Главная » Книги

Короленко Владимир Галактионович - История моего современника, Страница 10

Короленко Владимир Галактионович - История моего современника


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19

что я все понимаю не хуже его, что он вообще противный, а баки у него точно прилеплены к щекам. Вскоре я узнал, что этот неприятный мне "дядя" в Киеве резал лягушек и трупы, не нашел души и не верит "ни в бога, ни в чорта".
   Во всяком случае обе фигуры "неверующих" подействовали на мое воображение. Фигура капитана была занимательна и красочна, фигура будущего медика - суха и неприятна. Оба не верят. Один потому, что смотрел в трубу, другой потому, что режет лягушек и трупы... Обе причины казались мне недостаточными.
   И вот в связи с этим мне вспоминается очень определенное и яркое настроение. Я стою на дворе без дела и без цели. В руках у меня ничего нет. Я без шапки. Стоять на солнце несколько неприятно... Но я совершенно поглощен мыслью. Я думаю, что когда стану большим, сделаюсь ученым или доктором, побываю в столицах, то все же никогда, никогда не перестану верить в то, во что так хорошо верит мой отец, моя мать и я сам.
   Это было что-то вроде обета. Я обозревал весь известный мне мирок. Он был невелик, и мне было не трудно распределить в нем истину и заблуждение. Вера - это разумное, спокойное настроение отца. Неверие или смешно, как у капитана, или сухо и неприятно, как у молодого медика. О сомнении, которое остановить труднее, чем было Иисусу Навину остановить движение миров, - я не имел тогда ни малейшего понятия. В моем мирке оно не занимало никакого места.
   Эта минута полной уверенности осталась навсегда ярко освещенным островком моей душевной жизни. Многое, что этому предшествовало и что следовало за этим, затянулось глубокими туманами. А островок стоит, далекий, но яркий...
   В церковь я ходил охотно, только попросил позволения посещать не собор, где ученики стоят рядами под надзором начальства, а ближнюю церковь св. Пантелеймона. Тут, стоя невдалеке от отца, я старался уловить настоящее молитвенное настроение, и это удавалось чаще, чем где бы то ни было впоследствии. Я следил за литургией по маленькому требнику. Молитвенный шелест толпы подхватывал и меня, какое-то широкое общее настроение уносило, баюкая, как плавная река. И я не замечал времени...
   В таком настроении я перешел и в ровенскую гимназию. Здесь, на первом же уроке закона божия, священник о. Крюковский вызвал меня к кафедре и заставил читать молитвы. Читая "Отче наш", я ошибся в ударении и, вместо "на небесèх", сказал "на небèсех".
   Лицо у священника сделалось язвительное и злое.
   - На а не-беè-сех,- передразнил он неприятно дребезжащим голосом...- На небèсех... Вот как тебя научили! Матка полèчка? А?
   Кровь бросилась мне в голову. Я потупился и перестал отвечать... В моей груди столпились и клокотали бесформенные чувства, но я не умел их выразить и, может быть, расплакался бы или выбежал из класса, но меня поддержало сознание, что за мной - сочувствие товарищей. Не добившись продолжения молитвы, священник отпустил меня на место. Когда я сел, мой сосед Кроль сказал:
   - Всегда он так, проклятый попище. У меня тоже отец лютеранин.
   Идя домой, я всю дорогу бормотал про себя разные гневные слова, которые должен был найти тогда же, и не мог себе простить, что не нашел их вовремя...
   Фигура священника Крюковского была по-своему характерная и интересная. Однажды, уже в высших классах, один из моих товарищей, Володкевич, добрый малый, любивший иногда поговорить о высоких материях, сказал мне с глубокомысленным видом:
   - Знаешь, что я слышал о Крюковском? Он был в академии, но не кончил... Исключили... Вольтерианец...
   - Пустяки, наверное,- усомнился я.
   - Нет не пустяки. Он написал диссертацию: "Мыслит ли бог?.."
   - Ну, так что же?
   - Ты не понимаешь... Это о-чень, о-чень...
   Что очень - он так и не докончил, но это неопределенное сведение почему-то присоединилось тотчас же к моему представлению о личности законоучителя. Это был человек довольно некрасивый. Суховатое нездоровое лицо, жидкие прямые волосы, редкие усы и бородка, маленькие умные глаза... Когда ему иной раз ставили на кафедре чернильницу в виде женского башмачка, он делал гримасу отвращения и, отвернув лицо, обеими руками как бы отстранял от себя искушение. Он не был ни зол, ни придирчив, и впоследствии у меня не было с ним столкновений. Но вместе с тем ни разу за все время в его голосе не дрогнула ни одна нота, в которой бы послышалось внутреннее чувство, живая вера. Вместо этого была всегда наготове искусная, суховатая и глубоко безразличная эрудиция. Кроме того, он был ярый обруситель, воевавший с "римскими" крестами на раздорожьях, с "неправославными" иконами в убогих храмах, с крещением посредством обливания и с католическими именами, которые в простоте сердечной давало детям "ополяченное" волынское духовенство. Так, в нашем классе оказался православный ученик Шпановский, в метрике которого стояло имя Конрад. Законоучитель переменил это имя в списке и, отказав в наказание даже в Кондратии, велел именоваться Кондратом.
   - Шпановский,- вызывал он его в классе.- Как твое имя?
   И юноша, потупясь, коверкал привычное имя на имя Кондрата.
   В здании гимназии была своя церковь, и за посещениями ее следили очень строго. Рано утром мы обязаны были собираться, все православные, в одном большом классе. Сюда являлся надзиратель или инспектор и делал перекличку. После переклички - перемена в пять минут, причем надзиратели строго следили, чтобы кто-нибудь не стрекнул домой. Затем нас вели в церковь. Самые маленькие выстраивались впереди. У каждого класса, точно взводный у взвода, становился "старший". В стороне, как ротные, стояли надзиратели, искоса следя за порядком. Сзади, как сторожевая башня, высилась фигура Степана Яковлевича. Сам он молился только урывками, и тогда массивное лицо его смягчалось. Но по большей части он внимательно обозревал наши ряды. Следили также надзиратели, и от этого порой я испытывал такое ощущение, как будто спереди, сзади, с боков я пронизан невидимыми нитями, а сзади прямо в спину упирается тяжелый взгляд Рушевича... И длинная служба превращалась в томительное путешествие по знойной пустыне, с оазисами знакомых возгласов, подвигающих к концу...
   ...Резкий лязг металлических колец, сдвигаемых по проволоке. Царские двери закрыты, задернута завеса... По рядам шорох, легкое движение разбивает оцепенелое забытье. Слава богу,- половина отошла. Хорошо слаженный хор затягивает Херувимскую.
   Опять забытье, с вереницей бессвязных мыслей и нытьем в ногах... И новый шорох. Регент ударяет камертоном о перила, подымает его, взмахивает, и хор точно пускается вплавь с знакомым мотивом:
   - О-о-от-че на-а-ш... Иже еси на небе-си-и-и...- Опять неопределенный туман, звяканье кадильницы, клубы дыма, возгласы, не отмечаемые памятью, вереница вялых мыслей в голове...
   - До-стой-но есть яко во-истину...- Мотив оживленный, как будто радость: "две трети",- пробегает в умах учеников...
   Таково было "общение с богом" огромного большинства обязательных молельщиков.
   Один только момент из этих служб до сих пор вспоминается мне, обвеянный какой-то особенной, трогательно-молитвенной поэзией. Это - пение "Свете тихий" за вечерней (которая служилась вместе с заутреней), особенно поздней весной или ранней осенью. Солнце закатывается, бросая последние лучи на высокие тополи острова за прудом... В открытые окна из церкви синими струйками тянется ароматный дым, в углах и над алтарем ютятся мечтательные тени, огни свечей выступают ярче, фигура Христа из синеватой мглы простирает поднятые руки, и тихое пение хора несется стройно, колыхаясь в прощальных лучах затихающего дня... "Свете тихий, святые славы бессмертного отца небесного..."
   День заметно уходит... Спускается тихая, свежая ночь... И кто-то добрый и ласковый говорит о том, что... через несколько минут конец долгого стояния...
   После обедни нас не отпускали домой, а опять гнали в тот же класс. Предстояло объяснение евангелия. Опять пятиминутная перемена, звонок. Успевший переодеться в церкви законоучитель входит на кафедру. Первый вопрос его будет:
   - Какой сегодня читался апостол? Какое евангелие?
   И - замечательное явление, которое, наверное, помнят мои товарищи: сотни полторы человек, только что выйдя из церкви, зная, что этот вопрос им будет предложен одному за другим, по большей части не могли вспомнить ни евангелия, ни апостола. Точно за порогом церкви кто-то неслышным ударом выкидывал из головы все, что читалось и пелось в эти два часа. Спрошенный беспомощно оглядывается, толкает товарища локтями, пинается ногами под партой, по огромному классу бегут из конца в конец шопот, вопросы... И один за другим вызванные молчат или говорят несообразности. Священник сердится, язвит, грозит двойками.
   Единственное спасение в этих случаях - предложить на разрешение отца-протоиерея какой-нибудь "недоуменный вопрос", небольшое, приличное религиозное сомнение. Отец протоиерей начитан и любит разрешать внеочередные вопросы. Говорит он умно, гладко, красиво пользуется текстами. К ученику, доставившему ему случай для такой беседы, относится с благорасположением и ставит хорошую отметку в четверти...
   Но эта почва очень скользкая. Вопрос должен быть чисто формальный, поддающийся эрудиции. Храни бог от намека на действительное, живое и болящее сомнение. Опасно также задеть обрусительную или духовно-чиновничью струнку... Лицо протоиерея делается неприятным, и он долго не забудет неосторожному вопрошателю...
   Чаще всего выступал с вопросами Гаврило Жданов, мой приятель, красивый малоросс, с простодушными глазами навыкате и курчавыми, иссиня-черными кудрями. В церкви он читает апостола. У него приятная, небольшая, но свежая октава, которой он гордится и соперничает с диаконом. У диакона глубокий, когда-то сильный, но давно пропитой бас. Он знает о соперничестве Гаврилы и презирает его, ловя и подчеркивая всякий срыв на высоких конечных нотах. Гаврило в свою очередь постоянно передразнивает его в коридорах... Это вошло у него в привычку настолько, что однажды, выйдя к солее с апостолом и откашлявшись, он вместо очередного апостола затянул "диаконским басом":
   - О-от Лу-уки святого евангелия... Во время оно...
   И вдруг остановился, оглядываясь кругом выпученными глазами. Лохматая голова диакона повернулась к нему с выражением дьявольского злорадства, а из алтаря послышался торопливый голос протоиерея:
   - Гаврило... анафема!.. с ума, что ли, сошел?
   Прямо из церкви Гаврило отправился в карцер.
   Но все же Жданов был до известной степени "церковник", участвовал в хоре, и протоиерей относился к нему хорошо. Поэтому чаще всего задача предлагать "недоуменные вопросы" выпадала на его долю.
   - Отец протоиерей,- начинал он,- позвольте предложить вопрос. По встретившемуся некоторому сомнению.
   - Ну, ну... Какое там сомнение? Говори.
   - Вот, отец протоиерей,- начинал Гаврило при общем молчании,- существует, кажется, текст: "Блажен, иже и по смерти творяй ближнему добро".
   - Ну, положим, что существует, хотя ты, по обыкновению, его и переврал. Из деяний апостольских известны многие случаи, что даже от предметов, коими при жизни пользовались святые люди, как-то: главотяжи, убрусцы и иные тому подобные... Так и от них происходили чудеса и исцеления.
   И протоиерей пускался в рассказы о чудесах, произведенных благодатными главотяжами и убрусцами. Время уходило. Гаврило терпеливо выслушавал до конца и потом говорил:
   - Нет, отец протоиерей. Я не о том... то есть не о главотяжах...
   - А о чем же?..
   - А о том, что, например... кости... то есть именно человеческие...
   - Ну, что ж? Кости тем паче. Известно чудо от костей пророка Елисея, когда мертвый, прикоснувшись к ним в пещере, воскрес и ожил.
   Следовал рассказ о чуде от костей Елисея и комментарии.
   - Нет, отец протоиерей, я еще и не о том,- упорствовал Гаврило.- А вот один англичанин предлагает через газеты...
   - Что такое? Что еще за англичанин? - говорит священник.- Газеты дело мирское и к предмету не относятся. Вот скажи лучше, какой сегодня...
   - Нет, отец протоиерей, относятся! - торопливо перебивает Гаврило.- Потому что: "блажен иже и по смерти"... Так этот англичанин... Он говорит: какая, говорит, масса человеческих костей пропадает, говорит, напрасно... Без всякой пользы для человечества...
   Лицо священника делается сразу настороженным и неприятным. Гаврило замечает опасность... Его красивые глаза навыкате выкатываются еще больше и как бы застывают. Но останавливаться уже поздно.
   - Ну, ну? - язвительно поощряет его священник.- Так что же твой англичанин? Послушаем, послушаем вместо святых отец газетного англичанина.
   - Так он... то есть этот англичанин, предлагает их...
   - Ну?
   - Отдавать... на фабрики. Для выделки, отец протоиерей, фосфору и тому подобное...
   На лице священника - отвращение. Он отворачивает голову и закрывается от Гаврилы ладонями, совершенно так, как от чернильницы в виде дамского башмачка.
   - Гробокопательство!.. Нарушение вечного покоя мертвых! - Он резко поворачивается к Гавриле.- И это ты считаешь недоумением?.. Газетки почитываешь? Сочувствуешь?.. Говори, анафема, сейчас: какой сегодня апостол?
   Гаврило застывает в виде соляного столба.
   - А-а... Не зна-аешь?.. Сам читал сегодня? А про англичанина когда вычитал?
   - Давно, отец протоиерей... Это я, отец протоиерей, еще в Полтаве...- неосторожно защищается бедный Гаврило.
   - А-а. Вот видишь! В Полтаве? И все-таки помнишь? А сегодняшнее евангелие забыл. Вот ведь как ты поддался лукавому? Как он тебя осетил своими мрежами... Доложу, погоди, Степану Яковлевичу. Попадешь часика на три в карцер... Там одумаешься... Гро-бо-копатель!
   Гаврило, недоумело и печально оглядываясь, грузно опускается на парту, точно погружается в омут... Бьет звонок, но... Долго еще протоиерей будет изводить его на уроках напоминаниями об англичанине...
   Мне вспоминается одно только собеседование за уроком, где мы были искреннее. Речь зашла о церкви "единоспасающей". Кто-то предложил вопрос: правда ли, что спастись можно только в восточно-православной церкви, а все остальное человечество, ничего о ней не знающее или остающееся верным исповеданию отцов, обречено на вечные страдания... Православная церковь не признает чистилища, как римско-католическая, и поэтому решение бесповоротно,- навсегда, навеки, в бесконечность! Протоиерей обстоятельно разработал вопрос с академической точки зрения, приводя соответствующие тексты, но... объяснение не привело к обычному молчанию класса, которое он привык считать за согласие. Мы знали, что тексты он привел и истолковал правильно, но непосредственное чувство решительно отказывалось подчиниться этому "верному истолкованию". Наши товарищи католики, признававшие, что дух исходит от отца и сына, и крестившиеся всей ладонью; лютеранин, отец Кроля, не признававший икон и святых и не крестившийся вовсе; миллионы людей, никогда и не знавших о существовании символа веры... Все это вставало в воображении живое, реальное, и мы защищали своих родных от вечных мучений только за одно слово в символе, за сложение перстов... А язычники, не слыхавшие о Христе и, однако, жертвовавшие жизнью за ближних?..
   Вопрос за вопросом, возражение за возражением неслись со скамей к кафедре. Протоиерей исчерпал все тексты и, чувствуя, что они не останавливают потока возражений, прибег к последнему аргументу. Он сделал суровое лицо, подвинул к себе журнал, давая понять, что считает беседу конченной, и сказал:
   - Так учит святая церковь, и мы должны, как дети, подчинять ее материнскому голосу свои суемудрые толкования, хотя бы...
   Он закрыл глаза, вздохнул, как бы сожалея, что ему приходится подтвердить суровый приговор, и прибавил с каким-то декоративным смирением:
   - Хотя бы это противоречило нашему внутреннему чувству. Перейдем к уроку.
   - Не верит и сам,- шепнул мне Кроль...
   Я подумал то же...
   Вскоре после этого я шел из церкви вместе с товарищем Сучковым *. Он был классом выше, но мы были близки и часто проводили время в разговорах о разных отвлеченных предметах. И теперь, вместо того чтобы пройти прямо домой, мы незаметно пошли в пустынную улицу, обставленную тополями, и вышли в поле. Был светлый осенний день. С тополей тихо валились желтые листья и, крутясь, падали на землю. О чем именно мы говорили до того, я не помню. Сучков был сын великоросса-чиновника и матери-англичанки. Он был рыжий, очень впечатлительный, то застенчивый, то резкий, но искренний и серьезный. Кроме того, мы с ним вместе учились в Житомире, и он только обогнал меня классом при переходе в Ровно. Это нас сближало еще больше.
   Разговаривали мы о религии, и Сучков, остановившись вдруг у начала тропинки, которая через поле вела к реке, спросил:
   - Ты веришь?
   - Да,- ответил я с убеждением.- Верю, конечно...
   - И я тоже. Но... во все ли?..
   - Нет,- ответил я, запнувшись и оглядываясь в первый раз на состав своей веры...- Верю в бога... в Христа... Но не могу верить... в вечную казнь.
   - И я тоже,- опять ответил он...
   Обвал захватил с собой несколько больше того, чего коснулась данная волна: сомнение было вызвано вопросом о вечной казни только за иноверие... Теперь отпадала вера в самую вечную казнь...
  

XXII

Наши бунты... Генерал-губернатор и директор

  
   Жаркий день ранней осени. От стоячих прудов идет блеск и легкий запах тины... Мертвый замок, опрокинутый в воде, грезит об умершей старине. Скучно снуют лебеди, прокладывая следы по зеленой ряске, тихо и сонно квакают разомлевшие лягушки.
   Кругом гимназии изнывающая зелень каштанов никнет под зноем. На дворе пусто, белое здание молчит, замкнувшись в себе. Идут уроки.
   Я попросился из класса и стою в коридоре. Тихо. Вдали по обоим концам виднеются окна, одно затенено каштанами, так что в середине стоит полутьма; погруженный в нее, дремлет старик Савелий. Сложив на груди руки и прислонясь к учительским шубам, он ждет прямо против инспекторской сигнала звонить. Из-за запертых дверей чуть просачивается неопределенное жужжание, точно кто читает по покойнику. Порой вырывается взвизгивание толстого Егорова, или тонкие певучие вскрикивания географа Самаревича, или порывистый лай Радомирецкого. И опять все тихо. Открывается дверь инспекторской, на Савелия падает белая полоса света. Он тревожно просыпается, но тотчас опять закрывает глаза. В светлой полосе появляется странная фигура Дидонуса. Ковыляя своей изломанной походкой, он, как лодка на волнах, плывет в полутьме коридора вдоль темных вешалок и вдруг исчезает в амбразуре классной двери. Виднеется только угол от Дитяткевича с смешно торчащими фалдочками фрака. Сам он впился глазом в замочную скважину и тихо, с наслаждением шпионит за классом, стараясь только, чтобы торчащий над его лбом хохолок волос не показался в дверном стекле. Тогда в классе поднялся бы шум, хохот, шабаш...
   Но его не видят. Тишина кажется еще безжизненнее и мертвее от ровного, неуловимого жужжания и вскрикиваний. Становится жутко, томительно, почти страшно. Хочется как будто проснуться, громко вскрикнуть, застучать, опрокинуть что-нибудь, вообще сделать что-нибудь такое, что промчалось бы по коридорам, ринулось в классные двери, наполнило бы все это здание грохотом, шумом, тревогой... *
   В то время о "школьной политике" еще не было слышно; не было и "злоумышленных агитаторов", волнующих молодежь. Кругом гимназии залегла такая же дремотная тишь. Два-три номера газеты заносили слухи из далекого мира, но они были чужды маленькому городку и его интересам, группировавшимся вокруг старого замка и живого беленького здания гимназии.
   У замка были свои легенды о прошлом. Гимназия имела свои. Из поколения в поколение передавались рассказы о героических временах, когда во втором классе сидели усачи, а из третьего прямо женились. Этот независимый и беззаботный народ нередко будил сонную тишину необыкновенными выходками: они ходили стеной на полицейских... Однажды выворотили фонарные столбы, которые, положим, никогда не светили, и покидали их с моста в речку. В другой раз, темным вечером, подстерегли гимназического надзирателя, подглядывавшего в окна. Схватили, завязали глаза, привязали к лестнице и повезли топить в пруд. Несколько раз опускали с мостика в воду по шею и опять поднимали. Потом с песнями и диким гиканьем проволокли на лестнице по засыпающим улицам и бросили против клуба...
   Тех героев уже не было; все мы были меньше и, пожалуй, культурнее, но легенды о героических временах казались нам занимательными и даже как будто поэтичными... Хоть дико и нелепо, но они разрывали по-своему эту завороженную тишь однообразия и молчаливой рутины...
   Порой и мы начинали шуметь так же стихийно, неожиданно и нелепо.
   Звонок пробил. Перемена кончилась. Коридоры опустели, во всех классах идут занятия. У нас урок Егорова, но он не является. Придет или не придет? Тянутся минуты, рождается надежда: не придет. Беззаботные ученики, выучивающие уроки только в классах и на переменах (я давно уже принадлежу к их числу), торопятся доучить аористы: "Бых, бы, бы... быхове, быста, быста... быхом, бысте, быша..." Но затем бросают: если Егоров не придет, на чорта тогда аористы... Дитяткевич то и дело заглядывает в открытую классную дверь... Порой проходит мимо высокая фигура Рущевича. Они знают, что такое положение класса опасно, и стараются держать нас в полугипнозе: не урок, но и не свобода... Ожидание неприятно, томительно, раздражает нервы...
   Мой сосед Кроль, тоже бросивший грамматику Перевлесского, долго и сосредоточенно жевал во рту бумажную жвачку. Наконец это ему надоело. Он вынул изо рта нажеванный комок, посмотрел на него с некоторым недоумением и, по внезапному вдохновению, швырнул в противоположную стену. Комок влипает и расплющивается над самой кафедрой большим серым пятном. Смех.
   В дверях появляется Дитяткевич. Он слышал смех и беспокойно оглядывает нас из-за дверей, но пятна ему не видно. Это интересно. Едва он отходит, как несколько комков летят вдогонку за первым, и скоро плеяда серых звезд располагается над креслом учителя.
   - Господа, господа!.. Что вы делаете? - кричит дежурный, первое ответственное лицо в классе, но его не слушают. Дождь жвачек сыплется ливнем. Кто-то смочил жвачку в чернилах. Среди серых звезд являются сине-черные. Они липнут по стенам, на потолке, попадают в икону...
   Какой-то малыш, отпросившийся с урока в соседнем классе, пробегает мимо нашей двери, заглядывает в нее, и глаза его вспыхивают восторгом. Он поделится новостью в своем классе... За ним выбежит другой... В несколько минут узнает уже вся гимназия...
   Наконец в коридоре слышатся тяжелые шаги. "Егоров, Егоров..." В классе водворяется тишина, и мы с недоумением смотрим друг на друга... Что же теперь будет?.. Толстая фигура с журналом подмышкой появляется на пороге и в изумлении отшатывается... Через минуту является встревоженный надзиратель, окидывает взглядом стены и стремглав убегает... В класс вдвигается огромная фигура инспектора... А в перемену эпидемия перекидывается в младшие классы...
   В жизни белого здания событие. Начальство озадачено. Приступают к расследованию и прежде всего, конечно,- ищут зачинщиков... И тут-то в застоявшуюся атмосферу врывается нечно новое, интересное, пожалуй, серьезное. Зачинщиков не выдадут: перед начальством весь класс - единый, сплоченный, солидарный. Те, кто не кидал и даже пытался образумить товарищей, теперь заодно с кидавшими. В инспекторскую вызывают дежурного, и он уже не возвращается. Его отправили в карцер... Первая жертва... Мы его любим, гордимся им, готовы следовать его примеру. Вызывают первых учеников... Потом последних. Является Рущевич и произносит перед классом речь длинную, тягучую, поучительную. Преступление не может остаться без наказания... Уже наказаны, быть может, невинные и будут наказаны еще более. Это нечестно. Зачинщики должны сознаться, или класс обязан их выдать...
   Но у нас свои понятия о честности. Честность - это товарищество. В нем одном мы находим ощущения, которых не дают и не требуют ни арифметика, ни география, ни аористы: самоотвержение, готовность пострадать за общее дело, мужество, верность. Мы знаем, что жевать бумагу и кидать в белые стены - глупо. Когда вошел Тысс и, не говоря ни слова, окинул класс своим серьезным и как будто скучающим взглядом, нам было стыдно. Но постоять за товарищей не глупо, а хорошо и красиво... Каждый из нас ждет своей очереди присоединиться к пострадавшим, и в этом - оправдание перед ними... В воздухе напряжение, новое, необычное. Ожидание нарастающей грозы вносит новый душевный мотив, разряжает обычное классное томление.
   Последний звонок в этот день звучит тоже необычными тонами. Он застает расследование неоконченным и как бы говорит: продолжение завтра. А пока, едва сбегав домой и захватив что-нибудь съестное, мы пробираемся на разведки к карцеру. Окно его высоко, в стене угловой двухэтажной пристройки на задах. Кто-нибудь осторожно кидает мелкий камешек в виде сигнала. Заключенные по очереди, становясь друг другу на спины, появляются в квадрате окна. Они кажутся нам такими дорогими, милыми, красивыми. Особенно дежурный: все мы ответим за себя,- он только за других. Каждому из нас хочется что-нибудь сделать для него, хочется быть на его месте.
   Тут зарождалось чувство, из-за которого в семидесятых годах Стрельников * послал на виселицу юношу Разовского*, не пожелавшего выдать товарища...
   Порой эти наши вспышки напоминали прямо массовое помешательство.
   Дождливый осенний день. Большая перемена. За окнами каштаны взмахивают еще не опавшею, но уже поблекшей зеленью, косой дождь бьет по стеклам. На дворе играть в мяч нельзя, многие не ушли домой завтракать, коридоры кишат толпой, которая волнуется в тесноте живою зыбью.
   Появляется Самаревич. Он только что вошел со двора, мокрый, в черной мерлушечьей шапке, и широкой шубе из "бирок" (мелкий подобранный барашек). Его желтое лицо кажется особенно странным в черной остроконечной мурмолке, на фоне черного воротника, в сумеречном освещении коридора. Среди шумной толпы он проходит брезгливо, точно пробирается по грязной улице; глаза его бегают сердито и чутко: ищут Дитяткевича, чтобы тот проложил ему дорогу. Но Дитяткевича нет. Ученики сами робко сторонятся, когда замечают его, но замечают не сразу: сжатая толпа колышется порой совершенно непроизвольно.
   Вдруг из классной двери выбегает малыш, преследуемый товарищем. Он ныряет прямо в толпу, чуть не сбивает с ног Самаревича, подымает голову и видит над собой высокую фигуру, сухое лицо и желчно-злые глаза. Несколько секунд он испуганно смотрит на неожиданное явление, и вдруг с его губ срывается кличка Самаревича:
   - Бирка!
   Слово, кинутое так звонко, прямо в лицо грозному учителю, сразу поглощает все остальные звуки. Секунда молчания, потом неистовый визг, хохот, толкотня. Исступление охватывает весь коридор. К Самаревичу проталкиваются малыши, опережают его, становятся впереди, кричат: "бирка, бирка!" - и опять ныряют в толпу. Изумленный, испуганный бедный маниак стоит среди этого живого водоворота, поворачивая голову и сверкая сухими, воспаленными глазами.
   На шум выбегают из инспекторской надзиратели, потом инспектор. Но малыши увертываются от рук Дитяткевича, ныряют между ног у другого надзирателя, добродушного рыжего Бутовича, проскакивают мимо инспектора, дергают Самаревича за шубу, и крики: "бирка, бирка!" несутся среди хохота, топота и шума. Обычная власть потеряла силу. Только резкий звонок, который сторож догадался дать минуты на две раньше, позволяет, наконец, освободить Самаревича и увести его в инспекторскую.
   На этот раз не пытаются даже искать зачинщиков.
   Тут уже совершенно очевидно, что зачинщиков нет, что это просто стихийный взрыв, в котором прорвалась, так сказать, подпочва нашего обычного настроения. Подавлять можно, но овладеть никто не умеет...
   Такая же неожиданная демонстрация была устроена и Кранцу. На этого мучителя пришел черный день. Он жил на квартире у немолодой вдовы, и по городу пошли сплетни, что наш сухой и жиловатый лемур воспылал нежной страстью к своей дебелой хозяйке. Городок вообще был полон сплетнями, и слух об этой связи тлел среди других более или менее пикантных слухов, пока однажды дело не разразилось неожиданным и громким скандалом: Кранц объявил о своем переезде на другую квартиру; тогда бойкая вдова ворвалась в заседание гимназического совета и принесла с собой невинного младенца, которого и предложила на попечение всего педагогического персонала.
   Через несколько дней из округа пришла телеграмма: немедленно устранить Кранца от преподавания. В большую перемену немец вышел из гимназии, чтобы более туда не возвращаться. Зеленый и злой, он быстро шел по улице, не глядя по сторонам, весь поглощенный злобными мыслями, а за ним шла гурьба учеников, точно стая собачонок за затравленным, но все еще опасным волком.
   Так он дошел до квартиры Колубовских. Это была многочисленная семья, из которой четверо или пятеро учились в гимназии. Все они были маленькие, толстощекие и очень похожи друг на друга. Самый маленький, жертва Кранца, был общий любимец. В этот день он был болен и оставался дома. Но когда братья прибежали к нему с радостною вестью, малыш вскочил с постели и, увидев в окно проходившего мучителя, выскочил на улицу. Братья кинулись за ним, и затравленный волк очутился в курьезной осаде. Младший Колубовский, с сверкающими глазами, заступил ему дорогу и крикнул:
   - А! Что, проклятый немец? Прогнали? Прогнали? Будешь мучить? Проклятый, проклятый!..
   Остальные братья тоже бежали с ругательствами. К ним присоединились бывшие поблизости ученики, и взбешенный Кранц, все прибавляя шагу, дошел до своей квартиры, сопровождаемый свистом, гиканьем и криками "ура". К счастью, квартира была недалеко. На крыльце немец оглянулся и погрозил кулаком, а в окно выглядывало злорадное лицо бедной жертвы его коварства...
   К концу этой сцены с угрюмыми и сконфуженными лицами проходили мимо другие учителя. Ученикам было совестно смотреть на них, но, кажется, и учителям было совестно смотреть на учеников.
  

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

  
   Один только раз на нашем горизонте встала возможность чего-то вроде беспорядков "с политической окраской".
   Это было в 1867 или 1868 году. Ждали генерал-губернатора Безака {Был ген.-губернатором Юго-Зап. края с 1865 по 1868 год. Ярый обруситель.}. Остановиться он должен был у исправника, на Гимназической улице, поэтому исправницкая квартира стала центром общего внимания. Кругом из-за заборов, из переулочка, вообще из-за разных прикрытий робко выглядывали любопытные обыватели. Прямо против дома исправника была расположена ученическая квартира вдовы Савицкой, и так как это было уже после уроков, то кучка учеников вышла в палисадник, чтобы полюбоваться встречей. Улица имела приличный случаю торжественно-испуганный вид. У крыльца, вытянувшись в струнку, застыли квартальные. Все было подметено, убрано, вычищено. Все превратилось в ожидание.
   Часов, вероятно, около пяти прискакал от тюрьмы пожарный на взмыленной лошади, а за ним, в перспективе улицы, вскоре появился тарантас, запряженный тройкой по-русски. Ямщик ловко осадил лошадей, залился на месте колокольчик, помощник исправника и квартальные кинулись отстегивать фартук, но...
   Тут случилось нечто неожиданное и страшное. Фартук сам распахнулся с другой стороны... Из тарантаса выкатилась плотная невысокая фигура в военной форме, и среди общего испуга и недоумения его превосходительство, командующий войсками киевского военного округа и генерал-губернатор Юго-западного края, бежал, семеня короткими ногами, через улицу в сторону, противоположную от исправничьего крыльца...
   Через несколько секунд дело объяснилось: зоркие глаза начальника края успели из-за фартука усмотреть, что ученики, стоявшие в палисаднике, не сняли шапок. Они, конечно, сейчас же исправили свою оплошность, и только один, брат хозяйки,- малыш, кажется, из второго класса,- глядел, выпучив глаза и разинув рот, на странного генерала, неизвестно зачем трусившего грузным аллюром через улицу... Безак вбежал в палисадник, схватил гимназиста за ухо и передал подбежавшим полицейским:
   - Арестовать!..
   Полицейское управление было рядом, и испуганного мальчика немедленно заперли в каталажку, где обыкновенно держали пьяных до вытрезвления... Только тогда грозное начальство проследовало к исправнику...
   Весть об этом происшествии мгновенно облетела весь город.
   В тот день я за что-то был оставлен после уроков и возвращался позже обыкновенного домой с кучей расползавшихся книг в руках. Улица была пуста, только впереди виднелось несколько синих мундиров, которых полицейский выпроваживал в конец, подальше от дома исправника. Кое-где мелькала какая-нибудь одинокая фигура, стрелой пересекавшая улицу и исчезавшая... Только когда я поравнялся с казначейством и повернул за угол, навстречу мне попалась кучка гимназистов, человек десять. Среди них я заметил Перетяткевичей и Домарацких, представителей двух родственных польских семей. Это был по большей части народ великовозрастный, состоятельный и державшийся относительно гимназического режима довольно независимо. Один еще недавно был вынужден оставить гимназию. Увидев меня, они заступили мне дорогу и закидали вопросами:
   - Вас пропустили? Ну, что? Правда, что с Савицким припадок? Вы видели его сестру?..
   - Что такое? - ответил я с недоумением, глядя на их возбужденные лица.
   - Хороший товарищ! - насмешливо сказал старший Перетяткевич.- Да где же вы были это время?
   - В карцере.
   - А! Это другое дело. Значит, вы не знаете, что Безак схватил Савицкого за ухо и швырнул в каталажку... Идите домой и зовите товарищей на улицу.
   Рассказ прошел по мне электрической искрой. В памяти, как живая, стала простодушная фигура Савицкого в фуражке с большим козырем и с наивными глазами. Это воспоминание вызвало острое чувство жалости и еще что-то темное, смутное, спутанное и грозное. Товарищ... не в карцере, а в каталажке, больной, без помощи, одинокий... И посажен не инспектором... Другая сила, огромная и стихийная, будила теперь чувство товарищества, и сердце невольно замирало от этого вызова. Что делать?
   Я побежал домой, бросил книги, не нашел братьев и опять опрометью кинулся на улицу. Перетяткевичей и Домарацких уже не было. Они, вероятно, ушли куда-нибудь совещаться. Но по площади бродили группы учеников, ошеломленных происшествием и не знавших, что делать. Полицейские не успевали их прогонять даже с Гимназической улицы... Разговаривали, расспрашивали, передавали в разных вариантах, что случилось. Сходились, расходились, не находя места. Несколько человек, особенно предприимчивых, пробрались к окну каталажки через забор соседнего двора и видели, что Савицкий лежит на лавке. Будочник покрыл его лицо темною тряпкой...
   Трудно сказать, что могло бы из этого выйти, если бы Перетяткевичи успели выработать и предложить какой-нибудь определенный план: идти толпой к генерал-губернатору, пустить камнями в окна исправницкого дома... Может быть, и ничего бы не случилось, и мы разбрелись бы по домам, унося в молодых душах ядовитое сознание бессилия и ненависти. И только, быть может, ночью забренчали бы стекла в генерал-губернаторской комнате, давая повод к репрессиям против крамольной гимназии...
   Но раньше, чем это успело определиться, произошло другое.
   Из дома на той же улице, одетый по форме, важный, прямой, в треуголке и при шпаге вышел директор Долгоногов. Он был недавно назначен, и мы его знали мало. Да, правду сказать, и впоследствии не узнали ближе. Он был великоросс, и потому в нем не было обрусительной злобы, справедлив - порой признавал неправым начальство в столкновениях с учениками - и строг. Но для нас это был все же чиновник педагогического ведомства, точный, добросовестный формалист, требовательный к себе, к учителям и к ученикам... Как оказалось, кроме того - у него было сознание своего достоинства и достоинства того дела, которому он служит. Так представляется мне этот человек теперь, когда я вспоминаю его в этот знаменательный день.
   В эту минуту во всей его фигуре было что-то твердое и сурово спокойное. Он, очевидно, знал, что ему делать, и шел среди смятенных кучек, гимназистов, как большой корабль среди маленьких лодок. Отвечая на поклоны, он говорил только:
   - Расходитесь, дети, расходитесь.
   И было в нем что-то, заставлявшее учеников чувствовать, что они действительно дети, и полагаться на этого спокойного, серьезного человека...
   Так он вошел в дом, где остановился генерал-губернатор. Минуты через три он вышел оттуда в сопровождении помощника исправника, который почтительно забегал перед ним сбоку, держа в руке свою фуражку, и оба пошли к каталажке. Помощник исправника открыл дверь, и директор вошел к ученику. Вслед за тем прибежал гимназический врач в сопровождении Дитяткевича, и другой надзиратель провел заплаканную и испуганную сестру Савицкого...
   Было что-то ободряющее и торжественное в этом занятии полицейского двора людьми в мундирах министерства просвещения, и даже колченогий Дидонус, суетливо вбегавший и выбегавший из полиции, казался в это время своим, близким и хорошим. А когда другой надзиратель, большой рыжий Бутович, человек очень добродушный, но всегда несколько "в подпитии", вышел к воротам и сказал:
   - Директор просит всех гимназистов разойтись по домам! - то через минуту около полицейского двора и исправницкого дома не осталось ни одного синего мундира...
   В чиновничьих кругах передавали подробности сцены между генерал-губернатором и директором. Когда директор вошел, Безак, весь раскаленный, как пушка, из которой долго палили по неприятелю, накинулся на него:
   - Что тут у вас! Беспорядки! Непочтительность! Полячки не снимают перед начальством шапок!
   - Ваше превосходительство,- сказал Долгоногов холодно и твердо,- в другое время я готов выслушать все, что вам будет угодно сказать. Теперь прежде всего я требую немедленного освобождения моего ученика, незаконно арестованного при полиции... О происшествии я уже послал телеграмму моему начальству...
   Безак растерянно посмотрел на директора и... приказал тотчас же отпустить Савицкого.
   В один из карточных вечеров у отца об этом случае заговорили чиновники. Все сочувствовали и немного удивлялись Долгоногову. Одни думали, что ему не сдобровать, другие догадывались, что, должно быть, у этого Долгоногова есть "сильная рука" в Петербурге. Отец с обычной спокойной категоричностью сказал:
   - А, толкуйте! Просто - действовал человек на законном основании, и баста!
   - Но ведь - Безак!.. Назначен самим царем!
   - Все мы назначены царем,- возразил отец*.
   Достоевский в одном из своих "Дневников писателя" рассказывал о впечатлении, какое в юности произвела на него встреча на почтовом тракте с фельдъегерем: фельдъегерь стоял в повозке и, не переставая, колотил ямщика по шее. Ямщик неистово хлестал кнутом лошадей, и тройка с смертельным ужасом в глазах мчалась по прямой дороге мимо полосатых столбов. Эта картина показалась юноше символом всей самодержавной России и, быть может, содействовала тому, что Достоевскому пришлось стоять у эшафота в ожидании казни... * В моей памяти таким символическим пятном осталась фигура генерал-губернатора Безака. Цельное представление о "власти-стихии" дало сразу огромную трещину. На одной стороне оказался властный сатрап, хватающий за ухо испуганного мальчишку, на другой - закон, отделенный от власти, но вооружающий скромного директора на борьбу и победу. Много ли русская школа знает таких выступлений за последние десятилетия, ознаменованные вторжением в нее "административного порядка" и бурными волнениями молодежи? Кто вместо нее проявлял гражданское мужество в защите законности, человечности и права?
  

Часть четвертая

В деревне

XXIII

Гарнолужское панство

  
   Деревня для школьника-горожанина - это каникулы.
   Когда мы переезжали из Житомира в Ровно, то оказалось, что Гарный Луг *, деревня дяди-капитана, находится всего в пятидесяти или шестидесяти верстах от города. По семейному соглашению, сын капитана, Саня*, жил у нас в Ровно весь учебный год, а мы всей семьей приезжали к ним на каникулы. Саня был мальчик длинный, худощавый, с деревенскими приемами, которые делали его жертвой насмешек, с детски чистым сердцем и головой, слабоватой на учение. Мы все любили его, но порой довольно жестоко шутили над его деревенской простотой, которую он сохранил на всю жизнь, и сохранил еще что-то особенное: как будто противоречия жизни отпечатлелись бессознательно на слишком чуткой совести.
   Деревня была своеобразная, одна из тех, в которых крепостное право еще до формального упразднения уже дошло до явной нелепости. Покойный Данилевский в беглом эскизе набросал картинку деревни, носившей характерное название Стопановки*. Так окрестили ее потому, что в ней было около сотни "помещиков", почти столько же, сколько крепостных. Таких деревень к концу крепостного права было, надо думать, немало. Поместное сословие множилось, разорялось, теряло черты барства божией милостью, выделяя все более и более паразитов, приживальщиков, владельцев одной или двух душ...
   Гарный Луг представлял настоящее гнездо такого выродившегося "панства": уже ко времени эмансипации в нем было около шестидесяти крестьянских дворов и что-то около двух десятков шляхтичей-душевладельцев. Капитану одному принадлежало около трети.
   Как возникла эта странная "социальная структура", я не знаю. Всего вероятнее, что Гарный Луг был когда-то так называемым "застенком"*, а его "панство" представляло "застенную шляхту", ярко описанную Мицкевичем в "Пане Тадеуше" *, тяготевшую к какому-нибудь патрону. В черте капитанской усадьбы, на небольшом холмике над прудиком, высилось старинное темное здание с остроконечной крышей загадочного вида и назначения. Кругом, точно почетная стража, стояли семь пирамидальных тополей с опаленными

Другие авторы
  • Рунт Бронислава Матвеевна
  • Шкляревский Павел Петрович
  • Шепелевич Лев Юлианович
  • Сенковский Осип Иванович
  • Ильф Илья, Петров Евгений
  • Игнатьев Алексей Алексеевич
  • Майков Василий Иванович
  • Малышкин Александр Георгиевич
  • Левберг Мария Евгеньевна
  • Грааль-Арельский
  • Другие произведения
  • Болотов Андрей Тимофеевич - А. К. Демиховской. A. T. Болотов - драматург
  • Мандельштам Исай Бенедиктович - Жюль Ромэн. Парижский эрос
  • Зарин Андрей Ефимович - Бегство из плена
  • Гаршин Всеволод Михайлович - The Scarlet Flower
  • Оськин Дмитрий Прокофьевич - Записки прапорщика
  • Добролюбов Николай Александрович - Уголовное дело. Бедный чиновник. Соч. К. С. Дьяконова
  • Елпатьевский Сергей Яковлевич - С берегов Роны
  • Чернышевский Николай Гаврилович - Русский человек на rendez-vous
  • Меньшиков Михаил Осипович - Из писем к ближним
  • Клюшников Виктор Петрович - Марево
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 328 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа