Главная » Книги

Короленко Владимир Галактионович - История моего современника, Страница 6

Короленко Владимир Галактионович - История моего современника


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19

ясу". Остававшихся паненки иронически спрашивали: "Вы еще здесь?" Ушло до лясу несколько юношей и из пансиона Рыхлинского...
   Однажды за обедом мать сказала отцу:
   - Стасик приехал. Зовут сегодня вечером.
   Отец посмотрел на нее с удивлением и потом спросил:
   - Все трое?
   - Да, все трое,- ответила мать с тихой печалью.
   - С ума вы все посходили! - сказал отец, сердито откладывая ложку.- Все посходили с ума,- и старые туда же!..
   Оказалось, что это три сына Рыхлинских *, студенты Киевского университета, приезжали прощаться и просить благословения перед отправлением в банду. Один был на последнем курсе медицинского факультета, другой, кажется, на третьем. Самый младший - Стасик, лет восемнадцати, только в прошлом году окончил гимназию. Это был общий любимец, румяный, веселый мальчик с блестящими черными глазами.
   После вечера, проведенного среди родных и близких знакомых, все три стали на колени, старики благословили их, и ночью они уехали...
   - Я бы этого Стасика высек и запер на ключ,- сердито говорил отец на другой день.
   - Даже дети идут биться за отчизну,- сказала мать задумчиво, и на глазах у нее были слезы.- Что-то будет?
   - Что будет? - переловят всех, как цыплят,- ответил отец с горечью.- Все вы посходили с ума...
   Первое время настроение польского общества было приподнятое и бодрое. Говорили о победах, о каком-то Ружицком *, который становится во главе волынских отрядов, о том, что Наполеон пришлет помощь. В пансионе ученики поляки делились этими новостями, которые приносила Марыня, единственная дочь Рыхлинских. Ее большие, как у Стасика, глаза сверкали радостным одушевлением. Я тоже верил во все эти успехи поляков, но чувство, которое они во мне вызывали, было очень сложно.
   Однажды ночью мне приснился яркий и тяжелый сон. Дело как будто началось с игры "в поляков и русских", которая в то время заменила для нас все другие. Разделялись обыкновенно не по национальностям, а по жребию, так что русские попадали на польскую сторону и поляки на русскую. Не помню теперь, на чьей стороне я был на этот раз во сне, помню только, что игра вскоре перешла в действительную войну. Было широкое поле, по которому вилась речка, поросшая камышами. Где-то горело, где-то проносились в пыли и дыму всадники в остроконечных шапках, где-то трещали выстрелы, и ветер уносил белые дымки, как на солдатском стрельбище. Я от кого-то убегал и скрывался под обрывом речного берега...
   И вдруг оказалось, что скрываюсь, собственно, не я, а взвод русских солдат. Испуганные и жалкие, они притаились под обрывом за камышами по колени в воде. Впереди всех, ближе ко мне, стоял старик Афанасий в своей круглой шапочке без козырька, с серьгой в левом ухе. Он смотрел на меня серьезным, немного суровым и укоризненным взглядом, и сердце у меня сжалось тоской и страхом. Там, в широком поле, носились в дыму торжествующие поляки... Вдруг над обрывом появился верхом Стасик Рыхлинский... Он сверкал веселыми черными глазами и улыбался своей детски задорной улыбкой. Я замер от ожидания, и мне казалось, что на свете нет ничего страшнее этого милого юноши, который сейчас откроет притаившегося в камышах Афанасия и солдат... Между тем эти люди были мне теперь близки и дороги, и мне было их жаль, как родных. "Это оттого,- подумал я, проснувшись весь в поту и с сильно стучавшим сердцем,- что они русские и я русский". Но я ошибался. Это было только оттого, что они люди... И вскоре мои сожаления переместились.
   Недели через две или три прошли слухи о стычках под Киевом. Это были жалкие попытки, быстро рассеянные казаками и крестьянами. В семье Рыхлинских водворилась тяжелая тревога. Однажды мы сидели за уроком с комнате Марыни, которая занималась с малышами французским языком, когда ее позвали в кабинет отца. Вернулась она оттуда вся красная, с заплаканными глазами, и попыталась продолжать урок. Но вдруг вскочила, кинулась на свою постель и разрыдалась... Я бросился за водой, но она отстранила рукой стакан и говорила сквозь рыдания:
   - Уйдите, уйдите все... Ничего не надо.
   Вскоре в пансионе стало известно, что все три брата участвовали в стычке и взяты в плен. Старший ранен казацкой пикой в шею...
   Старик Рыхлинский по-прежнему выходил к завтраку и обеду, по-прежнему спрашивал: "Qui a la règle" {У кого линейка (франц.).}, по-прежнему чинил суд и расправу. Его жена также степенно вела обширное хозяйство, Марыня занималась с нами, не давая больше воли своим чувствам, и вся семья гордо несла свое горе, ожидая новых ударов судьбы.
   Восстание нигде не удавалось, Наполеон не приходил, мужики даже в Польше неохотно приставали к "рухавке", а в других местах жестоко расправлялись с восставшими панами.
   Однажды мне пришлось увидеть поезд с захваченными пленными. На длинных возах с "драбинами", в каких возят снопы, сидели кучей повстанцы, некоторые с повязанными головами и руками на перевязях. Лица у раненых были бледны. У одного на повязке виднелись пятна крови. Впереди сидели мужики, погонявшие лошадей, а по бокам верхами скакали такие же мужики-конвоиры. Сочувствие городского большинства было на стороне пленников. Молодые горничные плевали в гарцевавших на своих клячах победителей, а те насмешливо потряхивали чупринами и заламывали бараньи шапки.
   Тюрьма, помещавшаяся на тесной, узенькой Чудновской улице, скоро была переполнена этими пленниками, и для содержания просто "подозрительных" и "неблагонадежных" нанимали помещения у частных лиц.
   Начиналось "торжество победителей" и расплата.
   Однажды к нашей квартире подъехала извозчичья парная коляска, из которой вышел молодой офицер и спросил отца. Он был в новеньком свежем синем мундире, на котором эффектно выделялись белые аксельбанты. Шпоры его звенели на каждом шагу приятным тихим звоном.
   - Ка-кой красивый,- сказала моя сестренка. И нам с братом он тоже очень понравился. Но мать, увидев его, отчего-то вдруг испугалась и торопливо пошла в кабинет... Когда отец вышел в гостиную, красивый офицер стоял у картины, на которой довольно грубо масляными красками была изображена фигура бородатого поляка, в красном кунтуше, с саблей на боку и гетманской булавой в руке.
   Офицер поклонился, звякнул шпорами и, указывая на картину, спросил:
   - Мазепа? *
   - Нет, это Жолкевский *,- ответил отец.
   - А-а,- протянул офицер с таким видом, как будто он одинаково не одобряет и Мазепу, и Жолкевского, а затем удалился с отцом в кабинет. Через четверть часа оба вышли оттуда и уселись в коляску. Мать и тетки осторожно, но с тревогой следили из окон за уезжавшими. Кажется, они боялись, что отца арестовали... А нам казалось странным, что такая красивая, чистенькая и приятная фигура может возбуждать тревогу...
   Вечером отец рассказывал, что, когда они проезжали мимо тюрьмы, повстанцы, выглядывавшие в окна, тоже подумали, что "судью арестовали", и стали громко ругать жандарма...
   Отец по должности принимал участие в комиссиях, в которых этот красивый офицер, с приятным, ласковым звоном шпор, был одним из самых свирепых членов. Другие чиновники, с местными связями, были мягче.
   Однажды, вернувшись из заседания, отец рассказал матери, что один из "подозрительных" пришел еще до начала заседания и, бросив на стол только что полученное письмо, сказал с отчаянием:
   - Я не защищаюсь более. Делайте, что хотите... Мой сын ушел в отряд и - убит...
   Жандарма и прокурора еще не было. Отец, взглянув на остальных членов комиссии, отдал старику письмо и сказал официальным тоном.
   - Заседание еще не открыто, а частные разговоры здесь неуместны.
   Через несколько минут вошел жандарм, но старик уже овладел собой и спрятал письмо. Его личное дело окончилось благоприятно, и семья была спасена от конфискации имущества и разорения.
   Казней в нашем городе, если не ошибаюсь, были три. Казнили так называемых жандармов-вешателей * и примкнувших к восстанию офицеров русской службы.
   Я помню только одну. Казнили бывшего офицера, кажется, Стройновского*. Он был молод, красив, недавно женился, и ему предстояла блестящая карьера. Он был взят на месте битвы, и - "закон был ясен"... Не знаю, стояла ли подпись отца в числе других под приговором, или нет, но никто не питал к нему по этому поводу никакой горечи. Наоборот, уже приговоренный, Стройновский попросил, чтобы отец посетил его перед казнью. На этом свидании он передал отцу какие-то поручения и последний привет молодой жене. При этом он с большой горечью отзывался о своем бывшем отряде: когда он хотел отступить, они шумно требовали битвы, но когда перед завалами на лесной дороге появились мужики с косами и казаки, его отряд "накивал конскими хвостами", а его взяли... Умирал он с горечью и сожалением, но мужественно и гордо.
   Романтизм, которым питалось настроение восставшей тогда панской молодежи,- плохая военная школа. Они вдохновлялись умершим прошлым, тенями жизни, а не самой жизнью... Грубое, прозаическое наступление толпы мужиков и казаков ничем не напоминало красивых батальных картин... И бедняга Стройновский поплатился за свое доверие к историческому романтизму...
   Был яркий светлый день в июне или в июле. С утра было известно, что за Киевской заставой, на пустыре, около боен, уже поставлен черный столб и вырыта яма, поэтому все в этот день казалось особенным, печально торжественным, томительно важным. В середине дня в светлом воздухе тяжеловато, отчетливо, ясно прокатился глухой короткий удар, точно в уши толкнулся плотный круглый комок... И с ним как будто раскрылось что-то среди этого ясного дня, как раскрывается облако от зарницы... Облака не было, не было и зарницы, светило солнце... А между тем что-то все-таки раскрылось, и на одно мгновение из-за ясного дня выглянуло что-то таинственное, скрытое, невидимое в обычное время.
   Это было мгновение, когда заведомо для всех нас не стало человеческой жизни... Рассказывали впоследствии, будто Стройновский просил не завязывать ему глаз и не связывать рук. И будто ему позволили. И будто он сам скомандовал солдатам стрелять... А на другом конце города у знакомых сидела его мать. И когда комок докатился до нее, она упала, точно скошенная...
   Повторяю: я и теперь не знаю, стояла ли подпись отца на приговоре военно-судной комиссии, или это был полевой суд из одних военных. Никто не говорил об этом и никто не считал это важным. "Закон был ясен"...
  

XIII

Кто я?

  
   Восстание умирало. Говорили уже не о битвах, а о бойнях и об охоте на людей. Рассказывали, будто мужики зарывали пойманных панов живыми в землю и будто одну такую могилу с живыми покойниками казаки еще вовремя откопали где-то недалеко от Житомира...
   В польском обществе место возбуждения заняло разочарование, и, кажется, демократизм сменил романтические мечты о блеске и пышности "исторической Польши". Вместо хвастливого "Jeszcze Polska nie zginęła" или "Grzmią pod Stoczkiem harmaty" ("Еще Польша не погибла" и "Под Сточком гремят пушки") - молодежь пела мрачную и горькую демократическую песню:
  
   О, честь вам, паны, и князья, и прелаты,
   За край, братней кровью залитый...
  
   В это время к отцу часто приходил писатель Александр Гроза*, пользовавшийся некоторой известностью в польской литературе того времени. У него, вместе с некиим Пациорковским, была типография, которая была конфискована. Время было простое, печатные материалы были свалены в квартире отца, и я жадно читал их. Тут была, помню, "Хроника Яна Хризостома Паска"* и некоторые произведения Грозы. Несколько вечеров он читал у нас свою новую драму в стихах, озаглавленную, если не ошибаюсь, "Попель". Речь шла о борьбе простого народа с рыцарями и князем Попелем. Этого свирепого князя, согласно легенде, съели мыши, а простой народ на его место поставил королем крестьянина Пяста. Не могу ничего сказать о достоинстве этой драмы, но в моей памяти осталось несколько сцен и общий тон - противопоставление простых добродетелей крестьянства заносчивости рыцарей-аристократов. Отец слушал чтение очень внимательно, и, когда Гроза окончил, он сказал печально:
   - Как я вам завидую... Поэт живет особой жизнию... Он переносится в другие века, далекие от наших тяжелых дней...
   Это было первое общее суждение о поэзии, которое я слышал, а Гроза (маленький, круглый человек, с крупными чертами ординарного лица) был первым виденным мною "живым поэтом"... Теперь о нем совершенно забыли, но его произведения были для того времени настоящей литературой, и я с захватывающим интересом следил за чтением. Читал он с большим одушевлением, и порой мне казалось, что этот кругленький человек преображается, становится другим - большим, красивым и интересным...
   Случилось так, что русская литература впервые предстала передо мной в виде одного только "Вестника Юго-Западной и Западней России"*, издававшегося для целей обрусения Говорским. Выписка его была обязательна для чиновников, поэтому целые горы "Вестника" лежали у отца в кабинете, но кажется, что мой старший брат и я были его единственными и то не особенно усердными читателями. По содержанию это была грубо тенденциозная стряпня. Все русские изображались героями добродетели, а из поляков хорошими представлялись только те, кто изменял своим соотечественникам... Все это оставляло в душе осадок безвкусицы и сознательной лжи.
   Понятно, что эта литература нисколько не захватывала и не убеждала. В жизни на одной стороне стояла возвышенно печальная драма в семье Рыхлинских и казнь Стройновского, на другой - красивая фигура безжалостного, затянутого в мундир жандарма... Я думаю поэтому, что если бы кто-нибудь сумел вскрыть мою душу, то и в этот период моей жизни он бы наверное нашел, что наибольшим удельным весом обладали в ней те чувства, мысли, впечатления, какие она получала от языка, литературы и вообще культурных влияний родины моей матери.
   Итак, кто же я на самом деле?.. Этот головоломный, пожалуй, даже неразрешимый вопрос стал центром маленькой драмы в моей неокрепшей душе...
   В то время в пансионе учился вместе со мною поляк Кучальский. Это был высокий худощавый мальчик, несколько сутулый, с узкой грудью и лицом, попорченным оспой (вообще, как я теперь вспоминаю, в то время было гораздо больше людей со следами этой болезни, чем теперь). Несмотря на сутулость и оспенное лицо, в нем было какое-то особое прирожденное изящество, а маленькие, немного печальные, но очень живые черные глаза глядели из-под рябоватых век необыкновенно привлекательным и добрым взглядом. Мне нравилось в нем все: и чистенькое, хорошо лежавшее на его тонкой фигуре платье, и походка, как будто слегка неуклюжая и, несмотря на это, изящная, и тихая улыбка, и какая-то особенная сдержанность среди шумной ватаги пансионеров, и то, как он, ответив урок у доски, обтирал белым платком свои тонкие руки. Я сразу заметил его среди остальных учеников, и понемногу мы сблизились, как сближаются школьники: то есть оказывали друг другу мелкие услуги, делились перьями и карандашами, в свободные часы уединялись от товарищей, ходили вдвоем и говорили о многом, о чем не хотелось говорить с другими. Иной раз мне просто приятно было смотреть на него, ловить его тихую, задумчивую улыбку... То, что он был поляк, а я русский, не вносило ни малейшей тени в завязывавшуюся между нами детскую дружбу.
   Когда началось восстание, наше сближение продолжалось. Он глубоко верил, что поляки должны победить и что старая Польша будет восстановлена в прежнем блеске. Раз кто-то из русских учеников сказал при нем, что Россия - самое большое государство в Европе. Я тогда еще не знал этой особенности своего отечества, и мы с Кучальским тотчас же отправились к карте, чтобы проверить это сообщение. Я и теперь помню непреклонную уверенность, с которой Кучальский сказал после обозрения карты:
   - Это русская карта. И это неправда.
   Этому своему приятелю я, между прочим, рассказал о своем сне, в котором я так боялся за судьбу русских солдат и Афанасия.
   - Ты не веришь в сны? - спросил он.
   - Нет,- ответил я.- Отец говорит, что это пустяки и что сны не сбываются. И я думаю тоже. Сны я вижу каждую ночь...
   - А я верю,- ответил он.- И твой сон значит, что мы непременно победим.
   Вскоре выяснилось, что мой сон этого не значил, и я стал замечать, что Кучальский начинает отстраняться от меня. Меня это очень огорчало, тем более что я не чувствовал за собой никакой вины перед ним... Напротив, теперь со своей задумчивой печалью он привлекал меня еще более. Однажды во время перемены, когда он ходил один в стороне от товарищей, я подошел к нему и сказал:
   - Слушай, Кучальский... у тебя, верно, случилось какое-нибудь горе?
   Он посмотрел на меня печальными глазами и, не останавливаясь, сказал:
   - Да, большое горе...
   - Почему ты мне не скажешь?.. И почему ты меня избегаешь?..
   - Так...- ответил он,- тебе до этого не может быть дела... Ты - москаль.
   Я обиделся и отошел с некоторой раной в душе. После этого каждый вечер я ложился в постель и каждое утро просыпался с щемящим сознанием непонятной для меня отчужденности Кучальского. Мое детское чувство было оскорблено и доставляло мне страдание.
   Среди учеников пансиона был один, который питал ко мне такое же чувство, какое я питал к Кучальскому. Фамилию его я забыл и назову его Стоцким. Это был низенький мальчик, очень шустрый, шаловливый и добрый, который часто бывал третьим во время наших прогулок с Кучальский. Теперь он подметил наше отчуждение, и я рассказал ему об ответе Кучальского на мои попытки узнать об его горе. Мальчик после этого несколько раз ходил с Кучальский, обуздывая свою живость и стараясь попасть в сдержанный тон моего бывшего друга. Наконец он выведал, что ему было нужно, и сказал мне во время одной из прогулок:
   - Он говорит, что ты - москаль... Что ты во сне плакал о том, что поляки могли победить русских, и что ты... будто бы... теперь радуешься...
   И он прибавил, что, по-видимому, кто-то из близких Кучальского убит, ранен или взят в плен...
   Это сообщение меня поразило. Итак - я лишился друга только потому, что он поляк, а я - русский, и что мне было жаль Афанасия и русских солдат, когда я думал, что их могут убить. Подозрение, будто я радуюсь тому, что теперь гибнут поляки, что Феликс Рыхлинский ранен, что Стасик сидит в тюрьме и пойдет в Сибирь,- меня глубоко оскорбило... Я ожесточился и чуть не заплакал...
   - Я не радуюсь,- сказал я Стоцкому,- но... когда так... Ну, что ж. Я - русский, а он пускай думает, что хочет...
   И я не делал новых попыток сближения с Кучальским. Как ни было мне горько видеть, что Кучальский ходит один или в кучке новых приятелей,- я крепился, хотя не мог изгнать из души ноющее и щемящее ощущение утраты чего-то дорогого, близкого, нужного моему детскому сердцу.
   Но вдруг в положении этого вопроса произошла новая перемена: пришла третья национальность и в свою очередь предъявила на меня свое право.
   Случилось это следующим образом. Один из наших молодых учителей, поляк пан Высоцкий, поступил в университет или уехал за границу. На его место был приглашен новый, по фамилии, если память мне не изменяет, Буткевич. Это был молодой человек небольшого роста, с очень живыми движениями и ласково-веселыми, черными глазами. Вся его фигура отличалась многими непривычными для нас особенностями.
   Прежде всего обращали внимание длинные тонкие усы с подусниками, опущенные вниз, по-казацки. Волосы были острижены в кружок. На нем был синий казакин, расстегнутый на груди, где виднелась вышитая малороссийским узором рубашка, схваченная красной ленточкой. Широкие синие шаровары были под казакином опоясаны цветным поясом и вдеты в голенища лакированных мягких сапог. Войдя в классную комнату, он кинул на ближайшую кровать сивую смушковую шапку. На одной из пуговиц его казакина болтался кисет из пузыря, стянутый тонким цветным шнурком...
   В самом начале урока он взял в руки список и стал громко читать фамилии.- Поляк? - спрашивал он при этом.- Русский? - Поляк? - Поляк?
   Наконец он прочел и мою фамилию.
   - Русский,- ответил я.
   Он вскинул на меня свои живые глазки и сказал:
   - Брешешь.
   Я очень сконфузился и не знал, что ответить, а Буткевич после урока подошел ко мне, запустил руки в мои волосы, шутя откинул назад мою голову и сказал опять:
   - Ты не москаль, а казацький внук и правнук, вольного казацького роду... Понимаешь?
   - По-нимаю...-ответил я, хотя, признаться, в то время понимал мало и был озадачен. Впрочем, слова "вольного казацького роду" имели какое-то смутно-манящее значение.
   - Вот погоди,- я принесу тебе книжечку: из нее ты поймешь еще больше,- сказал он в заключение.
   На следующий же урок Буткевич принес мне маленькую брошюрку, кажется киевского издания. На обложке было заглавие, если не ошибаюсь: "Про Чуприну та Чортовуса" *, а виньетка изображала мертвого казака, с "оселедцем" на макушке и огромнейшими усами, лежавшего, раскинув могучие руки, на большом поваленном пне...
   Рассказ велся от лица дворского казака, который участвовал в преследовании гайдамацкой ватаги, состоявшей под начальством запорожцев-ватажков, Чуприны и Чортовуса. Гайдамаки сделали набег, резали панов, жидов и ксендзов, жгли панские дворы и замки. Польский отряд с помощью реестровых казаков оттеснил их на какой-то остров, окруженный рекой и болотами. Гайдамаки сделали засеки и долго отстреливались, пока ночью реестровый казак не указал полякам какого-то способа перехода через болото... Наутро польское войско кинулось на засеки, гайдамаки отчаянно защищались, но, наконец, погибли все до одного, последними пали от рук своих же братьев ватажки "Чуприна та Чортовус"; один из них был изображен на виньетке. Кончался этот рассказ соответствующей моралью: реестровый казак внушал своим товарищам, как нехорошо было с их стороны сражаться против своих братьев-гайдамаков, которые боролись за свободу с утеснителями-поляками...
   Брошюрка эта не произвела на меня того впечатления, какого ожидал Буткевич. Рассказ велся от имени реестрового казака, но я не был реестровым казаком и даже не знал, что это такое. Мораль состояла в том, что гайдамаков не следовало истреблять, а нужно было помотать им. Но и гайдамаков нигде уже не было. Не было также и ярких картин и образов, захвативших мое воображение в польском театре. Был только довольно бледный рассказ о том, что гайдамаки пришли резать панов, а паны при помощи "лейстровых" вырезали гайдамаков... Рассказчик от себя прибавлял, что гайдамаки поступали хорошо, а "лейстровые" плохо, но для меня и те и другие были одинаково чужды.
   Одно только последствие как будто вытекало из открытия, сделанного для меня Буткевичем: если я не москаль, то, значит, моему бывшему другу Кучальскому не было причины меня сторониться. Эта мысль пришла мне в голову, но оскорбленная гордость не позволила сделать первые шаги к примирению. Это сделал за меня мой маленький приятель Стоцкий. Однажды мы проходили с ним по двору, когда навстречу нам попался Кучальский, по обыкновению один. Стоцкий со своей обычной почти обезьяньей живостью схватил его за руку и сказал:
   - Слушай, Кучальский. Поди с нами. Ведь он не москаль. Буткевич говорит, что он малоросс.
   Кучальский на минуту остановился, как будто колеблясь, но затем взгляд его принял опять свое обычное упрямо-печальное выражение...
   - Это еще хуже,- сказал он, тихо высвобождая свою руку,- они закапывают наших живьем в землю... .
   Эта простая фраза разрушила все старания украинца-учителя. Когда после этого Буткевич по-украински заговаривал со мною о "Чуприне та Чортовусе", то я потуплялся, краснел, замыкался и молчал.
   Может быть этому способствовало еще одно обстоятельство. В нашей семье тон был очень простой. У отца я никогда не замечал ни одной искусственной ноты. У матери тоже. Вероятно поэтому мы были очень чутки ко всему искусственному. Между тем вся фигура нового учителя казалась мне, пожалуй, довольно привлекательной, даже интересной, но... какой-то не настоящей. Он одевался так, как никто не одевался ни в городе, ни в деревне. Тонкий казакин, кисет на шнурке, люлька в кармане широких шаровар, казацкие подусники - все это казалось не настоящим, не природным и не непосредственным, а "нарочным" и деланным. И говорил он не просто, как все, а точно подчеркивал: вот видите, я говорю по-украински. И мне казалось, что если, по его требованию, я стану отвечать ему тоже на украинском языке (который я знал довольно плохо), то и это выйдет не настояще, а нарочно, и потому "стыдно".
   В Буткевиче это вызывало, кажется, некоторую досаду. Он приписал мое упорство "ополячению" и однажды сказал что-то о моей матери "ляшке"... Это было самое худшее, что он мог сказать. Я очень любил свою мать, а теперь это чувство доходило у меня до обожания. На этом маленьком эпизоде мои воспоминания о Буткевиче совсем прекращаются.
   Счастливая особенность детства - непосредственность впечатлений и поток яркой жизни, уносящий все вперед и вперед,- не позволили и мне остановиться долго на этих национальных рефлексиях... Дни бежали своей чередой, украинский прозелитизм не удался; я перестрадал маленькую драму разорванной детской дружбы, и вопрос о моей "национальности" остался пока в том же неопределенном положении...
   Но и неоформленный и нерешенный, он все-таки лежал где-то в глубине сознания, а по ночам, когда пестрые впечатления дня смолкали, он облекался в образы и управлял моими снами.
   Из этик снов один запомнился мне особенно ярко.
   Было раннее утро. Сквозь дремоту я слышал, как мать говорила из соседней комнаты, чтобы открыли ставни. Горничная вошла в спальню, отодвинула задвижку и вышла на двор, чтобы исполнить приказание. И когда она вышла, скрипнув дверью, меня опять захватил еще не рассеявшийся утренний сон. И в нем я увидел себя Наполеоном.
   У меня было его лицо, я был в его сером сюртуке, в треугольной шляпе, со шпагой. Я приехал в Россию, чтобы сделать здесь какое-то важное дело и кого-то непременно защитить... Какое это дело, и кто ждал моей защиты - это было неясно. В смутном облаке неопределенно болящих ощущений носились и фигуры Рыхлинских, и солдат Афанасий, и моя плачущая мать, и мать Стройновского... Где-то слышались отдельные выстрелы и крики и стоны... Я очень долго скитаюсь среди смутной тревоги и опасностей, ища и не находя того, кто мне был нужен. Наконец кто-то берет меня в плен, и меня сажают в тот самый домик на Вельской улице, где, по рассказам, сидела в заключении знаменитая девица Пустовойтова * - Иоанна д'Арк "повстанья". В нем еще темно, но в щели ставней проникают яркие лучи дня, а у дверей брякает оружие. И вдруг в комнату врываются солдаты. Они выстраиваются в ряд. Я становлюсь против них и расстегиваю свой мундир. Внезапный грохот залпа, в груди ощущение удара и теплоты, и ослепительный свет разливается от места этого удара...
   Я проснулся. Ставни как раз открывались, комнату заливал свет солнца, а звук залпа объяснялся падением железного засова ставни. И я не мог поверить, что весь мой долгий сон с поисками, неудачами, приключениями, улегся в те несколько секунд, которые были нужны горничной, чтобы открыть снаружи ставню...
   Сердце у меня тревожно билось, в груди еще стояло ощущение теплоты и удара. Оно, конечно, скоро прошло, но еще и теперь я ясно помню ту смутную тревогу, с какой во сне я искал и не находил то, что мне было нужно, между тем как рядом, в спутанном клубке сновидений, кто-то плакал, стонал и бился... Теперь мне кажется, что этот клубок был завязан тремя "национализмами", из которых каждый заявлял право на владение моей беззащитной душой, с обязанностью кого-нибудь ненавидеть и преследовать...
  

XIV

Житомирская гимназия

   Это было время перелома в воспитательной системе. В обществе и литературе шли рассуждения о том, "пороть ли розгами ребенка, учить ли грамоте народ". В Киевском округе попечителем был знаменитый Пирогов *. Незадолго перед тем (в 1858 году) он издал ряд блестящих статей о воспитании, в которых решительно высказывался против розог*. Добролюбов* горячо приветствовал эти статьи, тем более что они вышли из-под пера практического деятеля в области воспитания. Добролюбов сделал из них заключение, что, значит, в Киевском округе розга отошла уже в область предания. Оказалось, однако, что надежды эти были преждевременны. В следующем 1859 году Пироговым было созвано "совещание", в котором участвовали, кроме попечителя и его помощника, некоторые профессора, директоры, инспекторы гимназий и выдающиеся учителя. Совещание высказалось за "постепенность реформы" и, сохраняя розгу, решило только регламентировать ее применение. Пирогов не только не остался при особом мнении, но еще прибавил свою мотивировку к знаменитым в свое время "правилам", в которых все виды гимназических преступлений были тщательно взвешены, разнесены по рубрикам и таксированы такими-то степенями наказаний*. Таблица с этими рубриками должна была висеть на стене, и ученику, совершившему проступок, предстояло самому найти его в соответствующей графе. Предполагалось, что это будет "способствовать развитию чувства законности". В числе провинностей, неизбежно навлекавших телесное наказание, значился, между прочим, "религиозный фанатизм".
   Это был компромисс "теории с практикой" и притом очень неудачный. Правила не продержались и нескольких лет. "Дух времени" быстро изгонял розгу, но там, где педагогическая рутина еще держалась, принципиальное признание телесных наказаний было ей очень на руку. Добролюбов ответил на появление "правил" резкой статьей, полной горечи и сарказма * по адресу Пирогова. Вся журналистика разделилась на два лагеря: за и против Добролюбова, причем "умеренный либерализм" того времени был за попечителя и за постепенность против журналиста с его радикальными требованиями. В этом споре на долю житомирской гимназии выпала своеобразная известность. Оказалось, что по количеству случаев порки она далеко оставила за собой все остальные: в 1858 году из шестисот учеников было высечено двести девяносто. Это было в семь раз чаще, чем, например, в киевской второй гимназии, и в тридцать пять раз больше, чем в киевской первой. Простодушные старозаветные педагоги, с директором Киченком во главе, проставили в своем ответе на запрос Пирогова эту красноречивую цифру, очевидно, не предвидя эффекта, который ей суждено было вызвать.
   Я был тогда слишком мал и не помню, в какой мере отголоски этого журнального спора проникали в гимназическую среду. У нее была своя литература, заучиваемая на память, ходившая в рукописях и по альбомам. Ученическая муза неизменно настраивалась при этом на сатирический лад. Я помню длинную поэму в стихах, написанную, кажется, очень недурно, в которой говорилось, между прочим, что в Житомире не могут ужиться "учителя-люди" среди "учителей-зверей". По какой-то роковой неизбежности "людей" похищает нечистая сила:
  
   Взяли черти Трофимова,
   Возьмут Добрашова...-
  
   говорил, между прочим, неизвестный автор, не щадивший красок для изображения педагогов, остающихся в педагогическом зверинце.
   Уже по тону этих произведений, проникнутых горечью и злобой, можно было бы судить, какие благодарные чувства возбуждала тогдашняя школа и с каким настроением выпускала она в жизнь своих питомцев.
   Ярче запомнилось мне другое шуточное "подпольное" произведение, где выступала злоба дня современной педагогической литературы. Это было "сказание о Мине". "Бе некий человек,- говорилось в этом сказании,- именем дерзновенный Прометей, сиречь ученик Буйвид. И той похищайте огнь с небесе, сиречь книги из класса. И бог Зевес, сиречь директор Киченко, приковаше его к кавказской скале, сиречь скамье в карцере. И абие свирепый коршун, сиречь сторож Мина, клеваше печень его, сиречь з-цу, железным клювом, сиречь розгою. И услыша вопли его Геракл, сиречь Буйвид-отец..."
   Дальше в том же тоне описывалась баталия, действительно происшедшая между отцом наказываемого и гимназическим начальством, в лице любителя порки Киченка, надзирателя Журавского и Мины *. С большим злорадством изображались подвиги и победы Геракла, который освобождает Прометея с великим уроном для самого Зевса.
   В пансионе Рыхлинского было много гимназистов, и потому мы все заранее знакомились с этой рукописной литературой. В одном из альбомов я встретил и сразу запомнил безыменное стихотворение, начинавшееся словами: "Выхожу задумчиво из класса". Это было знаменитое добролюбовское "Размышление гимназиста лютеранского вероисповедания и не Киевского округа"*. По вопросу о том, "был ли Лютер гений или плут", бедняга говорил слишком вольно, и из "чувства законности" он сам желает, чтобы его высекли.
  
      Но по тем сечением обычным,
   Как секут повсюду дураков,
   А таким, какое счел приличным
   Николай Иваныч Пирогов.
   Я б хотел, чтоб для меня собрался
   Весь педагогический совет
   И о том чтоб долго препирался,
   Сечь меня за Лютера, иль нет...
      ...Чтоб узнал об этом попечитель,
   И, лежа под свежею лозой,
   Чтоб я знал, что наш руководитель
   В этот миг скорбит о мне душой...
  
   Каждый из нас, пансионеров, мечтал, конечно, о поступлении в гимназию, и потому мы заранее интересовались всем, что гимназисты приносили из классов. Мы знали о грозном Киченке, о старых учителях, о надзирателе Журавском, о Мине, жена которого угощала гимназистов в перемену отличными пирожками по полторы копейки, а сам он тех же гимназистов угощал в карцере розгами. И если, тем не менее, мы мечтали о гимназическом мундире, то это было нечто вроде честолюбия юного воина, отправляющегося на опасную войну с неприятелем...
   Наконец в конце июня 1863 года и я в мундире с красным воротником и медными пуговицами отправился в первый раз на уроки в новое гимназическое здание.
   Шел я далеко не таким победителем, как когда-то в пансион Рыхлинского. После вступительного экзамена я заболел лихорадкой и пропустил почти всю первую четверть. Жизнь этого огромного "казенного" учреждения шла без меня на всех парах, и я чувствовал себя ничтожным, жалким, вперед уже в чем-то виновным. Виновным в том, что болел, что ничего не знаю, что я, наконец, так мал и не похож на гимназиста... И иду теперь беззащитный навстречу Киченку, Мине, суровым нравам и наказаниям...
   В большом шумном классе все было чуждо, но особенное, смущение вызвала во мне знакомая фигура некоего старого гимназиста Шумовича. Это был малый лет восемнадцати, широкоплечий, приземистый, с походкой молодого медведя и серьезным, почти угрюмым взглядом. Два или три последних года он почти ежедневно проходил в гимназию мимо нашего двора. Если случайно я или младший брат попадались ему при этом на дороге,- он сгребал попавшегося в свои медвежьи лапы, тискал, мял, сплющивал нос, хлопал по ушам и, наконец, повернув к себе спиной, пускал в пространство ловким ударом колена пониже спины, затем неторопливо шел дальше. Завидев его еще издали, мы прятались за калитку, но, когда он проходил, что-то тянуло нас за ним. Мы бежали сзади и окликали: "Шумович! Шумович!" Он поворачивался и серьезным взглядом измерял расстояние...
   Оказалось, что реформа, запретившая оставаться более двух лет в одном классе, застигла его продолжительную гимназическую карьеру только на второй ступени. Богатырь оказался моим товарищем, и я со страхом думал, что он сделает со мной в ближайшую перемену... Но он не показал и виду, что помнит о наших внегимназических отношениях. Вероятно, ему самому эти воспоминания доставляли мало удовольствия...
   Я чувствовал себя, как в лесу, и, когда на первом уроке молодой учитель естественной истории назвал вдруг мою фамилию, я замер. Сердце у меня забилось, и я беспомощно оглянулся. Сидевший рядом товарищ толкнул меня локтем и сказал: "Иди, иди к кафедре". И тотчас же громко прибавил:
   - Он не готовил. Был болен.
   - Был болен, был болен...- Не готовил! - загудел весь класс. Я несколько ободрился, почувствовав, что за мной стоит какая-то дружественная и солидарная сила. Подойдя к кафедре, я остановился и потупился.
   - Болен, болен, болен!..- бо-о-о... не го-то-о...- гудело за мной пятьдесят голосов.
   Учитель Прелин оказался не страшным. Молодой красивый блондин с синими глазами спросил у меня, что я знаю, и, получив ответ, что я не знаю еще ничего, пригласил придти к нему на дом, Я сел на место, ободренный и покоренный его ласковым и серьезным взглядом.
   - Этот ничего... славный малый,- сказал мой сосед, по фамилии Крыштанович.
   В это время дверь широко и быстро открылась. В класс решительной, почти военной походкой вошел большой полный человек. "Директор Герасименко",- робко шепнул мне сосед, Едва поклонившись учителю, директор развернул ведомость и сказал отрывистым, точно лающим голосом:
   - Четвертные отметки. Слушать! Абрамович... Баландович... Буяльский... Варшавер... Варшавский...
   Точно из мешка, он сыпал фамилии, названия предметов и отметки... По временам из этого потока вырывались краткие сентенции: "похвально", "совет высказывает порицание"... "угроза розог", "вып-пороть мерзавца". Назвав мою фамилию, он прибавил: "много пропущено... стараться"... Пролаяв последнюю сентенцию, он быстро сложил журнал и так же быстро вышел.
   В классе поднялся какой-то особенный шум. Сзади кто-то заплакал. Прелин, красный и как будто смущенный, наклонился над журналом. Мой сосед, голубоглазый, очень приятный мальчик в узком мундирчике, толкнул меня локтем и спросил просто, хотя с несколько озабоченным видом:
   - Слушай... Что он сказал обо мне: "угроза розог" или "выпороть мерзавца"?
   - Я не заметил.
   - Свинья... тебе не жаль товарища?
   - Но ведь ты и сам не заметил...
   - Да, чорт его знает... лает, как собака...
   - Крыштановичу что? Кто заметил?..- заговорили кругом.- Кажется, "угроза"...
   - Нет, "выпороть мерзавца"... Я слышал,- сказал кто-то сзади.
   - Ну? - повернулся Крыштанович.
   - Верно, брат, верно...
   Я с сочувствием взглянул на него, но он беспечно мотнул головой с буйным золотистым вихром и сказал:
   - Чорт с ними! Ты... будешь учиться?
   - А то как же? - спросил я наивно.
   - Много пропустил. Все равно не догонишь. Будут пороть... Я вот не учусь совсем... Хочу в телеграфисты...
   Прелин постучал карандашом. Разговоры стихли...
   В ближайшую перемену я не вышел, а меня вынесло на двор, точно бурным потоком. И тотчас же завертело, как щепку. Я был новичок. Это было заметно, и на меня посыпались щипки, толчки и удары по ушам. Ударить по уху так, чтобы щелкнуло, точно хлопушкой, называлось на гимназическом жаргоне "дать фаца", и некоторые старые гимназисты достигали в этом искусстве значительного совершенства. У меня вдобавок была коротко остриженная голова и несколько торчащие уши. Поэтому, пока я беспомощно оглядывался, вокруг моей головы стояла пальба, точно из пулемета, которую прекратило только бурное вмешательство моего знакомого гимназиста Ольшанского.
   Это был толстый, необыкновенно жизнерадостный крепыш, ринувшийся в атаку с беззаветной храбростью и вскоре вырвавший меня из водоворота. Правда, он и сам вышел из битвы не без урона и даже раза два катался с противниками в траве. Потом схватился на ноги и крикнул:
   - Беги за мною!
   Мы побежали во второй двор. Убегая от какого-то настигнувшего меня верзилы, я схватился за молодое деревцо. Оно качнулось и затрещало. Преследователь остановился, а другой крикнул: "Сломал дерево, сломал дерево! Скажу Журавскому!"
   Между тем с крыльца раздался звонок, и все гимназисты ринулись с той же стремительностью в здание. Ольшанский, вошедший в роль покровителя, тащил меня за руку. Добежав до крыльца, где низенький сторож потрясал большим звонком, он вдруг остановился и, ткнув в звонаря пальцем, сказал мне:
   - Это Мина!
   Знаменитый Мина оказался небольшим плотным человеком, с длинными, как у обезьяны, руками и загорелым лицом, на котором странно выделялась очень светлая заросль. Длинный прямой нос как будто утопал в толстых, как два полена, светлых усах. Перестав звонить, он взглянул на моего жизнерадостного покровителя и сказал:
   - Чего смеешься?.. Смотри, Ольшанский,- скоро суббота... Уроки, небось, опять не вытвердил?
   Ольшанский беспечно показал грозному Мине язык и скрылся в коридоре. Перед уроком, когда уже все сидели на местах, в класс вошел надзиратель Журавский и, поискав кого-то глазами, остановил их на мне:
   - Ты, новичок, останься после класса.
   Я был удивлен. Товарищи тоже были заинтересованы. Крыштанович хлопнул меня по плечу и сказал:
   - Молодец, новичок! Сразу попадешь под розги... Здорово!
   Я чувствовал себя до такой степени невинным, что даже не испугался. Оказалось, однако, что я был уже виновен.
   - Ты сломал дерево? - спросил меня какой-то незнакомый ученик, подошедший с задней парты.
   - Нет, но... я его согнул.
   - Ну, вот. Я сам слышал, как Домбровский ябедничал Журавскому...
   - За дерево... могут выпороть...- опять предположат Крыштанович.
   Последовал обмен мнений. Хотя поломка

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 216 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа