оказывались совершенно плохи: в стихах не было размера, в прозе часто недоставало даже грамматического смысла, а слова стояли с не своим, чуждым значением...
Это опять было брожение в пустоте без откликов... Толчок ему дал Авдиев и отчасти корреспонденции брата. Авдиев уехал. Вкус корреспонденции притуплялся.
Запрещение гимназистам посещать клуб было, кажется, их единственным практическим результатом. Впрочем, однажды, в самом центре города, у моста, починали фонарь. Несколько раз в темные вечера в честь гласности горел огонек... Это было все-таки торжество. Каждый, кто проходил мимо этого фонаря глухою ночью, думал: "А! пробрал их трубниковский корреспондент".
Но скоро и этот одинокий огонек погас...
Дух времени в Гарном Луге
Изолированные факты отдельной жизни сами по себе далеко не определяют и не уясняют душевного роста. То, что разлито кругом, что проникает одним общим тоном многоголосый хор жизни, невольно, незаметно просачивается в каждую душу и заливает ее, подхватывает, уносит своим потоком. Оглядываясь назад, можно отметить вехами только начало наводнения... Потом это уже сплошное, ровное течение, в котором давно исчезли первые отдельные ручьи.
Настроение, или, как тогда говорили, "дух времени", просачиваясь во все уголки жизни, заглянул и в Гарный Луг.
В одно время здесь собралась группа молодежи. Тут был, во-первых, сын капитана, молодой артиллерийский офицер. Мы помнили его еще кадетом, потом юнкером артиллерийского училища. Года два он не приезжал, а потом явился новоиспеченным поручиком, в свежем с иголочки мундире, в блестящих эполетах и сам весь свежий, радостно сияющий новизной своего положения, какими-то обещаниями и ожиданиями на пороге новой жизни.
Затем мой брат, еще недавно плохо учившийся гимназист, теперь явился в качестве "писателя". Капитан не то в шутку, не то по незнанию литературных отношений называл его "редактором" и так, не без гордости, рекомендовал соседям.
Но еще большее почтение питал он к киевскому студенту Брониславу Янковскому*. Отец его недавно поселился в Гарном Луге, арендуя соседние земли. Это был человек старого закала, отличный хозяин, очень авторитетный в семье. Студент с ним не особенно ладил и больше тяготел к семье капитана. Каждый день чуть не с утра, в очках, с книгой и зонтиком подмышкой, он приходил к нам и оставался до вечера, серьезный, сосредоточенный, молчаливый. Оживлялся он только во время споров.
Эта маленькая группа молодежи сразу заняла в усадьбе центральное положение. Когда теперь я оглядываюсь на тогдашние впечатления, то мне кажется, будто эти молодые люди, еще недавно казавшиеся совершенно заурядными, теперь вдруг засияли и заблистали, точно эта года покрыли их блестящим лаком.
Двоюродный брат был еще недавно веселым мальчиком в кургузом и некрасивом юнкерском мундире. Теперь он артиллерийский офицер, говорит об ученых книгах и умных людях, которых называет "личностями", и имеет собственного денщика, с которым собирается установить особые, не "рутинно-начальственные" отношения.
Янковский был, правда, первым учеником в нашей гимназии, но... мы никогда не преклонялись перед первыми учениками и медалистами. Теперь он студент, "подающий блестящие надежды". "Голова,- говорил о нем капитан почтительно.- Будущий Пирогов, по меньшей мере".
У капитана были три дочери*, две из них уже невесты. Старшая - веселая, недурная собой хохотушка, хорошо играла на фортепиано и любила танцы. Средняя - смуглая, некрасивая, с большими задумчивыми и печальными глазами. Женских гимназий тогда почти не было, и девушки учились у гувернанток чему-нибудь и как-нибудь. Теперь молодежь принялась их "развивать". Со старшей дело шло не особенно успешно; средняя жадно накинулась на новые книги, которые, впрочем, бедняжка без подготовки понимала с трудом. Студент обратил на нее особенное внимание. Нередко их можно было видеть вдвоем. Студент поучал, девушка слушала. Иногда студент шагал вокруг клумбы перед домом и, держа в руках свежесорванный цветок, объяснял его устройство с важным спокойствием молодого профессора. Если бы это сделал кто-нибудь другой,- капитан поднял бы целую бурю. Студент безжалостно вытаскивал с корнями лучшие цветы, и капитан только провожал их невольными вздохами. Однажды на деревне пришлось сделать перевязку запущенной раны на руке жницы. Студент промывал и перевязывал, девушка благоговейно подавала бинты и корпии. Когда то же самое делал фельдшер,- и, вероятно, делал лучше,- это выходило далеко не так интересно. У студента было интересно. Походило даже на священнодействие.
У капитана была давняя слабость к "науке" и "литературе". Теперь он гордился, что под соломенной крышей его усадьбы есть и "литература" (мой брат), и "наука" (студент), и вообще - умная новая молодежь. Его огорчало только, что умная молодежь как будто не признает его и жизнь ее идет особой струей, к которой ему трудно примкнуть.
Правда, его рассказы о гарнолужском панстве пользовались успехом и вызывали комментарии об "отжившем сословии". Но вот однажды после анекдотов о панах последовал веселый рассказ о мужике.
Относился он ко времени "эмансипации". Крестьян только что освободили. Был праздник. Мужики нарядными толпами шли из церкви и с базара; много было пьяных. Капитан с женой и детьми в коляске возвращался из костела. Вдруг лошади стали... Что такое? Оказалось, что на дороге, раскинувшись поперек в самой беспечной позе, лежал один из новых "свободных граждан". Кучер кричит: "Пошел с дороги, такой-сякой! Паны едут". Свободный гражданин приподнимает пьяную голову и отвечает, что теперь воля, что он хочет вот так себе лежать на дороге, а на панов ему... И он выразился самым дерзким и неприличным образом...
Капитана это, разумеется, взорвало, но вдруг его мысли приняли юмористическое направление. A! Дорога для всех! Теперь воля! Хорошо! Пусть так. Он приказал жене и дочерям отвернуться и, став над пьяным, проделал то, что некогда Гулливер * проделал над лилипутами. "Панская шутка" вызвала веселье среди празднично настроенного народа, собравшегося вокруг этой сценки и ожидавшего, как-то пан выйдет из щекотливого положения. "Свободный гражданин", озадаченный и огорченный, только поворачивал лицо, сплевывал и говорил с укоризной заплетающимся языком:
- Э! Пане, пане! Не робить бо кепства...
И затем, вдруг собравшись с силами, быстро пополз под общий хохот с дороги в канаву.
Этот рассказ мы слышали много раз, и каждый раз он казался нам очень смешным. Теперь, еще не досказав до конца, капитан почувствовал, что не попадает в настроение. Закончил он уже, видимо, не в ударе. Все молчали. Сын, весь покраснев и виновато глядя на студента, сказал:
- Папа... Ведь это... поругание личности.
- Д-да,- прибавил "редактор",- унижение человеческого достоинства.
Студент, молча, с обычным серьезным видом и сжатыми губами, глядевший в синие очки, не сказал ни слова, но... встал и вышел из комнаты.
Это было внушительнее всякого осуждения.
В комнате водворилось неловкое, тягостное молчание. Жена капитана смотрела на него испуганным взглядом. Дочери сидели, потупясь и ожидая грозы. Капитан тоже встал, хлопнул дверью, и через минуту со двора донесся его звонкий голос: он неистово ругал первого попавшего на глаза работника.
Скоро, однако, умный и лукавый старик нашел средство примириться с "новым направлением". Начались религиозные споры, и в капитанской усадьбе резко обозначились два настроения. Женщины - моя мать и жена капитана - были на одной стороне, мой старший брат, офицер и студент - на другой.
Я решительно примкнул к женщинам; младшие братья и сестры составляли публику.
Особенно памятен мне один такой спор. Речь коснулась знаменитой в свое время полемики между Пуше и Пастером *. Первый отстаивал самозарождение микроорганизмов, второй критиковал и опровергал его опыты. Писарев со своим молодым задором накинулся на Пастера. Самозарождение было нужно: оно кидало мост между миром организмов и мертвой природой, расширяло пределы эволюционной теории и, как тогда казалось, доставляло победу материализму*.
Писарева я тогда еще не читал, о Дарвине у меня почти только и было воспоминание из разговоров отца: старый чудак, которому почему-то хочется доказать, что человек произошел от обезьяны. И оба теперь стучались в дверь, которую я еще в детстве запер наглухо своим обетом: никогда не отступать от "веры". Спор велся шумно и страстно. Ну, хорошо: микроорганизмы зародились в воде или, по Геккелю*, на неизмеримой глубине океана. А вода, а океан откуда? Из облаков? А облака? Из водорода и кислорода. А водород и кислород?
В середине спора со двора вошел капитан. Некоторое время он молча слушал, затем... неожиданно для обеих сторон примкнул к "материалистам".
- Га! - сказал он решительно.- Я давно говорю, что пора бросить эти бабьи сказки. Философия и наука что-нибудь значат... А священное писание? Его писали люди, не имевшие понятия о науке. Вот, например, Иисус Навин... "Стой, солнце, и не движись, луна"...
Я вдруг вспомнил далекий день моего детства. Капитан опять стоял среди комнаты, высокий, седой, красивый в своем одушевлении, и развивал те же соображения о мирах, солнцах, планетах, "круговращении естества" и пылинке, Навине, который, не зная астрономии, останавливает все мироздание... Я вспомнил также отца с его уверенностью и смехом...
Молодежь радостно встретила нового союзника. Артиллерист прибавил, что ядро, остановленное в своем полете, развивает огромную теплоту. При остановке земли даже алмазы мгновенно обратились бы в пары... Мир с треском распылился бы в междупланетном пространстве... И все из-за слова одного человека в незаметном уголке мира...
Вечер закончился торжеством "материализма". Капитан затронул воображение. Сбитые с позиции, мы молчали, а старик, довольный тем, что его приняла философия и наука, изощрялся в сарказмах и анекдотах...
Было поздно, когда студент стал прощаться. Молодежь с девицами его провожала. Они удалились веселой гурьбой по переулку, смеясь, перебивая друг друга, делясь новыми аргументами, радостно упраздняя бога и бессмертие. И долго этот шумливый комок двигался, удаляясь по спящей улице, сопровождаемый лаем деревенских собак.
Я не пошел с ними. Мое самолюбие было оскорблено: меня третировали, как мальчика. Кроме того, я был взволнован и задет самой сущностью спора и теперь, расхаживая вокруг клумбы, на которой чуть светились цветы ранней осени, вспоминал аргументы отца и придумывал новые.
Ночь была тихая, звездная. Из-за старого "магазина" еще не поднялась луна, но очертания остроконечной крыши и силуэты тополей, казалось, плавали в загорающемся сиянии. Младший брат и Саня уже спали на сеновале. Я прошел туда же, нашел в темноте лестницу и поднялся к ним, стараясь потише шуршать душистым сеном. Было темно, только в одном месте свет вливался через прореху в соломенной крыше. Я улегся под ней, уставившись в клок ночного неба, усеянного звездами. Одна из них, самая большая, пока я думал, передвинулась с одной стороны прорехи к другой, точно проплыла по синему пруду. И я ясно представил себе огромный свод, тоже тихо совершающий свое вращательное движение... Вернее, это движется земля... Одну землю остановить легче, чем весь этот свод... Но... все-таки трудно. Правда, бог всемогущ. Он мог остановить землю и приказать, чтобы не было от этого дурных последствий. И даже еще иначе. Солнце зашло, а в вышине все еще играют его лучи... Если светлое облако, как экран, отразило эти лучи на землю, Иисусу Навину было светло еще час-другой... И, значит, цель его молитвы достигнута...
А в прорехе появлялись новые звезды и опять проплывали, точно по синему пруду... Я вспомнил звездную ночь, когда я просил себе крыльев... Вспомнил также спокойную веру отца... Мой мир в этот вечер все-таки остался на своих устоях, но теперешнее мое звездное небо было уже не то, что в тот вечер. Воображение охватывало его теперь иначе. А воображение и творит, и подтачивает веру часто гораздо сильнее, чем логика...
Тем не менее на следующий день я кинулся в полемику уже с космографическими соображениями, и споры закипели с новой силой...
Так шло дело до конца каникул. Капитан оставался верным союзником "материалистов", и порой его кощунственные шутки заходили довольно далеко. Однако, по мере того как вечера становились дольше и темнее, его задор несколько остывал.
Однажды засиделись поздно. Снаружи в открытые окна глядела темная мглистая ночь, в которой шелестела листва, и чувствовалось на небе бесформенное движение облаков. В комнате тревожно и часто звонит невидимый сверчок.
В этот вечер капитан несколько перехватил в своем острословии. Жена была им недовольна; кажется, и он был недоволен собою. Лицо его как-то увяло, усы опустились книзу.
- Ну, будет, - сказала тетка.- Пора спать.
Капитан тяжело поднялся с места и, окинув взглядом своих союзников, сказал неожиданно:
- Э! Так-то оно так. И наука и все такое... А все-таки, знаете, стану ложиться в постель,- перекрещусь на всякий случай. Как-то спокойнее... Что нет там ничего - это верно... Ну, а вдруг оно есть...
Под конец он спохватился и придал голосу полуюмористическую нотку. Но жена простодушно пояснила:
- Эх, старый! Кощунствует целый вечер, а потом крестится, вздыхает, боится темноты и будит меня, чтобы я его перекрестила...
- Ну, ну! - остановил ее недовольный муж.
Этот маленький эпизод доставил мне минуту иронического торжества, восстановив воспоминание о вере отца и легкомысленном отрицании капитана. Но все же основы моего мировоззрения вздрагивали. И не столько от прямой полемики, сколько под косвенным влиянием какого-то особенного веяния от нового миросозерцания.
Я все еще не знал ни Писарева, ни Дарвина, ни физиологии и ловил только отрывки, вылетавшие, как искры, из рассуждений и споров старшей молодежи. Борьба за свободу ирландцев против англичан не имела успеха потому, что ирландцы питаются картофелем, а англичане - ростбифами... Это из Бокля. Между тем мешок картофеля прибавляет меньше крови, чем один фунт мяса. Это, кажется, из Бюхнера*. Тэн* объясняет сильные страсти шекспировских героев, их пламенные монологи и неистово грубые ругательства тем, что предки Шекспира - англо-саксы - набивали животы сырыми ростбифами и пивом... "Мысль,- говорит Фохт*,- есть выделение мозга, как желчь есть выделение печени". "Материя" и "сила", простейший атом и его механические свойства, слагаясь, дают все, что мы чувствуем как душевные процессы. Разложите на составные части вдохновенный порыв,- останется такое-то количество атомов с их тяготением и ничего больше... Человек - машина и химический препарат вместе. Так его и следует изучать. "Дана нервная дама",- говорит Сеченов в одном этюде,- и рассматривает ее как простой препарат...
Все это на меня производило впечатление блестящих холодных снежинок, падающих на голое тело. Я чувствовал, что эти отдельные блестки, разрозненные, случайно вырывавшиеся в жару случайных споров, светятся каким-то особенным светом, резким, холодным, но идущим из общего источника...
Мы вернулись в Ровно; в гимназии давно шли уроки, но гимназическая жизнь отступила для меня на второй план. На первом было два мотива. Я был влюблен и отстаивал свою веру. Ложась спать, в те промежуточные часы перед сном, которые прежде я отдавал буйному полету фантазии в страны рыцарей и казачества, теперь я вспоминал милые черты или продолжал гарнолужские споры, подыскивая аргументы в пользу бессмертия души. Иисус Навит и формальная сторона религии незаметно теряли для меня прежнее значение...
Юная особа, пленившая впервые мое сердце, каждый день ездила с сестрой и братом в маленькой таратайке на уроки. Я отлично изучил время их проезда, стук колес по шоссе и звякание бубенцов. К тому времени, когда им предстояло возвращаться, я, будто случайно, выходил к своим воротам или на мост. Когда мне удавалось увидеть розовое личико с каштановым локоном, выбивающимся из-под шляпки, уловить взгляд, поклон, благосклонную улыбку, это разливало радостное сияние на весь мой остальной день.
Однажды бубенчики прогремели в необычное время. Таратайка промелькнула мимо наших ворот так быстро, что я не разглядел издали фигуры сидевших, но по знакомому сладкому замиранию сердца был убежден, что это проехала она. Вскоре тележка вернулась пустая. Это значило, что сестры остались где-нибудь на вечере и будут возвращаться обратно часов в десять.
После девяти часов я вышел из дому и стал прохаживаться. Была поздняя осень. Вода в прудах отяжелела и потемнела, точно в ожидании морозов. Ночь была ясная, свежая, прохладный воздух звонок и чуток. Я был весь охвачен своим чувством и своими мыслями. Чувство летело навстречу знакомой маленькой тележке, а мысль искала доказательств бытия божия и бессмертия души.
Время шло; сказывалась усталость. Последние лавки были заперты, уличное движение стихало. Таратайка с долговязым кучером давно проехала по направлению к предместью Воле, но назад еще не возвращалась. Я ходил вдоль речки, не удаляясь от моста, по которому она должна была проехать. Потом остановился и стал глядеть на темную речку. По ней тихо проплывали какие-то белые птицы - не то гуси, не то молодые лебеди,- обмениваясь осторожным, невнятным клекотанием, и мои мысли шли, как эти темные струи с белыми птицами... Казалось, вот-вот я найду то, что мне нужно...
Вдруг до моего сознания долетел чуть внятный звук, будто где-то далеко ударили ложечкой по стакану. Я знал его: это - отголосок бубенчиков. Она уже выехала, но еще далеко: таратайка, пробирается сетью узеньких переулков в предместий. Я успею дойти до моста, перейти его и стать в тени угловой лавки. А пока... еще немного додумать.
Мысль, точно под влиянием толчка, заработала вдруг ярко, быстро и сильно. Я остановился, прислушиваясь к внутренней работе мозга. Да, несомненно, это складывается "неопровержимое" доказательство бессмертия. Аргументы стройно вытягивались, положение за положением, неразрывною цепью. Еще немного, и материализм (каким я знал его в нашей полемике) - рушится. Меня охватывала радость первого самостоятельного творчества и открытия. Надо остановиться, уйти куда-нибудь подальше, в ту сторону, куда поплыли птицы, белевшие на повороте между ивами, и додумать до конца. Но ноги сами собой торопливо несли меня вдоль речки, к шоссе и к мосту. Звон бубенцов уже вылился на шоссе и приближался с неожиданной быстротой, заполняя своими растущими трелями чуткий воздух ночи... Успею или не успею? Я торопился, ловя слухом тарахтение колес, а мыслью - свои доказательства... Через минуту я был на мосту, но тележка уже гремела по деревянной настилке. Обе сестры с удивлением оглянулись на одинокую и, вероятно, очень глупую фигуру, неизвестно зачем застывшую в лунном свете на середине моста. Они меня не могли не узнать, но я не успел даже поклониться, потому что в это самое мгновение жадно хватал обрывки разлетевшегося силлогизма. Стройный ряд посылок почти готового заключения снялся, как стая вспугнутых птиц, и улетал в спящий сумрак, вслед за тележкой. Звон бубенцов убежал в конец улицы и остановился в ее перспективе, недалеко от заставы. Две фигурки чуть мелькнули, как тени, у подъезда, и все исчезло. Осталась пустота перед глазами, пустота в сердце, пустота в голове: "неопровержимое доказательство" улетело. Я вернулся на прежнее место, глядел на воду, искал глазами лебедей, но и они уже затерялись где-то в тени, как мои мысли... На душе было ощущение важной утраты, раскаяние, сожаление. И было тускло, как на улице, на которой нечего было ждать в этот вечер...
Ночью я долго искал исчезнувшую мысль, но она не вернулась...
Вероятно, именно в этот период я молился на площади на статую мадонны... Мне все еще казалось, что я остаюсь верен своему давнему обету, но, как это часто бывает, самыми сильными аргументами являлись не те, которые выступали в полемике в качестве прямых возражений. Гораздо сильнее, хотя незаметно, действовало изменение умственного горизонта, занимаемого шаг за шагом как будто нейтральными фактами, образами, приемами мысли. Потом приходило воображение, охватывало их, и состав моего мира изменялся. Наивный ужас перед Дарвином испарился как-то незаметно, положения эволюционной теории так же незаметно врастали в понятия. Как-то в это время случилось мне прочитать "Подводный камень" забытого теперь романиста Авдеева*. Почему-то я прочел его не весь, и содержание его вспоминается мне тускло. Но одно место осталось в памяти. Жена хорошего человека заинтересовывается приятелем мужа, атеистом. И муж, и она - люди верующие. Простая, искренняя вера освещает их жизненную дорогу, утешает, побуждает к добру... Но и атеист тоже хороший человек, способный на самопожертвование. Идти суровой дорогой борьбы без надежды на награду в будущей жизни, без опоры в высшей силе, без утешения... с гордой уверенностью в своей правоте... Она не может отказать этому миросозерцанию в своего рода красоте и величии...
Это место романа меня поразило. Значит, можно не верить по-иному, чем капитан, который кощунствует вечером и крестится ночью "на всякий случай"... Что, если бы отец встретился с таким человеком. Стал ли бы он смеяться тем же смехом снисходительного превосходства?..
В таком настроении я встретился с Авдиевым. Он никогда не затрагивал религиозных вопросов, но год общения с ним сразу вдвинул в мой ум множество образов и идей... За героем "Подводного камня" прошел тургеневский Базаров. В его "отрицании" мне чуялась уже та самая спокойная непосредственность и уверенность, какие были в вере отца...
И опять новая "веха" отмечает поступательное движение прилива.
Я был, если не ошибаюсь, в шестом классе. В гимназии случилась шалость, помнится, довольно скверная. Сочувствия она ни в ком не вызывала, но виновных, по обыкновению, не выдали. Начальство вдруг сделало распоряжение, чтобы ученики старших классов исповедывались непременно у законоучителя. Это удивило и огорчило многих. Обыкновенно для помощи гимназическому священнику приглашался священник Баранович, человек глубоко верующий, чистый сердцем и добрый. Гимназисты шли больше к нему, и в то время как около аналоя протоиерея бывало почти пусто, к Барановичу теснились и дожидались очереди...
Теперь выбора не было. Старшим приходилось поневоле идти к законоучителю... Затем случилось, что тотчас после первого дня исповеди виновники шалости были раскрыты. Священник наложил на них эпитимью и лишил причастия, но еще до начала службы три ученика были водворены в карцер. Им грозило исключение...
Это произвело в нашей среде сильное впечатление. Явилось подозрение, что законоучитель выдал тайну исповеди.
На следующий день предстояло исповедываться шестому и седьмому классам. Идя в церковь, я догнал на Гимназической улице рыжего Сучкова.
- Слышал? - спросил он у меня. Он был взволнован, и я сразу понял, что так занимает его.
- Да,- ответил я.- Но можно ли быть уверенным, что это именно протоиерей?..
- Положим. А можно ли быть уверенным, что это не он?
Я представил себе непривлекательно-умное лицо священника-обрусителя... Шалость дрянная... Протоиерей больше чиновник и педагог и политик, чем верующий пастырь, для которого святыня таинства стояла бы выше всех соображений... Да, кажется, он мог бы это сделать.
- Я... не уверен,- ответил я на вопрос Сучкова.
- Я... тоже. А можно ли раскрывать душу, когда... нет даже такой уверенности? Я не могу.
- Я тоже... Но тогда?
Возникал тяжелый вопрос: в священнике для нас уже не было святыни, и обратить вынужденную исповедь в простую формальность вроде ответа на уроке не казалось трудным. Но как же быть с причастием? К этому обряду мы относились хотя и не без сомнений, но с уважением, и нам было больно осквернить его ложью. Между тем не подойти с другими - значило обратить внимание инспектора и надзирателей. Мы решили, однако, пойти на серьезный риск. Это была своеобразная дань недавней святыне...
Никогда, кажется, в жизни я не приступал к исповеди с таким волнением. Это было перед вечерней. В церкви желтые огни свечей как бы спорили с сумерками, расплывавшимися в тонкой мгле от ладана. Справа за аналоем сидел отец Крюковский. У него была больная печень, и желчное страдание виднелось во взгляде его маленьких глаз, которыми он внимательно окидывал подходивших. А невдалеке, высокий и бледный, с добрым скуластым лицом, на котором теплилось простодушное умиление, другой священник, Баранович, принимал малышей, накрывая их епитрахилью, и тотчас же наклонялся с видом торжественного и доброго внимания.
Как я завидовал в эту минуту малышам, и как мне хотелось подойти к этому доброму великану и излить перед ним все настроение данной минуты вплоть до своего намерения солгать на исповеди.
Но меня уже ждал законоучитель. Он отпустил одного исповедника и смотрел на кучку старших учеников, которые как-то сжимались под его взглядом. Никто не выступал. Глаза его остановились на мне; я вышел из ряда...
Лицо у меня горело, голос дрожал, на глаза просились слезы. Протоиерея удивило это настроение, и он, кажется, приготовился услышать какие-нибудь необыкновенные признания... Когда он накрыл мою склоненную голову, обычное волнение исповеди пробежало в моей душе... "Сказать, признаться?"
Но это было мгновение... Я встретился с его взглядом из-под епитрахили. В нем не было ничего, кроме внимательной настороженности духовного "начальника"... Я отвечал формально на его вопросы, но мое волнение при этих кратких ответах его озадачивало. Он тщательно перебрал весь перечень грехов. Я отвечал по большей части отрицанием: "грехов" оказывалось очень мало, и он решил, что волнение мое объясняется душевным потрясением от благоговения к таинству...
"Разрешение" он произнес смягченным голосом. "Епитимий не налагаю. Помолись по усердию... и за меня грешного",- прибавил он вдруг, и эта последняя фраза вновь кинула мне краску в лицо и вызвала на глаза слезы от горького сознания вынужденного лицемерия...
Ha следующий день, когда все подходили к причастию под внимательными взглядами инспектора и надзирателей, мы с Сучковым замешались в толпу, обошли причащавшихся не без опасности быть замеченными и вышли из церкви.
Это было как бы прощание... С этих пор религиозные экстазы сплывали с души, и религиозные вопросы постепенно уступали место другим. Не то, чтобы я решил для себя основные проблемы о существовании бога и о бессмертии. Окончательной формулы я не нашел, но самая проблема теряла свою остроту, и я перестал искать. Мой умственный горизонт заполнялся новыми фактами, понятиями, вопросами реального мира. И все это было так ярко и толпилось так заманчиво и так, по-видимому, бесконечно... И столько в этом было жизни, глубины, наконец столько неведомого и тайно-манящего, что для других вопросов не оставалось места. Они перекрывались фактами жизни, как небесная синева перекрывается быстро несущимися светлыми, громоздящимися друг на друга облаками, развертывающими все новые образы, комбинации и формы... А высоты, казалось, и в них достаточно...
К концу гимназического курса я опять стоял в раздумий о себе и о мире. И опять мне показалось, что я охватываю взглядом весь мой теперешний мир и уже не нахожу в нем места для "пиетизма". Я гордо говорил себе, что никогда ни лицемерие, ни малодушие не заставят меня изменить "твердой правде", не вынудят искать праздных утешений и блуждать во мгле призрачных, не подлежащих решению вопросов...
Это продолжалось многие годы, пока... яркие облака не сдвинулись, вновь изменяя еще раз мировую декорацию, и из-за них не выглянула опять бесконечность, загадочно ровная, заманчивая и дразнящая старыми загадками сфинкса в новых формах... И тогда я убедился, что эти вопросы были только отодвинуты, а не решены в том или другом смысле.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я был в последнем классе, когда на квартире, которую содержала моя мать, жили два брата Конахевичи - Людвиг и Игнатий. Они были православные, несмотря на неправославное имя старшего. Не обращая внимания на насмешки священника Крюковского, Конахевич не отказывался от своего имени и на вопросы в классе упрямо отвечал: "Людвиг. Меня так окрестили".
Это был юноша уже на возрасте, запоздавший в гимназии. Небольшого роста, коренастый, с крутым лбом и кривыми ногами, он напоминал гунна, и его порой называли гунном. Меня заинтересовала в нем какая-то особенная манера превосходства, с которой он относился к малышам, товарищам по классу. Кроме того, он говорил намеками, будто храня что-то недосказанное про себя.
Однажды, когда все в квартире улеглись и темнота комнаты наполнилась тихим дыханием сна, я долго не спал и ворочался на своей постели. Я думал о том, куда идти по окончании гимназии. Университет был закрыт, у матери средств не было, чтобы мне готовиться еще год на аттестат зрелости...
- Вы не спите? - тихо окликнул меня Конахевич.
- Не сплю.
- Думаете? О чем?
- У меня есть о чем подумать.
- Да, вы кончаете курс... Выбираете карьеру?.. В его голосе послышалась нотка иронии.
- Да, именно,- ответил я.
Он помолчал с полминуты, как бы прислушиваясь к дыханию спящих товарищей, и потом оказал, понизив голос:
- Счастливый вы человек...
- Это почему?
- У вас маленькие желания и маленькие задачи. Поэтому вы всего достигнете в жизни: окончите курс, поступите на службу, женитесь... И жизнь ваша покатится по ровной, гладкой дороге...
- А ваша? - спросил я, невольно улыбаясь в темноте.
- Моя? - Опять с его кровати пронесся глубокий вздох, бурный и печальный.
- Мне суждена другая доля... Меня манит недостижимое. Жизнь моя пройдет бурно... Уничтожая все на своем пути, принося страдания всем, кого роковая судьба свяжет со мною. И прежде всего тем, кого я люблю.
- Не понимаю,- сказал я наивно.- Зачем же вы выбираете карьеру, связанную с такими неудобствами?..
Конахевич горько усмехнулся и сел на своей кровати.
- Ваш вопрос показывает, что вы, в своем счастливом неведении, не можете даже понять натуры, подобной моей. Карьера?.. Это только счастливцев, как вы, ждет карьера, вроде гладкого шоссе, обставленного столбами... Мой путь?.. Пустынные скалы... пропасти... обрывы... блудящие огни... Черная туча, в которой ничего не видно, но она несет громы... Вы в бога верите?
Что-то помешало мне пуститься в откровенности, и я ответил кратко:
- Да, верю.
- А я,- мрачно сказал Конахевич,- давно утратил детскую веру...
Мне было интересно узнать, что скрывается в этой мгла с мрачным неверием, бурей и громами... Но в это время на одной из кроватей послышалось движение, и раздался голос младшего Конахевича. Это был мальчик не особенно способный, но усидчивый и серьезный. Старший был прежде его кумиром. Теперь он догнал его, и оба были в одном классе.
- Ах, Людвиг, Людвиг,- сказал он укоризненно.- Опять говоришь глупости, а алгебру на завтра, верно, не выучил... Тучи, громы, а завтра получишь единицу.
- Врешь,- ответил старший сердито.- Знаю лучше тебя...
- Знаешь? - скептически возразил Игнатий.- Когда же ты выучил? В четверти опять будут двойки. Даже неприятно ехать с тобой домой: что скажешь старикам?
Людвиг демонстративно захрапел, а Игнатий продолжал ворочаться на постели и ворчать.
- И насчет бога врешь!.. Вчера стоял на коленях и молился. Думаешь, я не видел?.. О, господи! Начитался этого Словацкого*. Лучше бы выучил бином.
Потом и он смолк. Тогда Людвиг опять высунул голову из-под одеяла и тихо сказал мне:
- Вы надо мной смеетесь?..
- Чуть-чуть,- ответил я.
- Вы умнее, чем я думал. Я хотел посмеяться над вами...
- Благодарю вас.
Наутро он немного стыдился и косил глаза, но затем скоро вернулся к своему величаво-загадочному, байроническому тону... Он продолжал тяготеть ко мне, и часто мы прогуливались втроем. Третий был некто Кордецкий.
Это был очень красивый юноша с пепельными волосами, матовым лицом и выразительными серыми глазами. Он недавно перешел в нашу гимназию из Белой Церкви, и в своем классе у него товарищей не было. На переменах он ходил одинокий, задумчивый. Брови у него были как-то приподняты, отчего сдвигались скорбные морщины, а на красивом лбу лежал меланхолический нимб...
Не помню, как произошло наше знакомство. Меня он интересовал, как и Конахевич, и вскоре мы стали часто ходить вместе, хотя они оба недолюбливали друг друга...
Вскоре от Кордецкого я тоже услышал туманные намеки. Конахевича угнетало мрачное будущее. Кордецкого томило ужасное прошлое... Если бы я узнал все, то отшатнулся бы от него с отвращением и ужасом. Впрочем, и теперь еще не поздно. Мне следует его оставить на произвол судьбы, хотя я единственный человек, которого он любит...
- Знаете,- сказал он однажды, когда мы были только вдвоем,- я ужасный подлец... последний негодяй... преступник...
Брови его приподнялись, морщина на лбу углубилась, но мне показалось, что слова "подлец" и "преступник" он произносит с каким-то особенным вкусом, как будто смакуя и гордясь этим званием...
Однажды после каникул он явился особенно мрачный и отчасти приподнял завесу над бездной своей порочности: в его угрюмо-покаянных намеках выступало юное существо... дитя природы... девушка из бедной семьи. Обожала его. Он ее погубил... Этим летом, ночью... в глубоком пруду... и т. д.
Я слушал все это совершенно спокойно, главным образом потому, что не верил ни одному слову, а ту долю его меланхолии, которая действительно слышалась в его голосе, приписывал предстоящей переэкзаменовке по французскому языку...
- Если, вдобавок, я завтра срежусь,- прибавил он мрачно, отдавая мне запечатанный конверт,- то вы... пошлите это письмо...
- К ней? - спросил я невинно. Он посмотрел на меня быстро и подозрительно и сказал с досадой:
- Она - в могиле.
- Почему же вы не пошлете письмо сами?
- Завтра вы узнаете - почему.
Наутро я пошел в гимназию, чтобы узнать об участи Кордецкого. У Конахевича - увы! - тоже была переэкзаменовка по другому предмету. Кордецкий срезался первый. Он вышел из класса и печально пожал мне руку. Выражение его лица было простое и искренне огорченное. Мы вышли из коридора, и во дворе я все-таки не удержался: вынул конверт.
- Посылать?..
Он взял его у меня из рук, швырнул в сторону и сказал, слегка покраснев:
- Я вам вчера показался большим дураком?.. Вам было смешно?
- Было немножко,- ответил я,- хотя дураком вы мне не казались...
- Не глуп... знаю сам. Но чорт его знает: неисправимый фразер.
И мне показалось, что слово "фразер" он опять произнес с таким же вкусом и особого рода самоуслаждением, как недавно произносил слово "подлец"...
В это время выходная дверь на блоке хлопнула, и по мосткам застучали частые шаги. Нас нагонял Конахевич, стуча каблуками так энергично, будто каждым ударом мрачный юноша вколачивал кого-то в землю. Глаза Кордецкого сверкнули лукавой искоркой.
- Что, батенька? Тоже срезались?
- Срезали, п-подлецы, - сказал Конахевич с натиском.- Но я отомщу... Отомщу ужасно.
Кордецкий насмешливо посмотрел на меня и оказал:
- Ну, Конахевич. Я - фразер, а вы вдесятеро.
- Фразер? Что такое фразер? - спросил Конахевич быстро. Кордецкий усмехнулся и пожал плечами... Он гордился словом, которого Конахевич даже не понимает...
- Я имею перед вами то преимущество,- сказал он, и опять скорбный нимб лег на его челе,- что, по крайней мере, сознаю, что я такое...
У молодости есть особое, почти прирожденное чувство отталкивания от избитых дорог и застывающих форм. На пороге жизни молодость как будто упирается, колеблясь ступить на проторенные тропинки, как бы жалея расстаться с неосуществленными возможностям". Литература часто раздувает эту искру, как ветер раздувает тлеющий костер. И целые поколения переживают лихорадку отрицания действительной жизни, которая грозит затянуть их и обезличить.
Конахевич читал Словацкого. Кордецкий знал наизусть "Героя нашего времени" и имел некоторое понятие о "Дон-Жуане"*. Оба были романтики. Пусть преступник, но не обыкновенный обыватель. Байроновский Лара тоже преступник. Пусть фразер. Рудин тоже фразер. Это не мешает стоять на некоторой высоте над средой, которая даже не знает, кто такой Лара и что значит фразер.
Но в сущности и романтизм, и печоринство уже выдохлись в тогдашней молодежи. Ее воображением завладевали образы, выдвигаемые тогдашней "новой" литературой, стремившейся по-своему ответить на действительные вопросы жизни.
У обществ бывают свои настроения и предчувствия. Такое настроение, смутное, но широко охватывающее всех, и дает то, что принято называть "духом времени". В начале шестидесятых годов великая реформа всколыхнула всю жизнь, но волна обновления скоро начала отступать. То, что должно было пасть, не упало окончательно, что должно было возникнуть, не возникло вполне. Жизнь повисла на мертвой точке, и эта неопределенность кидала свою тень на общее настроение. Дорога, на которую страна так радостно выступала в начале десятилетия, упиралась в неопределенность. Невольно чувствовался впереди кризис, неизбежность потрясений и героических усилий.
В наличности не было сил для разрешения кризиса. Оставалась надежда на будущее, на что-то новое, что придет с этим будущим, и прежде всего на "нового человека", которого должны выдвинуть молодые поколения.
Молодежь стала предметом особого внимания и надежд, и вот что покрывало таким свежим, блестящим лаком недавних юнкеров, гимназистов и студентов. Поручик в свеженьком мундире казался много интереснее полковника или генерала, а студент юридического факультета интереснее готового прокурора. Те - люди, уже захваченные колесами старого механизма, а из этих могут еще выйти Гоши* или Дантоны*. В туманах близкого, как казалось, будущего начинали роиться образы "нового человека", "передового человека", "героя".
В действительной жизни этих необыкновенных героев еще не было: "почувствовать" их, созерцать творческим воображением было невозможно. Приходилось не воссоздавать, а выдумывать, живость изображения заменять одушевлением ожидания и веры. Поэтому первостепенные художники за эти задачи не брались. Первый план художественной литературы все еще занимали Лаврецкие и Рудины с их меланхолически-отрицательным отношением к действительности и туманными предчувствиями. Тургенев в "Накануне" гениально отметил это ожидание, но "героя" все-таки увел за границу. Из русской действительности по-прежнему брались отрицательные типы, и даже Добролюбов только спрашивал с горечью: "Когда же придет настоящий день?.." Зато второй план художественной литературы с половины шестидесятых годов заполняется величаво-мглистыми очертаниями героев-великанов... И это было на обеих сторонах: герои прогрессивной беллетристики несли разрушение старому миру. Художники-консерваторы звали своих героев на его защиту... Будущее кидало впереди себя свою тень, и мглистые образы сражались в воздухе задолго еще до того времени, когда борьба назрела в самой жизни.
Среди этой литературы выделялись "Знамения времени" Мордовцева* и "Шаг за шагом" Омулевского* ("Что делать?" Чернышевского* я прочел гораздо позже). Мордовцев был писатель не вполне искренний и сильно "себе на уме". Молодежь восхищалась его "Историческими движениями русского народа" *, не замечая, что книга кончается чуть не апофеозом государства, у подножия которого, как вокруг могучего утеса, бьются бессильные народные волны. Он приводил в восхищение "областников" и "украинофилов" и мог внезапно разразиться яркой и эффектной статьей, в которой доказывал, что "централизация" - закон жизни, а областная литература обречена на умирание. Свой роман он начал эффектным бредом больного. В картинах этого бреда ловились намеки на казнь Каракозова. Это кидало на весь роман неуловимый для цензора, но ясно ощутимый покров "революционности". Можно было подумать, что автору и его героям выход из современного положения ясен, и если бы не цензура, то они бы его, конечно, указали... Роман имел в то время огромный успех. Его зачитывали, комментировали, разгадывали намеки, которые, наверное, оставались загадкой для самого автора. В качестве грядущей революционной силы в тумане рисовались... какие-то, кажется, уральские артели...
Омулевский был гораздо искреннее и проще. От его романа веяло молодой верой и какой-то особенной бодростью. Слабохарактерный, спившийся, погибавший, он как бы раздваивался в своем произведении: себя он вывел в лице доктора, мрачного меланхолика, страдающего запоем, безнадежно загубленного уже мраком окружающих условий, но благословляющего своего молодого друга Светлова на новую жизнь и борьбу. В Светлове, как об этом свидетельствует уже самая фамилия, воплощена вера в будущее. Он бодр, силен, светел. Все ему удается, все преклоняются перед его знаниями, характером, особенной удачливостью.
Он живет в сибирской глуши (кажется, в ссылке), работает в столичных журналах и в то же время проникает в таинственные глубины народной жизни. Приятели у него - раскольники, умные крестьяне, рабочие. Они понимают его, он понимает их, и из этого союза растет что-то конспиративное и великое. Все, что видно снаружи из его деятельности,- только средство. А цель?..
Об это