А таки поздно... пора и спать...
Среди вечерних рассказов попадались и эпизоды панской жестокости, но обобщений не делалось. Есть на свете паны добрые и паны немилостивые. Бог таких наказывает, и иногда очень жестоко. Но и мужик обязан знать свое место, так как все это установлено богом. На долю этих людей бог выделил сравнительно легкую работу, полную сытость и немало досуга в теплой кухне... То неизвестное, что надвигалось на жизнь, представлялось им поэтому отчасти тревожным. "Щось буде",- но хорошо это или плохо - неизвестно. Вообще же - беспокойно...
Это, впрочем, было настроение и не одной нашей кухни.
В одно раннее утро на нашем дворе оказалась большая толпа мужиков в свитках и бараньих шапках. Они только что привалили из деревни, за плечами у многих были берестяные кошелки или через плечо - холщовые торбы. Толпа тихо гудела, сгрудившись около широкой лестницы большого дома, и даже на некотором расстоянии чувствовался тяжеловатый мужицкий запах - пота, дегтя и овчины. Вскоре сверху, из хозяйского дома, спустились два старика без шапок и сказали что-то тревожно двинувшейся к ним толпе. Среди мужиков раздался общий негромкий, как будто довольный говор, а затем вся толпа опустилась на колени: на верху лестницы показалась, поддерживаемая паннами-камеристками, госпожа Коляновская. Это была полная, величавая дама, с очень живыми, черными глазами, орлиным носом и весьма заметными черными усиками. На верху лестницы, высоко над коленопреклоненной толпой, окруженная своим штатом, она казалась королевой среди своих подданных. Она сказала им несколько милостивых слов, на которые толпа ответила каким-то особенно преданно-радостным гулом.
В полдень на дворе составили несколько столов и угощали мужиков перед обратной дорогой...
Из разговоров старших я узнал, что это приходили крепостные Коляновской из отдаленной деревни Сколубова просить, чтобы их оставили по-старому - "мы ваши, а вы наши". Коляновская была барыня добрая. У мужиков земли было довольно, а по зимам почти все работники расходились на разные работы. Жилось им, очевидно, тоже лучше соседей, и "щось буде" рождало в них тревогу - как бы это грядущее неизвестное их "не поровняло".
В это же лето Коляновские взяли меня к себе в имение. Поездка эта осталась у меня в памяти, точно картинка из волшебного сна: большой барский дом, и невдалеке ряд крестьянских хаток, выглядывавших из-за косогора соломенными крышами и белыми мазаными стенами. По вечерам барский дом светился большими окнами, а хатки мерцали как-то ласково и смиренно разбросанными в темноте огоньками. И это казалось таким мирным, дружелюбным и согласным... В хатах жили мужики, те самые, которые однажды сломали наше крыльцо и построили новое,- умные и сильные. В доме - господа, добрые и ласковые. За столом у Коляновской собирались дальние родственники и служащие, народ смирный, услужливый и мягкий. На всем лежал какой-то особенный отпечаток прочно сладившегося быта, без противоречий и диссонансов. Помню, однажды за вечерним столом появился какой-то заезжий господин в щегольском сюртуке, крахмальной сорочке и золотых очках - фигура, резавшая глаз своей отчужденностью от этого деревенского общего тона. Между прочим, он стал доказывать, что мужики - "быдло", лентяи, пьяницы и ничего не умеют. Коляновская спокойно возражала: вот этот дом, в котором мы сидим, и все в этом доме до последнего стула сделано ее мужиками. Дом в городе строили они же, и всем распоряжался умный старый мужик... Спрашивается: какой заграничный архитектор построит прочнее и лучше? И бедные родственники и официалисты убежденно поддакивали, а мнению чужого господина как будто некуда было втиснуться в это законченное и бесповоротное убеждение.
Я тоже чувствовал, что права Коляновская. Незнакомый деревенский мир, мир сильных, умелых и смиренных, казался мне добрым и прекрасным в своем смирении. По вечерам мимо барского сада возвращались с работы парубки и дивчата, в венках из васильков, с граблями и косами на плечах и с веселыми песнями... Когда сняли первый сноп в поле, то принесли его торжественно в барский двор. Сноп качался над головами парубков в бараньих шапках и девушек в венках из васильков. И казалось, что он сознательно принимает молчаливое участие в этой радости труда. Это называлось "зажинки". С еще большей торжественностью принесли на "дожинки" последний сноп, и тогда во дворе стояли столы с угощением, и парубки с дивчатами плясали до поздней ночи перед крыльцом, на котором сидела вся барская семья, радостная, благожелательная, добрая. Потом толпа с песнями удалилась от освещенного барского дома к смиренным огонькам за косогором, и, по мере того как певцы расходились по хатам,- песня замирала и таяла, пока не угасла совсем где-то в невидном дальнем конце деревни. И все казалось так мирно, прекрасно, цельно и ненарушимо... И все вспоминается мне, как уголок крепостной идиллии, освещенный мягкими лучами заката.
А между тем где-то далеко в столицах судьбы крепостного строя уже взвешивались и в городе носилось тревожное ожидание. "Щось буде",- кричала чудновская мара. "Старая фигура", стоявшая с незапамятных времен, вдруг взяла да упала... Рогатый поп ходит по городам - должно быть перед концом мира... "Щось буде" - испуганно воет телеграфная проволока. На кухне вместо сказок о привидениях по вечерам повторяются рассказы о "золотых грамотах", о том, что мужики не хотят больше быть панскими, что Кармелюк* вернулся из Сибири, вырежет всех панов по селам и пойдет с мужиками на город. Неведомая страна за пределами города представлялась после этих рассказов темной, угрожающей, освещенной красным заревом пожаров. В детскую душу, как зловещая зарница из-за тучи, порой заглядывала непонятная тревога, которая, впрочем, быстро исчезала с впечатлениями ближайшего яркого дня...*
"Фомка из Сандомира" и помещик Дешерт
Около этого времени я прочитал первую толстую книгу и познакомился с одним ярким представителем крепостного строя.
Читать все мы выучились как-то незаметно. Нам купили вырезную польскую азбуку, и мы, играя, заучивали буквы. Постепенно перешли к чтению неизбежного "Степки-растрепки", а затем мне случайно попалась большая повесть польского писателя, кажется, Коржениовского*, "Фомка из Сандомира" ("Tomek Sandomierzak"). Я начал разбирать ее почти еще по складам и постепенно так заинтересовался, что к концу книги читал уже довольно бегло. Результатом этого, может быть слишком раннего чтения, как мне кажется, явилось некоторое ослабление зрения и значительное расширение представлений об обществе и деревне.
Книга мне попалась на первый раз очень хорошая: в ней рассказывалось о маленьком крестьянском мальчике, сироте, который сначала пас стадо. Случайно он встретился с племянницей приходского ксендза (proboszcza), своей сверстницей, которая начала учить его грамоте и пробудила умственные стремления. Добрый ксендз упросит пана отпустить подростка, и тот пошел в свет искать знания. В повести не было ни таинственных приключений, ни сложной интриги. Просто, реально и тепло автор рассказывал, как Фомка из Сандомира пробивал себе трудную дорогу в жизни, как он нанялся в услужение к учителю в монастырской школе, как потом получил позволение учиться с другими учениками, продолжая чистить сапоги и убирать комнату учителя, как сначала над ним смеялись гордые паничи и как он шаг за шагом обгонял их и первым кончил школу. Ему предстоит блестящая карьера, но ученый мужик возвращается в деревню, чтобы стать деревенским учителем. Здесь он опять встречает подругу своего детства. Конец повести, вероятно, несколько сентиментальный,- вспоминается мне озаренным радостью честного, хорошего счастья.
Я и теперь храню благодарное воспоминание и об этой книге, и о польской литературе того времени. В ней уже билась тогда струя раннего, пожалуй, слишком наивного народничества, которое, еще не затрагивая прямо острых вопросов тогдашнего строя, настойчиво проводило идею равенства людей...
За этой повестью я просиживал целые дни, а иной раз и вечера, разбирая при сальной свече (стеариновые тогда считались роскошью) страницу за страницей. Помню также, что старшие не раз с ласковым пренебрежением уверяли меня, что я ничего не понимаю, а я удивлялся: что же тут понимать? Я просто видел все, что описывал автор: и маленького пастуха в поле, и домик ксендза среди кустов сирени, и длинные коридоры в школьном здании, где Фомка из Сандомира торопливо несет вычищенные сапога учителя, чтобы затем бежать в класс, и взрослую уже девушку, застенчиво встречающую тоже взрослого и "ученого" Фому, бывшего своего ученика.
Знакомство с деревней, которое я вынес из этого чтения, было, конечно, наивное и книжное. Даже воспоминание о деревне Коляновских не делало его более реальным. Но, кто знает - было ли бы оно вернее, если бы я в то время только жил среди сутолоки крепостных отношений... Оно было бы только конкретнее, но едва ли разумнее и шире. Я думаю даже, что и сама деревня не узнает себя, пока не посмотрится в свои более или менее идеалистические (не всегда "идеальные") отражения.
Как бы то ни было, наряду с деревней, темной и враждебной, откуда ждали какой-то неведомой грозы, в моем воображении существовала уже и другая. А фигура вымышленного Фомки стала мне прямо дорогой и близкой.
Однажды, когда отец был на службе, а мать с тетками и знакомыми весело болтали за какой-то работой, на дворе послышалось тарахтение колес. Одна из теток выглянула в окно и сказала упавшим голосом:
- Дешерт!..
Мать поднялась со своего места и, торопливо убирая зачем-то работу со стола, говорила растерянно:
- Иисус, Мария, святой Иосиф... Вот беда... И мужа нет дома.
Дешерт был помещик и нам приходился как-то отдаленно сродни*. В нашей семье о нем ходили целые легенды, окружавшие это имя грозой и мраком. Говорили о страшных истязаниях, которым он подвергал крестьян. Детей у него было много, и они разделялись на любимых и нелюбимых. Последние жили в людской, и, если попадались ему на глаза, он швырял их как собачонок. Жена его, существо бесповоротно забитое, могла только плакать тайком. Одна дочь, красивая девушка с печальными глазами, сбежала из дому. Сын застрелился...
Все это, по-видимому, нимало не действовало на Дешерта. Это была цельная крепостническая натура, не признававшая ничего, кроме себя и своей воли... Города он не любил: здесь он чувствовал какие-то границы, которые вызывали в нем постоянное глухое кипение, готовое ежеминутно прорваться... И это-то было особенно неприятно и даже страшно хозяевам.
На этот раз, сойдя с брички, он категорически объявил матери с первых слов, что умирает. Он был страшно мнителен и при малейшем недомогании ставил всех на ноги. Без всякой церемонии он занял отцовский кабинет, и оттуда понеслись на весь дом его стоны, окрики, распоряжения, ругательства. Вернувшись со службы, отец застал свою комнату заваленною тазами, компрессами, примочками, пузырьками с лекарством. На его постели лежал "умирающий" и то глухо стонал, то ругался так громко, точно командир перед полком во время учения... Отец пожал плечами и подчинился...
Несколько дней, которые у нас провел этот оригинальный больной, вспоминаются мне каким-то кошмаром. Никто в доме ни на минуту не мог забыть о том, что в отцовском кабинете лежит Дешерт, огромный, страшный и "умирающий". При его грубых окриках мать вздрагивала и бежала сломя голову. Порой, когда крики и стоны смолкали, становилось еще страшнее: из-за запертой двери доносился богатырский храп. Все ходили на цыпочках, мать высылала нас во двор...
Кончилась эта болезнь довольно неожиданно. Однажды отец, вернувшись со службы, привез с собой остряка дядю Петра. Глаза у Петра, когда он здоровался с матерью, смеялись, усики шевелились.
Свободным голосом, какого уже несколько дней не слышно было в нашей квартире, он спросил:
- Ну, где же ваш больной?
Мать испуганно посмотрела на Петра и сказала умоляющим голосом:
- Ради бога... Что вы хотите делать?.. Нет, нет, пожалуйста, не ходите туда.
Но отец, которому все это и надоело, и мешало, открыл свою дверь, и оба вошли в кабинет. Петр без всяких предосторожностей подошел к постели и громко сказал по-польски:
- Слышал, что умираешь! Пришел с тобой проститься...
Больной застонал и стал жаловаться, что у него колет в боку, что он "не имеет желудка" и вообще чувствует себя совсем плохо.
- Ну, что делать,- сказал Петр,- я и сам вижу: умираешь... Все когда-нибудь умрем. Ты сегодня, а я завтра... Позовите священника, пусть приготовится, как следует доброму христианину.
Дешерт застонал. Петр отступил шага на два и стал мерить больного глазами от головы до ног...
- Что ты так на меня смотришь? - спросил Дешерт жалобно и ворчливо.
- Ничего, ничего...- успокоил его Петр и, не обращая на него внимания, деловито сказал отцу: - Гроб, я тебе скажу, понадобится... ой-ой-ой!..
От этих слов Дешерта подкинуло на постели.
- Лошадей! - крикнул он так громко, что его кучер тотчас же кинулся из кухни исполнять приказание.
Дешерт стал одеваться, крича, что он умрет в дороге, но не останется ни минуты в доме, где смеются над умирающим родственником. Вскоре лошади Дешерта были поданы к крыльцу, и он, обвязанный и закутанный, ни с кем не прощаясь, уселся в бричку и уехал. Весь дом точно посветлел. На кухне говорили вечером, каково-то у такого пана "людям", и приводили примеры панского бесчеловечья...
Дешерт долго не появлялся в нашем доме, и только от времени до времени доносились слухи о новых его жестокостях в семье и на деревне.
Прошло, вероятно, около года. "Щось буде" нарастало, развертывалось, определялось. Отец уже работал в каких-то "новых комитетах", но о сущности этих работ все-таки говорилось мало и осторожно.
Однажды я сидел в гостиной с какой-то книжкой, а отец, в мягком кресле, читал "Сын отечества". Дело, вероятно, было после обеда, потому что отец был в халате и в туфлях. Он прочел в какой-то новой книжке, что после обеда спать вредно, и насиловал себя, стараясь отвыкнуть; но порой преступный сон все-таки захватывал его внезапно в кресле. Так было и теперь: в нашей гостиной было тихо, и только по временам слышался то шелест газеты, то тихое всхрапывание отца.
Вдруг в соседней комнате послышались тяжелые, торопливые шаги, кто-то не просто открыл, а рванул дверь, и на пороге появилась худая высокая фигура Дешерта.
Явился он, как привидение. Лицо было бледное, усы растрепаны, волосы ежом, глаза мрачно горели. Шагнув в комнату, он остановился, потом стал ходить из угла в угол, как будто стараясь подавить клокотавшее в его груди бешенство.
Я прижался в своем уголке, стараясь, чтобы он меня не заметил, но вместе что-то мешало мне выскользнуть из комнаты. Это был страх за отца: Дешерт был огромный и злой, а хромой отец казался слабым и беззащитным.
Сделав несколько быстрых оборотов, Дешерт вдруг остановился посредине комнаты и оказал:
- Слушай! Это, значит, все-таки правда?
- Что? - спросил отец. Глаза его наблюдали и смеялись.
Дешерт нетерпеливо рванулся и ответил:
- А, пусть вас возьмут все черти! Ну, понимаешь, то, о чем теперь трубят во все трубы. Даже хамы уже громко разговаривают об этом...
Отец, все так же с любопытством вглядываясь в него своими повеселевшими глазами, молча кивнул головой.
Дешерт не то застонал, не то зарычал, опять метнулся по комнате и потом, круто остановившись, сказал:
- А... вот как!.. Ну, так вот я вам говорю... Пока они еще мои... Пока вы там сочиняете свои подлые проекты... Я... я...
Он остановился, как будто злоба мешала ему говорить. В комнате стало жутко и тихо. Потом он повернулся к дверям, но в это время от кресла отца раздался сухой стук палки о крашеный пол. Дешерт оглянулся; я тоже невольно посмотрел на отца. Лицо его было как будто спокойно, но я знал этот блеск его больших выразительных глаз. Он сделал было усилие, чтобы подняться, потом опустился в кресло и, глядя прямо в лицо Дешерту, сказал по-польски, видимо сдерживая порыв вспыльчивости:
- Слушай ты... как тебя?.. Если ты... теперь... тронешь хоть одного человека в твоей деревне, то, богом клянусь: тебя под конвоем привезут в город.
Глаза у Дешерта стали круглы, как у раненой хищной птицы. В них виднелось глубокое изумление.
- Кто?.. Кто посмеет? - прохрипел он, почти задыхаясь.
- А вот увидишь, - сказал отец, уже спокойно вынимая табакерку. Дешерт еще немного посмотрел на него остолбенелым взглядом, потом повернулся и пошел через комнату. Платье на его худощавом теле как будто обвисло. Он даже не стукнул выходной дверью и как-то необычно тихо исчез...
А отец остался в своем кресле. Под расстегнутым халатом засыпанная табаком рубашка слегка колебалась. Отец смеялся своим обычным нутряным смехом несколько тучного человека, а я смотрел на него восхищенными глазами, и чувство особенной радостной гордости трепетало в моем юном сердце...
В комнату вбежала мать и спросила с тревогой:
- Что он? Ушел? Ради бога: что у вас вышло?
Когда отец в коротких словах передал, что именно вышло, она всплеснула руками:
- Езус, Мария!.. Что теперь будет... Бедные люди!..
- Не посмеет,- сказал отец уверенно.- Не те времена...
В связи с описанной сценой мне вспоминается вечер, когда я сидел на нашем крыльце, глядел на небо и "думал без слов" обо всем происходящем... Мыслей словами, обобщений, ясных выводов не было... "Щось буде" развертывалось в душе вереницей образов... Разбитая "фигура"... мужики Коляновской, мужики Дешерта... его бессильное бешенство... спокойная уверенность отца. Все это в конце концов по странной логике образов слилось в одно сильное ощущение, до того определенное и ясное, что и до сих пор еще оно стоит в моей памяти.
Незадолго перед этим Коляновской привезли в ящике огромное фортепиано. Человек шесть рабочих снимали его с телеги, и когда снимали, то внутри ящика что-то глухо погромыхивало и звенело. Одну минуту, когда его поставили на край и взваливали на плечи, случилась какая-то заминка. Тяжесть, нависшая над людьми, дрогнула и, казалось, готова была обрушиться на их головы... Мгновение... Сильные руки сделали еще поворот, и мертвый груз покорно и пассивно стал подыматься на лестницу...
И вот в этот тихий вечер мне вдруг почуялось, что где-то высоко, в ночном сумраке, над нашим двором, над городом и дальше, над деревнями и над всем доступным воображению миром нависла невидимо какая-то огромная ноша и глухо гремит, и вздрагивает, и поворачивается, грозя обрушиться... Кто-то сильный держит ее и управляет ею и хочет поставить на место. Удастся ли? Сдержит ли? Подымет ли, поставит?.. Или неведомое "щось буде" с громом обрушится на весь этот известный мне мир?..
Так или иначе - то время справилось со своей задачей. Ноша поставлена на место, и жизнь твердою волею людей двинута в новом направлении... Прошло почти полвека... И теперь, когда я пишу эти воспоминания, над нашей страной вновь висят тяжкие задачи нового времени, и опять что-то гремит и вздрагивает, поднятое, но еще не поставленное на место. И в душе встают невольно тревожные вопросы: хватит ли силы?.. Поднимут ли?.. Повернут ли?.. Поставят ли?.. Где добрая воля? Где ясное сознание? Где дружные усилия и сильные руки?..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Обыкновенно беллетристы, пишущие о том времени, заканчивают апофеозом освобождения. Толпы радостно умиленного народа, кадильный дым, благодарная молитва, надежды... Я лично ничего подобного не видел, может быть, потому, что жил в городе... Мне, положим, вспоминается какое-то официальное торжество - не то по поводу освобождения, не то объявление о завоевании Кавказа. Для выслушания "манифеста" в город были "согнаны" представители от крестьян, и уже накануне улицы переполнились сермяжными свитами. Было много мужиков с медалями, а также много баб и детей.
Это последнее обстоятельство объяснялось тем, что в народе прошел зловещий слух: паны взяли верх у царя, и никакой опять свободы не будет. Мужиков сгоняют в город и будут расстреливать из пушек... В панских кругах, наоборот, говорили, что неосторожно в такое время собирать в город такую массу народа. Толковали об этом накануне торжества и у нас. Отец по обыкновению махал рукой: "Толкуй больной с подлекарем!"
В день торжества * в центре города на площади квадратом были расставлены войска. В одной стороне блестел ряд медных пушек, а напротив выстроились "свободные" мужики. Они производили впечатление угрюмой покорности судьбе, а бабы, которых полиция оттирала за шпалеры солдат, по временам то тяжко вздыхали, то принимались голосить. Когда после чтения какой-то бумаги грянули холостые выстрелы из пушек, в толпе послышались истерические крики, и произошло большое замешательство... Бабы подумали, что это начинают расстреливать мужиков...
Старое время завещало новому часть своего печального наследства...
Начало учения. - Восстание
Мне было, кажется, лет шесть, когда меня отдали в маленький польский пансион пани Окрашевской.
Это была добрая женщина, которая вынуждена была заняться педагогией собственно потому, что ее бросил муж, оставив с двумя дочерьми на произвол судьбы. Она делала, что могла: у нее я выучился французскому чтению и "вокабулам", а затем она заставила меня вытверживать на польском языке "исторические песни Немцевича" *. Мне они нравились, и мой ум обогатился стихотворными сведениями из польского гербовника. Но когда добрая женщина, желая сразу убить двух зайцев, заставила меня изучать географию по французскому учебнику, то мой детский мозг решительно запротестовал. Напрасно она стала уменьшать порции этих полезных знаний до полустраницы, одной четверти, пяти строк, одной строки... Я сидел над книгой, на глазах моих стояли слезы, и опыт кончился тем, что я не мог уже заучить даже двух рядом стоящих слов...
Вскоре после этого я заболел перемежающейся лихорадкой, а после болезни меня отдали в большой пансион "пана Рыхлинского", где уже учился мой старший брат.
Это был один из значительных переломов в моей жизни...
В пансионе Окрашевской учились одни дети, и я чувствовал себя там ребенком. Меня привозили туда по утрам, и по окончании урока я сидел и ждал, пока за мной заедет кучер или зайдет горничная. У Рыхлинскогс учились не только маленькие мальчики, но и великовозрастные молодые люди, умевшие уже иной раз закрутить порядочные усики. Часть из них училась в самом пансионе, другие ходили в гимназию. Таким образом я с гордостью сознавал, что впервые становлюсь членом некоторой корпорации.
После двух-трех раз, когда я хорошо узнал дорогу, мать позволила мне идти в пансион одному.
Я отлично помню это первое самостоятельное путешествие. В левой руке у меня была связка книг и тетрадей, в правой - небольшой хлыст для защиты от собак. В это время мы переехали уже из центра города на окраину, и дом наш окнами глядел на пустырь, по которому бегали стаями полуодичавшие собаки... Я шел, чувствуя себя так, как, вероятно, чувствуют себя в девственных лесах охотники. Сжимая хлыст, я зорко смотрел по сторонам, ожидая опасности. Еврейский мальчик, бежавший в ремесленное училище; сапожный ученик с выпачканным лицом и босой, но с большим сапогом в руке; длинный верзила, шедший с кнутом около воза с глиной; наконец, бродячая собака, пробежавшая мимо меня с опущенной головой,- все они, казалось мне, знают, что я - маленький мальчик, в первый раз отпущенный матерью без провожатых, у которого, вдобавок, в кармане лежит огромная сумма в три гроша (полторы копейки). И я был готов отразить нападение и еврейского мальчика, и мальчика с сапогом. Только верзила,- я сознавал это,- может меня легко ограбить, а собака могла быть бешеная... Но и тот, и другая не обратили на меня внимания.
Наконец я подошел к воротам пансиона и остановился... Остановился лишь затем, чтобы продлить ощущение особого наслаждения и гордости, переполнявшей все мое существо. Подобно Фаусту, я мог сказать этой минуте: "Остановись, ты прекрасна!" Я оглядывался на свою короткую еще жизнь и чувствовал, что вот я уже как вырос и какое, можно сказать, занимаю в этом свете положение: прошел один через две улицы и площадь, и весь мир признает мое право на эту самостоятельность...
Должно быть, было что-то особенное в этой минуте, потому что она запечатлелась навеки в моей памяти и с внутренним ощущением, и с внешними подробностями. Кто-то во мне как бы смотрел со стороны на стоявшего у ворот мальчика, и если перевести словами результаты этого осмотра, то вышло бы приблизительно так:
- Вот - я! Я тот, который когда-то смотрел на ночной пожар, сидя на руках у кормилицы, тот, который колотил палкой в лунный вечер воображаемого вора, тот, который обжег палец и плакал от одного воспоминания об этом, тот, который замер в лесу от первого впечатления лесного шума, тот, которого еще недавно водили за руку к Окрашевской... И вот теперь я тот, что бесстрашно прошел мимо стольких опасностей, подошел к самым ворогам пансиона, где я уже имею высокое звание "учня"; и я смотрю кругом и кверху. Кругом - улица и дома, вверху - старая перекладина ворот, и на ней два голубя. Один сидит смирно, другой ходит взад и вперед по перекладине и воркует как-то особенно приятно и чисто. И все кругом чисто и приятно: дома, улица, ворота и особенно высокое синее небо, по которому тихо, как будто легкими толчками, передвигается белое облако.
И все это - мое, все это как-то особенно проникает в меня и становится моим достоянием.
От восторга я чуть не вскрикнул и, сильно взмахнув книгами, зашагал через двор огромными для моего возраста шагами... И мне казалось, что со мною в пансион Рыхлинского вступил кто-то необыкновенно значительный и важный... Это, впрочем, не мешало мне относиться с величайшим благоговением ко всем пансионерам, поступившим ранее меня, не говоря, конечно, об учителях...
Нельзя сказать, чтобы в этом пансионе господствовало последнее слово педагогической науки. Сам Рыхлинский был человек уже пожилой, на костылях. У него была коротко остриженная квадратная голова, с мясистыми чертами широкого лица; плечи от постоянного упора на костыли были необыкновенно широки и приподняты, отчего весь он казался квадратным и грузным *. Когда же, иной раз, сидя в кресле, он протягивал вперед свои жилистые руки и, вытаращив глаза, вскрикивал сильным голосом:
- Кос-ти пере-ломаю!.. все кости...- то наши детские души уходили в пятки... Но это бывало не часто. Старый добряк экономил этот эффект и прибегал к нему лишь в крайних случаях.
Языкам обучали очень оригинальным способом: с первого же дня поступления я узнал, что я должен говорить один день по-французски, другой - по-немецки. Я не знал ни того, ни другого языка, и как только заговорил по-польски,- на моей шее очутилась веревочка с привешенной к ней изрядной толщины дубовой линейкой. Линейка имела форму узкой лопатки, на которой было написано по-французски "la règle", a на другой стороне по-польски "dla bicia" (для битья). К завтраку, когда все воспитанники уселись за пять или шесть столов, причем за средним сидел сам Рыхлинский, а за другими - его жена, дочь и воспитатели, Рыхлинский спросил по-французски:
- У кого линейка?
- Иди! Иди! - стали толкать меня товарищи.
Я робко подошел к среднему столу и подал линейку.
Рыхлинский был дальний родственник моей матери, бывал у нас, играл с отцом в шахматы и всегда очень ласково обходился со мною. Но тут он молчаливо взял линейку, велел мне протянуть руку ладонью кверху, и... через секунду на моей ладони остался красный след от удара... В детстве я был нервен и слезлив, но от физической боли плакал редко; не заплакал и этот раз и даже не без гордости подумал: вот уже меня, как настоящих пансионеров, ударили и "в лапу"...
- Хорошо,- сказал Рыхлинский.- Линейку возьми опять и отдай кому-нибудь другому. А вы, гультяи, научите малого, что надо делать с линейкой. А то он носится с нею, как дурень с писаной торбой.
Действительно, я носил линейку на виду, тогда как надо было спрятать ее и накинуть на шею тому,