что теперь
Не зapiже батько сина,
Своº дитини
За честь, славу, за братерство,
За волю Вкрани... *
Это четырехстишие глубоко застряло у меня в мозгу. Вероятно, именно потому, что очарование националистского романтизма уже встречалось с другим течением, более родственным моей душе.
Однажды Авдиев, чтобы заинтересовать нас Добролюбовым, прочитал у себя в квартире отрывки из его статей и, между прочим, "Размышления гимназиста". Я вдруг с удивлением услышал давно знакомое стихотворение, которое мы когда-то списывали в свои альбомы... Так вот кто писал это? Вот кто говорил обо мне, об Янкевиче, о Крыжановском, об Ольшанском? На наше положение прямо и ясно указывала литература и затем уже сопровождала каждый наш жизненный шаг... Это сразу роднило с нею. Статьи Добролюбова, поэзия Некрасова и повести Тургенева несли с собой что-то, прямо бравшее нас на том месте, где заставало. Казак Шевченка, его гайдамак, его мужик и дивчина представлялись для меня, напротив, красивой отвлеченностью. Мужика Некрасова я никогда не видел, но чувствовал его больше. Всегда за непосредственным образом некрасовского "народа" стоял интеллигентный человек, с своей совестью и своими запросами... вернее - с моей совестью и моими запросами...
Эта струя литературы того времени, этот особенный двусторонний тон ее - взяли к себе мою разноплеменную душу... Я нашел тогда свою родину, и этой родиной стала прежде всего русская литература {Эта часть истории моего современника вызвала оживленные возражения в некоторых органах украинской печати *. Позволю себе напомнить, что я пишу не критическую статью и не литературное исследование, а только пытаюсь восстановить
впечатление, которое молодежь моего поколения получала из своего тогдашнего (правда, неполного) знакомства с самыми распространенными произведениями Шевченко. Верно ли передаю его? Думаю, верно. Это была любовь и восхищение. Но... стоит вспомнить сотни имен из украинской молодежи, которая участвовала в движении 70-х годов, лишенном всякой националистической окраски, чтобы понять, где была большая двигательная сила... Движение "в сторону наименьшего (национального) сопротивления",- как его называет один из критиков-украинцев,- вело сотни молодых людей в тюрьмы, в Сибирь и даже (как, например, Лизогуба) на плаху... Странное наименьшее сопротивление...}.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Однажды Авдиев явился в класс серьезный и недовольный:
- У нас требуют присылки четвертных сочинений для просмотра в округ,- сказал он с особенной значительностью.- По ним будут судить не только о вашем изложении, но и об образе ваших мыслей. Я хочу вам напомнить, что наша программа кончается Пушкиным. Все, что я вам читал из Лермонтова, Тургенева, особенно Некрасова, не говоря о Шевченке, в программу не входит.
Ничего больше он нам не сказал, и мы не спрашивали... Чтение новых писателей продолжалось, но мы понимали, что все то, что будило в нас столько новых чувств и мыслей, кто-то хочет отнять от нас; кому-то нужно закрыть окно, в которое лилось столько света и воздуха, освежавшего застоявшуюся гимназическую атмосферу...
- А я от вас, кажется, скоро уеду,- сказал вскоре после этого Авдиев с мягкой грустью, когда я зашел к нему.
- Отчего? - спросил я упавшим голосом.
- Долго рассказывать, да, может быть, и не к чему,- ответил он.- Просто пришелся не ко двору...
К нам приехал новый директор, Долгоногов, о котором я уже говорил выше. Все, начиная с огромного инспектора и кончая Дитяткевичем, сразу почувствовали над собой авторитетную руку. Долгоногова боялись, уважали, особенно после случая с Безаком, но... не знали. Он был от нас как-то далек по своему положению.
Можно было легко угадать, что Авдиеву будет трудно ужиться с этим неуклонным человеком. А Авдиев вдобавок ни в чем не менял своего поведения. По-прежнему читал нам в классах новейших писателей; по-прежнему мы собирались у него группами на дому; по-прежнему порой в городе рассказывали об его выходках...
Я почувствовал, без объяснений Авдиева, в чем дело... и прямая фигура Долгоногова стала мне теперь неприятной. Однажды при встрече с ним на деревянных мостках я уступил ему дорогу, но поклонился запоздало и небрежно. Он повернулся, но, увидя, что я все-таки поклонился, тотчас же проследовал дальше своей твердой размеренной походкой. Он не был мелочен и не обращал внимания на оттенки.
Вскоре в город приехал киевский попечитель Антонович. Это был скромный старик, в мундире отставного военного, с очень простыми и симпатичными повадками. Приехал он как-то тихо, без всякой помпы, и в гимназию пришел пешком, по звонку, вместе с учителями. На уроки он тоже приходил в самом начале, сидел до конца, и об его присутствии почти забывали. Говорили, что он был когда-то разжалован в солдаты по одному делу с Костомаровым и Шевченком * и опять возвысился при Александре II. Он остался очень доволен уроками Авдиева. Пробыл он в нашем городе несколько дней, и в течение этого времени распространилось известие, что его переводят попечителем учебного округа на Кавказ.
Однажды на Гимназической улице, когда я с охапкой книг шел с последнего урока, меня обогнал Авдиев.
- Что это у вас за походка?..- сказал он, весело смеясь: - с развальцем... Подтянулись бы немного. А вот еще хуже: отчего вы не занимаетесь математикой?
- Я, Вениамин Васильевич, неспособен...
- Пустяки. Никто не требует от вас математических откровений, а в гимназических пределах - способен всякий. Нельзя быть образованным человеком без математической дисциплины...
В это время на противоположной стороне из директорского дома показалась фигура Антоновича. Поклонившись провожавшему его до выхода директору, он перешел через улицу и пошел несколько впереди нас.
- Ну вот,- сказал тихо Авдиев,- сейчас дело мое и решится.- Кивнув мне приветливо головой, он быстро догнал попечителя и, приподняв шляпу, сказал своим открытым приятным голосом: - У меня к вам, ваше превосходительство, большая просьба. Учитель Авдиев, преподаю словесность.
- Знаю,- сказал старый генерал с неопределенным выражением в голосе.- Какая просьба?
- Говорят, вы переводитесь на Кавказ. Если это правда... возьмите меня с собой.
- Это почему?
Авдиев улыбнулся и сказал:
- Раз вы меня запомнили, то позвольте думать, что вам известны также причины, почему мне здесь оставаться... не рука.
Старый кирилло-мефодиевец остановился на мгновение и взглянул в лицо так свободно обратившемуся к нему молодому учителю. Потом зашагал опять, и я услышал, как он сказал негромко и спокойно:
- Ну, что ж. Пожалуй.
Мне было неловко подслушивать, и я отстал. В конце улицы Антонович попрощался и пошел направо, а я опять догнал Авдиева, насвистывавшего какой-то веселый мотив.
- Ну вот, дело сделано, - сказал он. - Я знал, что с ним можно говорить по-человечески. В Тифлисе, говорят, ученики приходят в гимназию с кинжалами, тем менее оснований придираться к мелочам. Ну, не поминайте лихом!
- Разве уже... так скоро? - спросил я.
- Да, недели через три...
Через три недели он уехал... Первое время мне показалось, что в гимназии точно сразу потемнело... Помня наш разговор на улице, я подправил, как мог, свои математические познания и... старался подтянуть свою походку...
На место Авдиева был назначен Сергей Тимофеевич Балмашевский *. Это был высокий, худощавый молодой человек, с несколько впалой грудью и слегка сутулый. Лицо у него было приятное, с доброй улыбкой на тонких губах, но его портили глаза, близорукие, с красными, припухшими веками. Говорили, что он страшно много работал, отчего спина у него согнулась, грудь впала, а на веках образовались ячмени, да так и не сходят...
На одном из первых уроков он заставил меня читать "Песнь о вещем Олеге".
Ковши круговые, запенясь, шипят
На тризне плачевной Олега.
Князь Игорь и Ольга на хόлме сидят,
Дружина пирует у брега...
Когда я прочел предпоследний стих, новый учитель перебил меня:
- На холмé сидят... Нужно читать на холмé!
Я с недоумением взглянул на него.
- Размер не выйдет,- сказал я.
- Нужно читать на холмé,- упрямо повторил он.
Из-за кафедры на меня глядело добродушное лицо, с несколько деревянным выражением и припухшими веками. "Вечный труженик, а мастер никогда!" - быстро, точно кем-то подсказанный, промелькнул у меня в голове отзыв Петра Великого о Тредьяковском *.
Блеска у него не было, новые для нас мысли, неожиданные, яркие, то и дело вспыхивавшие на уроках Авдиева, погасли. Балмашевский добросовестно объяснял: такое-то произведение разделяется на столько-то частей. В части первой или вступлении говорится о таком-то предмете... При этом автор прибегает к такому-то удачному сравнению... "Словесность" стала опять только отдельным предметом, лучи, которые она еще так недавно кидала во все стороны, исчезли... Центра для наших чувств и мыслей в ровенской реальной гимназии опять не было... И опять над голосами среднего регистра резко выделялись выкрикивания желто-красного попугая.
Вскоре, однако, случился эпизод, поднявший в наших глазах нового словесника...
Гаврило Жданов, после отъезда Авдиева поступивший-таки в гимназию, часто приходил ко мне, и, лежа долгими зимними сумерками на постели в темной комнате, мы вели с ним тихие беседы. Порой он заводил вполголоса те самые песни, которые пел с Авдиевым. В темноте звучал один только басок, но в моем воображении над ним вился и звенел бархатный баритон, так свободно взлетавший на высокие ноты... И сумерки наполнялись ощутительными видениями...
Однажды у нас исключили двух или трех бедняков за невзнос платы. Мы с Гаврилой беспечно шли в гимназию, когда навстречу нам попался один из исключенных, отосланный домой. На наш вопрос, почему он идет из гимназии не в урочное время, он угрюмо отвернулся. На глазах у него были слезы...
В тот же день после уроков Гаврило явился ко мне, и, по общем обсуждении, мы выработали некий план: решили обложить данью ежедневное потребление пирожков в большую перемену. Сделав приблизительный подсчет, мы нашли, что при известной фискальной энергии нужную сумму можно собрать довольно быстро. Я составил нечто вроде краткого воззвания, которое мы с Гаврилой переписали в нескольких экземплярах и пустили по классам. Воззвание имело успех, и на следующий же день Гаврило во время большой перемены самым серьезным образом расположился на крыльце гимназии, рядом с еврейкой Сурой и другими продавцами пирожков, колбас и яблок и при каждой покупке предъявлял требования:
- Два пирожка... Давай копейку... У тебя что? Колбаса на три копейки? Тоже копейку.
Дело пошло. Некоторые откупались за несколько дней, и мы подумывали уже о том, чтобы завести записи и бухгалтерию, как наши финансовые операции были замечены надзирателем Дитяткевичем...
- Это что такое? Что вы делаете?
Чувствуя свою правоту, мы откровенно изложили свой план и его цели. Дидонус, несколько озадаченный, тотчас же поковылял к директору.
Долгоногова в то время уже не было. Его перевели вскоре после Авдиева, и директором был назначен Степан Яковлевич. Через несколько минут Дидонус вернулся оживленный, торжествующий и злорадный. Узнав от директора, что мы совершили нечто в высокой степени предосудительное, он радостно повлек нас в учительскую, расталкивая шумную толпу гимназистов.
Степан Яковлевич, откинувшись на стуле, измерил нас обоих взглядом и, подержав с полминуты под угрозой вспышки, заговорил низким, хрипловатым голосом:
- Вы что это затеяли? Прокламации какие-то?.. Тайные незаконные сборы?..
- Мы... Степан Яковлевич... - начал было изумленный Гаврило, но директор кинул на него суровый взгляд и сказал:
- Молчать... Я говорю: тай-ные сборы, потому что вы о них ничего не сказали мне, вашему директору... Я говорю: незаконные, потому...- он выпрямился на стуле и продолжал торжественно: - ...что на-ло-ги устанавливаются только государственным советом... Знаете ли вы, что если бы я дал официальный ход этому делу, то вы не только были бы исключены из гимназии, но... и отданы под суд...
Красивые глаза Гаврилы застыли в выражении величайшего, почти сверхъестественного изумления. Я тоже был удивлен таким неожиданным освещением нашей затеи, хотя чувствовал, что законодательные права государственного совета тут ни при чем.
В это время взгляд мой случайно упал на фигуру Балмашевского. Он подошел в самом начале разговора и теперь, стоя у стола, перелистывал журнал. На его тонких губах играла легкая улыбка. Глаза были, как всегда, занавешены тяжелыми припухшими веками, но я ясно прочел в выражении его лица сочувственную поддержку и одобрение. Степан Яковлевич спустил тон и сказал:
- Пока - ступайте в класс.
В тот же день при выходе из гимназии меня окликнул Балмашевский и сказал улыбаясь:
- Что? Досталось? Ну, ничего! Никаких последствий из этого, разумеется, не будет. Но вы, господа, действительно, принялись не так. Зайдите сегодня ко мне с Ждановым...
В тот же вечер мы зашли с Гаврилой в холостую квартирку учителя. Он принял нас приветливо и просто изложил свой план: мы соберем факты и случаи крайней нужды в среде наших товарищей и изложим их в форме записки в совет. Он подаст ее от себя, а учителя выработают устав "общества вспомоществования учащимся города Ровно".
Вышли мы от него тронутые и с чувством благодарности.
- Не Авдиев, а малый все-таки славный,- сказал на улице мой приятель.- И, знаешь, он тоже недурно поет. Я слышал на именинах у Тысса.
Записку мы составили. Мне далось очень трудно это первое произведение в деловом стиле, и Балмашевскому пришлось исправлять его. Молодые учителя поддержали доклад, и проект устава был отослан в министерство, а пока сделали единовременный сбор и уплатили за исключенных. Вследствие обычной волокиты устав был утвержден только года через три, когда ни нас с Гаврилой, ни Балмашевского в Ровно уже не было. Но все же у меня осталось по окончании гимназии хорошее, теплое воспоминание об этом неблестящем молодом учителе, с впалой грудью и припухшими от усиленных занятий веками...
Прошло еще лет десять. "Система" в гимназиях определилась окончательно. В 1888 или 1889 году появился памятный циркуляр "о кухаркиных детях"*, которые напрасно учатся в гимназиях. У директоров потребовали особую "статистику", в которой было бы точно отмечено состояние родителей учащихся, число занимаемых ими комнат, количество прислуги. Даже в то глухое и смирное время этот циркуляр выжившего из ума старика Делянова*, слишком наивно подслуживавшегося кому-то и поставившего точки над i, вызвал общее возмущение: не все директора даже исполнили требование о статистике, а публика просто накидывалась на людей в синих мундирах "народного просвещения", выражая даже на улицах чувство общего негодования...
В это время мне довелось быть в одном из городов нашего юга, и здесь я услышал знакомую фамилию. Балмашевский был в этом городе директором гимназии. У меня сразу ожили воспоминания о нашем с Гаврилой посягательстве на права государственного совета, о симпатичном вмешательстве Балмашевского, и мне захотелось повидать его. Но мои знакомые, которым я рассказал об этом эпизоде, выражали сомнение: "Нет, не может быть! Это, наверное, другой!"
Оказалось, что это был тот же самый Балмашевский, но... возмутивший всех циркуляр он принялся применять не токмо за страх, но и за совесть: призывал детей, опрашивал, записывал "число комнат и прислуги". Дети уходили испуганные, со слезами и недобрыми предчувствиями, а за ними исполнительный директор стал призывать беднейших родителей и на точном основании циркуляра убеждал их, что воспитывать детей в гимназиях им трудно и нецелесообразно. По городу ходила его выразительная фраза:
- Да что вы ко мне пристаете? Я чиновник. Прикажут вешать десятого... Приходите в гимназию: так и будут висеть рядышком, как галки на огороде... Адресуйтесь к высшему начальству...
Мне опять вспомнился тургеневский Мардарий.
Балмашевские, конечно, тоже не злодеи. Они выступали на свою дорогу с добрыми чувствами, и, если бы эти чувства требовались по штату, поощрялись или хоть терпелись, они бы их старательно развивали. Но жестокий, тусклый режим школы требовал другого и производил в течение десятилетий систематический отбор...
Старательный Балмашевский сделал карьеру, а Авдиев умер незаметным провинциальным преподавателем словесности на окраине *.
Мой старший брат делается писателем
Старший брат был года на два старше меня. Казалось, он унаследовал некоторые черты отцовского характера. Был, как отец, вспыльчив, но быстро остывал, и, как у отца, у него сменялись разные увлечения. Одно время он стал клеить из бумаги сначала дома, потом корабли и достиг в этом бесполезном строительстве значительного совершенства: миниатюрные фрегаты были оснащены по всем правилам искусства, с мачтами, реями и даже маленькими пушками, глядевшими из люков. Потом он внезапно бросал и принимался за что-нибудь новое.
Особенно он увлекался чтением. Часто его можно было видеть где-нибудь на диване или на кровати в самой неизящной позе: на четвереньках, упершись на локтях, с глазами, устремленными в книгу. Рядом на стуле стоял стакан воды и кусок хлеба, густо посыпанный солью. Так он проводил целые дни, забывая об обеде и чае, а о гимназических уроках и подавно.
Сначала это чтение было чрезвычайно беспорядочно: "Вечный Жид", "Три мушкетера", "Двадцать пять лет спустя", "Королева Марго", "Граф Монте-Кристо", "Тайны мадридского двора" *, "Рокамболь" * и т. д. Книги он брал в маленьких еврейских книжных лавчонках и иной раз посылал меня менять их. На ходу я развертывал книгу и жадно поглощал страницу за страницей. Но брат никогда не давал мне дочитывать, находя, что я "еще мал для романов". Так многое из этой литературы и доныне осталось в моей памяти в виде ярких, но бессвязных обрывков... *
Однажды,- брат был в это время в пятом классе ровенской гимназии,- старый фантазер Лемпи предложил желающим перевести русскими стихами французское стихотворение:
De ta tige détachée,
Pauvre feuille desséchée
Où vas-tu? Je ne sais rien...
{Бедный иссохший листок, оторвавшийся от своего стебелька, куда ты несешься? Не знаю... (франц.)}
Весь класс отказался, согласились двое. Это был некто Пачковский и мой брат. Последний кинулся на стихи так же страстно, как недавно на выклейку фрегатов, и ему удалось в конце концов передать изрядным стихом меланхолические размышления о листочке, уносимом потоком в неведомые пределы. О стихах заговорили и товарищи, и учителя. Брат прослыл "поэтом" и с этих пор целые дни проводил, подбирая рифмы. Мы смеялись, глядя, как он левой рукой выстукивал по стулу число стоп и слогов, а правой строчил, перемарывал и опять строчил. Когда наш смех достигал до его слуха, он на время отрывался от вдохновенного творчества, грозил нам кулаком и опять погружался в свое занятие.
Так как французские стихи перевел также и Пачковский, то сначала в классе говорили: "у нас два поэта". Пачковский, сын бедной вдовы, содержавшей ученическую квартиру, был юноша довольно великовозрастный, с угреватым лицом, широкий в кости, медвежеватый и неуклюжий. Перевод его был плох, но все же заслужил некоторое поощрение. После этого Пачковский стал как-то иначе ходить, иначе носил голову, втягивая ее между поднятых плеч и слегка откидывая назад, и говорил, цедя сквозь зубы. Успех брата не давал ему покоя. Он решился затмить соперника, для чего выступил одновременно с "оригинальной поэмой" и сатирой. Сатира имела форму "послания к товарищу поэту", и в ней, под видом лукавого признания чужого первенства, скрывался яд. Поэма изображала страдания юной гречанки, которая собирается кинуться с утеса в море по причине безнадежной любви к младому итальянцу. Поэт напрасно взывает к ее благоразумию, убеждая не губить молодой жизни. Гречанка приводит в исполнение пагубное свое намерение и кидается в пучину. Но и жестокосердый итальянец не избег своей участи: "волны выкинули гречанкино тело на берег крутой" именно в том месте, где жил итальянец младой. Поэма кончалась убедительным двустишием:
И он не смог того пережить
И должен был себя жизни лишить.
Брат пустил по рукам стихотворную басенку о "Пачкуне, поэте народном". Эта кличка так и осталась за Пачковским.
Этот маленький полемический эпизод всколыхнул литературные интересы в гимназической среде, и из него могло бы, пожалуй, возникнуть серьезное течение, вроде того, какое было некогда в царскосельском лицее или нежинской гимназии времен Гоголя. Но словесник Андриевский был весь поглощен "Словом о полку Игореве", а затем вскоре появились циркуляры, запрещавшие всякие внеклассные собрания и рефераты. Д. А. Толстой заботился, чтобы умственные интересы в гимназической среде не били ключом, а смиренно и анемично журчали в русле казенных программ.
Пачковский принял тон непризнанного гения: с печатью отвержения на челе, он продолжал кропать длинные и вялые творения. Когда однажды Андриевский спросил его на уроке что-то по теории словесности, он полунасмешливо, полувеличаво поднялся с места и сказал:
- Для человека с кастальским источником в душе мертвящие теории излишни.
Андриевский ответил обычным удивленно-протяжным "а-а-а!"- и поставил поэту единицу.
К концу года Пачковский бросил гимназию и поступил в телеграф. Брат продолжал одиноко взбираться на Парнас, без руководителя, темными и запутанными тропами: целые часы он барабанил пальцами стопы, переводил, сочинял, подыскивал рифмы, затеял даже словарь рифм... Классные занятия шли все хуже и хуже. Уроки, к огорчению матери, он пропускал постоянно.
Однажды, прочитав проспект какого-то эфемерного журнальчика, он послал туда стихотворение. Оно было принято и даже, кажется, напечатано, но журнальчик исчез, не выслав поэту ни гонорара, ни даже печатного экземпляра стихов. Ободренный все-таки этим сомнительным "успехом", брат выбрал несколько своих творений, заставил меня тщательно переписать их и отослал... самому Некрасову в "Отечественные записки"*.
Недели через две или три в глухой городишко пришел ответ от "самого" Некрасова. Правда, ответ не особенно утешительный: Некрасов нашел, что стихи у брата гладки, приличны, литературны; вероятно, от времени до времени их будут печатать, но... это все-таки только версификация, а не поэзия. Автору следует учиться, много читать и потом, быть может, попытаться использовать свои литературные способности в других отраслях литературы.
Брат сначала огорчился, по затем перестал выстукивать стопы и принялся за серьезное чтение: Сеченов*, Молешотт*, Шлоссер*, Льюис*, Добролюбов, Бокль* и Дарвин*. Читал он опять с увлечением, делал большие выписки и порой, как когда-то отец, кидал мне мимоходом какую-нибудь поразившую его мысль, характерный афоризм, меткое двустишие, еще, так сказать, теплые, только что выхваченные из новой книги. Материал для этого чтения он получал теперь из баталионной библиотеки, в которой была вся передовая литература.
- Га! Помяните мое слово: из этого хлопца выйдет ученый или писатель,- глубокомысленно предсказывал дядя-капитан.
Репутация будущего "писателя" устанавливалась за братом, так сказать, в кредит и в городе. Письмо Некрасова стало известно какими-то неведомыми путями и придавало брату особое значение...
Из гимназии ему пришлось уйти. Предполагалось, что он будет держать экстерном, но вместо подготовки к экзамену он поглощал книги, делал выписки, обдумывал планы каких-то работ. Иногда, за неимением лучшего слушателя, брат прочитывал мне отрывки ив своих компиляций, и я восхищался точностью и красотой его изложения. Но тут подвернулось новое увлечение.
На этот раз причиной его явился известный тогда издатель господин Трубников*. В то время он только что поставил газету "Биржевые ведомости"*, которую обещал сделать органом провинции, и его рекламы, заманчивые, яркие и вкусные, производили на провинциального читателя сильное впечатление. "Выписал я, знаете, газету Трубникова..." или "Об этом надо бы написать Трубникову..." - говорили друг другу обыватели, и "Биржевые ведомости" замелькали в городе, вытесняя традиционный "Сын отечества", и успешно соперничали с "Голосом"*.
Однажды брату принесли конверт со штемпелем редакции. Он вскрыл его, и на лице его выразилось радостное изумление. В конверте было письмо от самого Трубникова. Правда, текст письма был печатный, но вначале стояло имя и отечество брата... Откуда юркий издатель узнал об его существовании и литературных склонностях, сказать трудно. В письме говорилось о важных "в наше время" задачах печати, и брат приглашался содействовать пробуждению общественной мысли в провинции присылкой корреспонденции, заметок и статей, касающихся вопросов местной жизни.
Брат на время забросил даже чтение. Он достал у кого-то несколько номеров трубниковской газеты, перечитал их от доски до доски, затем запасся почтовой бумагой, обдумывал, строчил, перемарывал, считал буквы и строчки, чтобы втиснуть написанное в рамки газетной корреспонденции, и через несколько дней упорной работы мне пришлось переписывать новое произведение брата. Начиналось оно словами:
Гор. РОВНО (от нашего корреспондента).
За этим следовала бойко набросанная характеристика маленького городка с его спячкой, пересудами, сплетнями и низменными интересами. Общими беглыми чертами были зарисованы провинциальные типы, кое-где красиво выделялись литературные обороты и цитаты, обнаруживавшие начитанность автора. Мне казалось только, что речь идет как будто о каком-то городке вообще, а не о нашем именно, типы же взяты были скорее из книг, чем из нашей жизни. Это мое замечание нимало не смутило автора. Так и нужно. Это ведь "литература"... Всегда немного иначе, чем в жизни.
Корреспонденция была отослана. Дней через десять старик почталион, сопровождаемый лаем собак, от которых он отбивался коротенькой сабелькой, привес брату номер газеты и новое письмо со штемпелем редакции. Брат тотчас схватился за газету и просиял. На третьей странице, выведенная жирным шрифтом и курсивом, стояла знакомая фраза:
Гор. РОВНО (от нашего корреспондента).
Мне показалось это почти чудом. Так еще недавно я выводил эти самые слова неинтересным почерком на неинтересной почтовой бумаге, и вот они вернулись из неведомой, таинственной "редакции" отпечатанными на газетном листе и вошли сразу в несколько домов, и их теперь читают, перечитывают, обсуждают, выхватывают лист друг у друга. Я перечитал корреспонденцию, и мне показалось, что на огромном сером листе она выделяется чуть не огненными буквами. Критика моя перед печатным текстом почтительно смолкла. Это - "литература", то есть нечто гораздо интереснее нашего тусклого городишка, с его заросшими прудами и сонными лачугами... Листок с столбцом бойких строчек, набросанных рукою брата, упал сюда, как камень в застоявшуюся воду... Точно вдруг над сонным городом склонился таинственный и величавый фантом: сам господин Трубников из своего прекрасного далека заглядывает в него умным и насмешливым взглядом... И городок начинает копошиться, точно внезапно раскрытый муравейник.
Городок, действительно, закопошился. Номер ходил по рукам, о таинственном корреспонденте строились догадки, в общих характеристиках узнавали живых лиц, ловили намеки. А так как корреспондент в заключение обещал вскрыть на этом фоне "разные эпизоды повседневного обывательского прозябания", то у Трубникова опять прибыло в нашем городе несколько подписчиков.
Этот эпизод в значительной степени ослабил благотворное действие некрасовского письма. Брат почувствовал себя чем-то вроде Атласа, держащего на плечах ровенское небо. В то время, когда в городе старались угадать автора,- автор сидел за столом, покачивался на стуле е опасностью опрокинуться, глядел в потолок и придумывал новые темы. Он был весь поглощен этим занятием. Корреспонденция летела за корреспонденцией, и хотя печатались не все, но некоторые все же печатались, а однажды почталион принес повестку на 18 рублей 70 коп. Эта сумма в то время, когда штатные чиновники суда получали по три и по пяти рублей в месяц, казалась целым богатством. Правда, вялый городок доставлял мало тем, но брат был на этот счет изобретателен. Наибольшее волнение в городе было вызвано его письмом о вечере в местном клубе, куда были допущены гимназисты. Корреспондент изобразил их успех несколько преувеличенными красками. "Питомцы Минервы (гимназисты) решительно оттеснили сынов Марса (гарнизонные и стрелковые офицеры), и прелестная богиня любви, до тех пор благосклонная к усам и эполетам, с стыдливой улыбкой поощрения протянула ручку безусым юношам в синих мундирах". Офицеры обиделись и заговорили об "оскорблении военной чести". Полковник ездил объясняться с директором... Городок долго не мог успокоиться... В качестве практического результата - гимназистам посещение танцовальных вечеров было воспрещено...
К экзаменам брат так и не приступал. Он отпустил усики и бородку, стал носить пенсне, и в нем вдруг проснулись инстинкты щеголя. Вместо прежнего увальня, сидевшего целые дни над книгами, он представлял теперь что-то вроде щеголеватого дэнди, в плоеных манишках и лакированных сапогах. "Мне нужно бывать в обществе,- говорил он,- это необходимо для моей работы". Он посещал клубы, стал отличным танцором и имел "светский" успех... Всем давно уже было известно, что он "сотрудник Трубникова", "литератор".
Однажды он коснулся темы более "серьезной". В городе обокрали какого-то обывателя, и брат очень картинно изобразил беспомощный городишко в темные осенние ночи, без освещения, со стражами, благополучно спящими по своим углам... Помощник исправника, представлявший из себя, за окончательной дряхлостью исправника Гоца, высшую фактическую полицейскую власть в городе, пригласил брата "для некоторого секретного разговора". Любезно предложив папиросу, высший представитель полицейской власти приступил к дипломатическому объяснению: он хорошо знал и глубоко уважал отца. Кроме того, он питает уважение к литературе. Он находит, что описание вечера было очень остроумно и мило. Но в последнее время газета Трубникова стала уже касаться некоторым образом "деятельности правительства".
Брат выразил удивление: о правительстве, кажется, ничего не было.- Да, не прямо. Но было о ночной страже и бездействии, так сказать, власти. Участились грабежи... "А кто, позвольте спросить, обязан за этим наблюдать?" Полиция! Полиция есть орган правительства. И если впредь корреспонденции будут касаться деятельности правительственной власти, то он, помощник исправника, при всем уважении к отцу, а также к литературе, будет вынужден произвести секретное дознание о вредной деятельности корреспондента и даже... ему неприятно говорить об этом... ходатайствовать перед губернатором о высылке господина литератора из города...
Затем он вежливо попрощался, уверяя, что очень уважает печать, восхищается острым пером неизвестного ему, в сущности, корреспондента и ничего не имеет против обличения нравов. Лишь бы не подрывали власть.
Брат вернулся домой несколько озабоченный, но вместе польщенный. Он - сила, с которою приходится считаться правительству. Вечером, расхаживая при лунном свете по нашему небольшому саду, он рассказал мне в подробностях разговор с помощником исправника и прибавил:
- Да, вот неприятная сторона известности... А скажи, думал ли ты, что твой брат так скоро станет руководителем общественного мнения?
- Ну-у...- протянул я скептически.- Это уж слишком громко.
Он остановился в аллейке, пронизанной пятнами лунного света, и сказал с некоторым раздражением (мое сомнение врывалось диссонансом в его настроение):
- Ты еще глуп. А я тебе по всем правилам логики докажу, что это так. Посылка: печать руководит общественным мнением! Отвечай: да или нет?
- Ну, положим, да!
- А я теперь писатель?..
- Д-да,- протянул я менее решительно.
- Несомненно, так как человек, печатающий свои статьи, есть писатель. Отсюда вывод: я тоже руководитель общественного мнения. Советую: почитай логику Милля *, тогда не будешь делать глупых возражений.
Я не возражал более, а он смягчился и, продолжая ходить по аллейке, развивал свои планы.
Читатель отнесется снисходительно к маленьким преувеличениям брата, если примет в соображение, что ему было тогда лет семнадцать или восемнадцать, что он только что избавился от скучной школьной ферулы и что, в сущности, у него были налицо все признаки так называемой литературной известности.
Что такое, в самом деле, литературная известность? Золя * в своих воспоминаниях, рассуждая об этом предмете, рисует юмористическую картинку: однажды его, уже "всемирно известного писателя", один из почитателей просил сделать ему честь быть свидетелем со стороны невесты на бракосочетании его дочери. Дело происходило в небольшой деревенской коммуне близ Парижа. Записывая свидетелей, мэр, местный торговец, услышав фамилию Золя, поднял голову от своей книги и с большим интересом спросил:
- Мосье Золя? Шляпный магазин на такой-то улице?
- Нет, писатель
- А! - произнес мэр равнодушно и записал фамилию. За писателем последовал какой-то мосье Мишель.
Мэр опять поднял голову:
- Мосье Мишель... Магазин белья на такой-то улице?
- Да.
Мэр засуетился:
- Стул господину Мишелю... Покорно прошу садиться. Очень польщен...
Этот маленький эпизод, который я передаю по памяти, довольно верно рисует пределы самой громкой "всемирной известности". Известность - это значит, что имя человека распространяется по свету известными тропками. Знают там, где читают,- это в лучшем случае. А читают вообще на этом свете мало. Читающее человечество - это приблизительно поверхность рек по отношению ко всему пространству материков. Капитан, плавающий по данной части реки, весьма известен в этой части. Но стоит ему отъехать на несколько верст в сторону от берета... Там другой мир: широкие долины, леса, разбросанные по ним деревни... Над всем этим проносятся с шумом ветры и грозы, идет своя жизнь, и ни разу еще к обычным звукам этой жизни не примешалась фамилия нашего капитана или "всемирно известного" писателя.
Зато в своей среде, на своей линии - брат стал, действительно, известен.
С ним считалось "правительство", его знало "образованное общество", чиновники, торговцы-евреи - народ, питающий большое уважение к интеллекту.
В погожие сумерки "весь город" выходил на улицу, и вся его жизнь в эти часы переливалась пестрыми волнами между тюрьмой - на одной стороне и почтовой станцией - на другой. Обыватели степенно прохаживались, меся ногами пыль, встречались, здоровались, делились редкими новостями. Порой среди примелькавшихся лиц появлялся заезжий магнат, граф Плятер, кн. Вишневецкий или "столичный чиновник", едущий на таинственную "ревизию". И все взгляды обращались за ними, а толпа около них густела. Порой показывался директор гимназии, судья, помощник исправника, казначей... Все это составляло своего рода аристократию. Но были известности неофициальные. Чиновник Михаловский, недавно приехавший из столицы, носил пестрые пиджаки и галстуки и необыкновенно узкие брюки. О нем говорили, что по утрам он вскакивает в них со стола, как принц дАртуа по рассказу Карлейля *, а по вечерам дюжий лакей вытряхивает его прямо на кровать. Все это было смешно, но... инициалы его совпадали с именем и отчеством известного в то время поэта-переводчика *, и потому, когда в дымке золотистой пыли, подымаемой ногами гуляющих, появлялась пестрая вертлявая фигурка, то за ней оглядывались и шептали друг другу:
- Господин Михаловский... Поэт. Знаете?.. В "Деле"...*
- Как же, как же... читал...
И только когда недоразумение разъяснилось,- престиж приезжего упал. Остались лишь пестрые брюки и смешные анекдоты.
Однажды на таком гулянии появился молодой человек, одетый щеголем, худощавый, подвижной и веселый. Он пожимал руки направо и налево, перекидываясь шутками. И за ним говорили:
- Арепа, Арепа. Сотрудник "Искры" *. Свалил губернатора Бессе...
Арепа окончил нашу гимназию и служил в Житомире, кажется, письмоводителем стряпчего. Однажды в "Искре" появился фельетон, озаглавленный: "Разговор Чемодана Ивановича с Самоваром Никифоровичем". В Чемодане Ивановиче узнавали губернатора, а в Самоваре Никифоровиче - купца Журавлева. Разговор касался взятки при сдаче почтовой гоньбы. Пошли толки. Положение губернатора пошатнулось. Однажды в клубе он увидел в биллиардной Арепу и, вероятно, желая вырвать у него покаянное отречение, сразу подошел к нему и сказал:
- Вы, молодой человек... Я слышал... Распустили грязную сплетню.
Арепа вытянулся и, прикидываясь испуганным, дрожа и заикаясь, сказал:
- Смею спросить, ваше-ство... что именно?
Генерал ободрился. При разговоре присутствовали посетители, чиновники, виднелся даже синий жандармский мундир...
- Ну, там...- продолжал губернатор с величавым пренебрежением, - будто с Журавлева... каких-то там пять тысяч...
- Клевета-с, ваше-ство,- говорил Арепа, и его фигура изображала самое жалкое раболепие...- Враги, ваше-ство... хотят меня погубить в ваших глазах...
И вдруг, выпрямившись, он прибавил:
- Десять тысяч, ваше-ство... Я говорил: десять тысяч...
Губернатора чуть не хватил удар, и вскоре он "по домашним обстоятельствам" подал в отставку...
Так рассказывали эту историю обыватели. Факт состоял в том, что губернатор после корреспонденции ушел, а обличитель остался жив, и теперь, приехав на время к отцу, наслаждался в родном городе своей славой...
Он промелькнул метеором и исчез, оставив по себе великое почтение к званию корреспондента. Свалить губернатора - это не шутка. Брат мой был тоже корреспондент. И хотя ни одного губернатора еще не свалил, но все знали, что это именно его перо сотрясает время от времени наш мирок, волнуя то чиновников, то ночную стражу, то офицерство. На него обращали внимание. Его приглашали на вечера, солидные обыватели брали его под руку и, уведя в сторонку, рассыпались в похвалах его "таланту" и просили продернуть того или другого...*
Мудрено ли, что некоторое время брат мой плавал в атмосфере этой "известности", не замечая, что вращается в пустом пространстве и что его потрясающие корреспонденции производят бесплодное волнение, ничего никуда не подвигающее...
Во мне эти "литературные успехи" брата оставили особый след. Они как будто перекинули живой мостик между литературой и будничной жизнью: при мне слова были брошены на бумагу и вернулись из столицы напечатанными.
Уже раньше, прочитав книгу, я сравнивал порой прочитанную книгу с впечатлениями самой жизни, и меня занимал вопрос: почему в книге всегда как будто "иначе". У брата было тоже иначе. Когда первое преклонение перед печатной строкой прошло, я опять чувствовал это как недостаток, и мне стало интересно искать таких слов, которые бы всего ближе подходили к явлениям жизни. Все, что меня поражало, я старался перелить в слова, которые бы схватывали внутренний характер явления. На главной нашей улице стояла маленькая избушка, нижние венцы которой подгнили и осели. Стены ее стали ниже человеческого роста... Проходя мимо нее, я говорил себе: она нахмуренная... нахлобученная... прижмурившаяся.... обиженная... печальная... И когда из нее нагнувшись выходил пьяненький чиновник Красуский, я искал слов для чиновника.
Это входило у меня в привычку. Когда же после Тургенева и других русских писателей я прочел Диккенса и "Историю одного города" Щедрина,- мне показалось, что юмористическая манера должна как раз охватить и внешние явления окружающей жизни, и их внутренний характер. Чиновников, учителей, Степана Яковлевича, Дидонуса я стал переживать то в диккенсовских, то в щедринских персонажах.
Выходило все-таки "не то"... И странно: порой, когда я не делал намеренных усилий, в уме пробегали стихи и рифмы, мелькали какие-то периоды, плавные и красивые... Но они пробегала непроизвольно и не захватывали ничего из жизни... Форма как будто рождалась особо от содержания и упархивала, когда я старался охватить ею что-нибудь определенное.
Только во сне я читал иной раз собственные стихи или рассказы. Они были уже напечатаны, и в них было все, что мне было нужно: наш городок, застава, улицы, лавки, чиновники, учителя, торговцы, вечерние гуляния. Все было живое, и над всем было что-то еще, уже не от этой действительности, что освещало будничные картины не будничным светом. Я с восхищением перечитывал страницу за страницей.
Но... когда просыпался,- все улетало, как стая птиц, испуганных приближением охотника. А те концы, которые мне удавалось порой задержать в памяти,