Главная » Книги

Герцен Александр Иванович - Произведения 1851-1852 годов, Страница 4

Герцен Александр Иванович - Произведения 1851-1852 годов


1 2 3 4 5 6 7

, позволяет себе аристократические замашки, словно он Бурбон или Плантагенет, словно его царедворцы - Глостеры или Монморанси.
   К сожалению, нет ничего общего между феодальным монархизмом с его определенным началом, с его прошлым, с его социальной и религиозной идеею, и наполеоновским деспотизмом петербургского царя, имеющим за себя лишь печальную историческую необходимость, преходящую пользу, не опирающимся ни на каком нравственном начале.
   И Зимний дворец, как вершина горы под конец осени, покрывается все более и более снегом и льдом. Жизненные соки, искусственно поднятые до этих правительственных вершин, мало-помалу застывают; остается одна материальная сила и твердость скалы, еще выдерживающей напор революционных волн.
   Николай, окруженный генералами, министрами, бюрократами, старается забыть свое одиночество, но становится час от часу мрачнее, печальнее, тревожнее. Он видит, что его не любят; он замечает мертвое молчание, царствующее вокруг него, по явственно доходящему гулу далекой бури, которая как будто к нему приближается. Царь хочет забыться. Он громко провозгласил, что его цель - увеличение императорской власти.
   Это признание - не новость: вот уже двадцать лет, как он без устали, без отдыха трудится для этой единственной цели; для нее он не пожалел ни слез, ни крови своих подданных.
   Все ему удалось; он раздавил польскую народность. В России он подавил либерализм.
   Чего, в самом деле, еще хочется ему? отчего он так мрачен?
   Император чувствует, что Польша еще не умерла. На место либерализма, который он гнал с ожесточением совершенно напрасным, потому что этот экзотический цветок не может укорениться на русской почве, встает другой вопрос, грозный, как громовая туча.
   Народ начинает роптать под игом помещиков; беспрестанно вспыхивают местные восставия; вы сами приводите тому страшный пример*.
   Партия движения, прогресса требует освобождения крестьян; она готова принести в жертву свои права. Царь колеблется и мешает; он хочет освобождения и препятствует ему.
   Он понял, что освобождение крестьян сопряжено с освобождением земли; что освобождение земли, в свою очередь,- начало социальной революции, провозглашение сельского коммунизма. Обойти вопрос об освобождении невозможно - отодвинуть его решение до следующего царствования, конечно, легче, но это малодушно, и, в сущности, это только несколько часов, потерянных на скверной почтовой станции без лошадей...
   Из всего этого вы видите, какое счастие для России, что сельская община не погибла, что личная собственность не раздробил, а собственности общинной; какое это счастие для русского народа, что он остался вне всех политических движений, вне европейской цивилизации, которая, без сомнения, подкопала бы общину и которая ныне сама дошла в социализме до самоотрицания.
   Европа,- я это сказал в другом месте *,- не разрешила антиномии между личностию и государством, но она поставила себе задачею это разрешение. Россия также не нашла этого решения. Перед этим вопросом начинается наше равенство.
   Европа, на первом шагу к социальной революции, встречается с этим народом, который представляет ей осуществление, полудикое, неустроенное,- но все-таки осуществление постоянного дележа земель между земледельцами. И заметьте, что этот великий пример дает нам не образованная Россия, но сам народ, его жизненный процесс. Мы, русские, прошедшие через западную цивилизацию, мы не больше, как средство, как закваска, как посредники между русским народом и революционной Европою. Человек будущего в России - мужик, точно так же, как во Франции работник.
   Но если так, не имеет ли русский народ некоторое право на снисхождение с вашей стороны, милостивый государь?
   Бедный крестьянин! На него обрушиваются все возможные несправедливости. Император преследует его рекрутскими наборами, помещик крадет у него труд, чиновник - последний рубль. Крестьянин молчит, терпит, но не отчаивается, у него остается община. Вырвут ли из нее член, община сдвигается еще теснее; кажется, эта участь достойна сожаления; а между тем она никого не трогает. Вместо того, чтобы заступаться за крестьянина, его обвиняют.
   Вы не оставляете ему даже последнего убежища, где он еще чувствует себя человеком, где он любит и не боится; вы говорите: "Его община - не община, его семейство - не семейство, его жена - не жена: прежде чем ему, она принадлежит помещику; его дети - не его дети; кто знает, кто их отец?"
   Так вы подвергаете этот несчастный народ не научному разбору, но презрению других народов, которые с доверием внимают вашим легендам.
   Я считаю долгом сказать несколько слов по этому поводу.
   Семейный быт у всех славян чрезвычайно сильно развит: это, может быть, единственный консервативный элемент их характера, предел их отрицанья.
   Сельская семья неохотно дробится; нередко три, четыре поколения проживают под одним кровом, вокруг патриархально властвующего деда. Женщина, обыкновенно угнетенная, как это бывает везде в земледельческом сословии, пользуется уважением и почетом, когда она вдова старшего в роде.
   Нередко вся семья управляется седою бабушкой... Можно ли же сказать, что семья в России не существует?
   Перейдем к отношениям помещика к крепостному семейству.
   Но для большей ясности отличим норму от злоупотреблений, права от преступлений.
   Jus primae noctis {Право первой ночи (лат.).- Ред.} никогда не существовало в России.
   Помещик не может законно требовать нарушения супружеской верности. Если б закон исполнялся в России, изнасилование крепостной женщины наказывалось бы точно так же, как если бы она была вольная, т. е. каторжною работою или ссылкою в Сибирь с лишением всех прав. Таков закон, обратимся к фактам.
   Я не думаю отвергать, что при власти, данной правительством помещикам, им очень легко насиловать дочерей и жен своих крепостных. Притеснениями и наказаниями помещик всегда добьется того, что найдутся отцы и мужья, которые будут предоставлять ему дочерей и жен, точно так же, как тот достойный французский дворянин в "Записках Пёшо", который в XVIII столетии просил, как об особенной милости, о помещении своей дочери в Parc aux cerfs {Олений парк (франц.).- Ред.}*.
   Не удивительно также, что честные отцы и мужья не находят суда на помещика благодаря прекрасному судебному устройству в России; они большею частию находятся в положении того господина Тьерселен, у которого Берье украл, по поручению Людовика XV, одиннадцатилетнюю дочь. Все эти грязные гадости возможны: стоит только вспомнить грубые и развращенные нравы части русского дворянства, чтобы в этом убедиться. Но что касается до крестьян, то они далеко не равнодушно переносят разврат своих господ.
   Позвольте мне привести этому доказательство.
   Половина из помещиков, убиваемых своими крепостными (по статистическим данным, их число простирается от шестидесяти до семидесяти в год), погибает вследствие своих эротических подвигов. Процессы по таким поводам редки; крестьянин знает, что суды не уважат его жалоб; но у него есть топор; он им владеет мастерски и знает это тоже.
   Ограничиваюсь этими намеками о крестьянах и прошу вас выслушать еще несколько слов о России образованной.
   Вы смотрите так же не снисходительно на умственное движение России, как и на народный характер; одним почерком пера вы вычеркиваете все труды, совершенные до сих пор нашими скованными руками.
   Одно из лиц Шекспира, не зная, чем унизить презренного противника, говорит ему: "Я сомневаюсь даже в твоем существовании!" Вы пошли далее, для вас несомненно, что русская литература не существует.
   Привожу ваши собственные слова:
   "Мы не станем придавать важности опытам тех немногих умных людей, которые вздумали упражняться в русском языке и обманывать Европу бледным призраком будто бы русской литературы. Если б не мое глубокое уважение к Мицкевичу и к его заблуждениям святого, я бы, право, обвинил его за снисхождение (можно даже сказать за милость), с которою он говорит об этой шутке".
   Я напрасно доискиваюсь, милостивый государь, причин этого презрения, с которым вы встречаете первый болезненный крик народа, проснувшегося в тюрьме, этот стон, сдавленный рукою тюремщика.
   Отчего не захотели вы прислушаться к потрясающим звукам нашей грустной поэзии, к нашим напевам, в которых слышатся рыдания? Что скрыло от вашего взора наш судорожный смех, эту беспрестанную иронию, под которой скрывается глубоко измученное сердце, которая, в сущности,- лишь роковое признание нашего бессилия?
   0 как я хотел бы достойным образом перевести вам несколько стихотворений Пушкина и Лермонтова, несколько песен Кольцова! Вы бы тогда нам тотчас протянули дружескую руку, вы бы первый попросили нас забыть сказанное вами!
   После крестьянского коммунизма ничего так глубоко не характеризует Россию, ничто не предвещает ей столь великой будущности, как ее литературное движение.
   Между крестьянином и литературою подымается чудовище официальной России - "Россия-ложь, Россия-холера", как вы ее назвали.
   Эта Россия начинается с императора и идет от жандарма до жандарма, от чиновника до чиновника, до последнего полицейского в самом отдаленном закоулке империи. Каждая ступень этой лестницы приобретает, как в дантовских bolgi {ямах ада (итал.).- Ред.}, новую силу зла, новую степень разврата и жестокости. Это живая пирамида из преступлений, злоупотреблений, подкупов, полицейских, негодяев, немецких бездушных администраторов, вечно голодных; невеж-судей, вечно пьяных; аристократов, вечна подлых: все это связано сообществом грабительства и добычи и опирается на шестьсот тысяч органических машин с штыками.
   Крестьянин никогда не марается об этот мир правительственного цинизма; он терпит его существование - в этом его единственная вина.
   Стан, враждебный России официальной, состоит из горсти людей, на все готовых, протестующих против нее, борющихся с нею, обличающих, подкапывающих ее. Этих одиноких бойцов от времени до времени запирают в казематы, терзают, ссылают в Сибирь, но их место не долго остается пустым; новые борцы выступают вперед; это наше предание, наш майорат.
   Страшные последствия человеческой речи в России по необходимости придают ей особенную силу. С любовью в благоговением прислушиваются к вольному слову, потому что у нас его произносят только те, у которых есть что сказать. Не вдруг решаешься передавать свои мысли печати, когда в конце каждой страницы мерещится жандарм, тройка, кибитка и в перспективе Тобольск или Иркутск.
   В последней моей брошюре {"Du dêveloppement des idêes rêvolutionnaires en Russie".} я достаточно говорил об русской литературе; ограничусь здесь некоторыми общими замечаниями.
   Грусть, скептицизм, ирония - вот три главные струны русской лиры.
   Когда Пушкин начинает одно из своих лучших творений этими страшными словами:
  
   Все говорят - нет правды на земле...
   Но правды нет - и выше!
   Мне это ясно, как простая гамма*...-
  
   не сжимается ли у вас сердце, не угадываете ли вы, сквозь это видимое спокойствие, разбитое существование человека, уже привыкшего к страданию?
   Лермонтов, в своем глубоком отвращении к окружавшему его обществу, обращается на тридцатом году к своим современникам со своим страшным
  
   Печально я гляжу на наше поколенье:
   Его грядущее иль пусто, иль темно*.
  
   Я знаю только одного современного поэта, с такою же мощью затрогивающего мрачные струны души человеческой. Это также поэт, родившийся в рабстве и умерший прежде возрождения отечества. Это певец смерти, Леопарди, которому мир казался громадным союзом преступников, безжалостно преследующих горсть праведных безумцев.
   Россия имеет только одного живописца, приобретшего общую известность,- Брюллова. Что же изображает его лучшее произведение, доставившее ему славу в Италии?*
   Взгляните на это странное произведение.
   На огромном полотне теснятся в беспорядке испуганные группы; они напрасно ищут спасения. Они погибнут от землетрясения, вулканического извержения, среди целой бури катаклизмов. Их уничтожает дикая, бессмысленная, беспощадная сила, против которой всякое сопротивление невозможно. Это вдохновения, навеянные петербургскою атмосферою.
   Русский роман обращается исключительно в области патологической анатомии; в нем постоянное указание на грызущее нас зло, постоянное, безжалостное, самобытное. Здесь не услышите голоса с неба, возвещающего Фаусту прощение юной грешнице*,- здесь возвышают голос только сомнение и проклятие. А между тем, если для России есть спасение, она будет спасена именно этим глубоким сознанием нашего положения, правдивостию, с которою она обнаруживает это положение перед всеми.
   Тот, кто смело признается в своих недостатках, чувствует, что в нем есть нечто сохранившееся среди отступлений и падений; он знает, что может искупить свое прошлое и не только поднять голову, но сделаться из "Сарданапала-гуляки - Сарданапалом-героем"*.
   Русский народ не читает. Вы знаете, что также Вольтера и Данте читали не поселяне, а дворяне и часть среднего сословия. В России образованная часть среднего сословия примыкает к дворянству, которое состоит из всего того, что перестало быть народом. Существует даже дворянский пролетариат, сливающийся с народом, и пролетариат вольноотпущенный, подымающийся к дворянству. Эта флуктуация, это беспрестанное обновление придает русскому дворянству характер, которого вы не найдете в привилегированных классах отсталой Европы. Одним словом, вся история России со времен Петра I есть только история дворянства и влияний просвещения на него. Прибавлю, что русское дворянство числом равняется избирателям во Франции по закону 31 мая*.
   В продолжение XVIII века новорусская литература вырабатывала тот звучный, богатый язык, которым мы обладаем теперь,- язык гибкий и могучий, способный выражать и самые отвлеченные идеи германской метафизики и легкую, сверкающую игру французского остроумия. Эта литература, возникшая по гениальному мановению Петра I, имела, это правда, характер правительственный, но тогда знамя правительства был прогресс, почти революция.
   До 1789 года императорский трон самодовольно драпировался в величественные складки просвещения и философии. Екатерина II заслуживала, чтобы ее обманывали картонными деревнями и дворцами из раскрашенных досок... Никто, как она, не умел ослеплять зрителей величественной обстановкой. В Эрмитаже только и слышно было, что о Вольтере, о Монтескье, о Беккарии. Вам известен, милостивый государь, оборот медали.
   Однакож среди триумфального хора придворных песнопений уже звучала одна странная, неожидаемая нота. Это был звук той скептической, грозно насмешливой струны, перед которым должны были скоро умолкнуть все прочие, искусственные напевы.
   Настоящий характер русской мысли, поэтической и спекулятивной, развивается в полной силе по восшествии на престол Николая. Отличительная черта этого направления - трагическое освобождение совести, безжалостное отрицание, горькая ирония, мучительное углубление в самого себя. Иногда все это разражается безумным смехом, но в этом смехе нет ничего веселого.
   Брошенный в гнетущую среду, вооруженный ясным взглядом и неподкупной логикой, русский быстро освобождается от веры и от нравов своих отцов.
   Мыслящий русский - самый независимый человек в свете. Что может его остановить? Уважение к прошлому?.. Но что служит исходной точкой новой истории России, если не отрицание народности и предания?
   Или, может быть, предание петербургского периода? Это предание не обязывает нас ни к чему; этот "пятый акт кровавой драмы, происходящий в публичном доме" {По прекрасному выражению одного из сотрудников журнала "Il Progresso" в номере от 1 августа 1851 года, в статье о России.}, напротив, развязывает нас окончательно.
   С другой стороны, прошлое западных народов служит нам научением, и только; мы нисколько не считаем себя душеприказчиками их исторических завещаний.
   Мы разделяем ваши сомнения,- но ваша вера не согревает нас. Мы разделяем вашу ненависть, но не понимаем вашей привязанности к завещанному предками; мы слишком угнетены, слишком несчастны, чтобы довольствоваться полусвободой. Вас связывают скрупулы {сомнения, от scrupule (франц.).- Ред.}, вас удерживают задние мысли. У нас нет ни задних мыслей, ни скрупулов; у нас только недостает силы...
   Вот откуда в нас эта ирония, эта тоска, которая нас точит, доводит нас до бешенства, толкает нас вперед, пока добьемся мы Сибири, истязания, ссылки, преждевременной смерти. Мы жертвуем собою без всякой надежды; от желчи; от скуки... В нашей жизни в самом деле есть что-то безумное - но нет ничего пошлого, ничего косного, ничего мещанского.
   Не обвиняйте нас в безнравственности, потому что мы не уважаем того, что вы уважаете. Можно ли упрекать найденыша за то, что он не уважает своих родителей? Мы независимы, потому что начинаем жизнь сызнова. У нас нет ничего законного, кроме нашего организма, нашей народности; это наша сущность, наша плоть и кровь, но отнюдь не связывающий авторитет. Мы независимы, потому что ничего не имеем. Нам почти нечего любить. Все наши воспоминания исполнены горечи и злобы. Образование, науку подали нам на конце кнута.
   Какое же нам дело до ваших заветных обязанностей, нам, младшим братьям, лишенным наследства? И можем ли мы по совести довольствоваться вашею изношенной нравственностию, не христианскою и не человеческою, существующею только в риторических упражнениях и в прокурорских докладах! Какое уважение может внушать нам ваша римско-варварская законность, это глухое, неуклюжее здание без света и воздуха, подновленное в средние века, подбеленное вольноотпущенным мещанством? Согласен, что дневной разбой в русских судах еще хуже, но из этого не следует, что у вас есть справедливость в законах и судах.
   Различие между вашими законами и нашими указами заключается только в заглавной формуле. Указы начинаются подавляющей истиною: "Царь соизволил повелеть"; ваши законы начинаются возмутительною ложью - ироническим злоупотреблением имени французского народа и словами "свобода, братство и равенство". Николаевский свод рассчитан против подданных и в пользу самодержавия. Наполеоновский свод имеет решительно тот же характер. На нас лежит слишком много цепей, чтобы мы добровольно надели на себя еще новых. В этом отношении мы стоим совершенно наряду с нашими крестьянами. Мы покоряемся грубой силе. Мы рабы, потому что не имеем возможности освободиться; но мы не принимаем ничего от наших врагов.
   Россия никогда не будет протестантскою.
   Россия никогда не будет juste-milieu {золотой серединой (франц.).- Ред.}.
   Россия никогда не сделает революции с целью отделаться от царя Николая и заменить его царями-представителями, царями-судьями, царями-полицейскими.
   Мы, может быть, требуем слишком много и ничего не достигнем. Может быть, так, но мы все-таки не отчаиваемся; прежде 1848 года России не должно, невозможно было вступать в революционное поприще, ей следовало доучиться, и теперь она доучилась. Сам царь это замечает и свирепствует против университетов, против идей, против науки*; он старается отрезать Россию от Европы, убить просвещение. Он делает свое дело.
   Успеет ли он в нем?
   Я уже сказал это прежде. Не следует слепо верить в будущее; каждый зародыш имеет право на развитие, но не каждый развивается. Будущее России зависит не от нее одной. Оно связано с будущим Европы. Кто может предсказать судьбу славянского мира в случае, если реакция и абсолютизм окончательно победят революцию в Европе?
   Быть может, он погибнет?
   Но в таком случае погибнет и Европа...
   И история перенесется в Америку...
  
   Написавши предыдущее, я получил последние два фельетона вашей легенды. Прочитавши их, первым моим движением было бросить в огонь написанное мною. Ваше теплое благородное сердце не дождалось, чтобы кто-нибудь другой поднял голос в пользу непризнанного русского народа. Ваша любящая душа взяла верх над принятою вами ролей неумолимого судьи, мстителя за измученный польский народ. Вы впали в противоречие, но такие противоречия благородны.
   Перечитывая мое письмо, я однако подумал, что вы можете найти в нем новые взгляды на Россию и на славянский мир; и я решился послать его вам. Я вполне надеюсь, что вы простите те места, где я увлекся своею скифскою горячностию. Кровь варваров недаром течет в моих жилах. Мне так хотелось изменить ваше мнение о русском народе; мне было так грустно, так тяжело видеть, что вы против нас, что не мог скрыть своей горести, своего волнения - и дал волю перу. Но теперь я вижу, что вы в нас не отчаиваетесь, что под грубым армяком русского крестьянина вы узнали человека, я это вижу и, в свою очередь, признаюсь вам, что вполне понимаю то впечатление, которое должно производить одно имя России на всякого свободного человека. Мы часто сами проклинаем наше несчастное отечество. Вы это знаете, вы сами говорите, что все, что вы сказали о нравственном ничтожестве России,- слабо в сравнении с тем, что говорят сами русские.
   Но и для нас проходит время надгробных речей по России, и мы говорим с вами: "В этой мысли таится искра жизни". Вы угадали ее, эту искру, силою вашей любви; во мы, мы ее видим, мы ее чувствуем. Эту искру не потушат ни потоки крови, ни сибирские льды, ни духота рудников и тюрем. Пусть разгорается она под золою! Холодное, мертвящее дуновение, которым веет от Европы, может ее погасить.
   Для нас час действия еще не настал; Франция еще по справедливости гордится своим передовым положением. Ей до 1852 года принадлежит трудное право. Европа, без сомнения, прежде нас достигнет гроба или новой жизни. День действия, может быть, еще далеко для нас; день сознания, мысли, слова уже пришел. Довольно жили мы во сне и молчании; пора нам рассказывать, что нам снилось, до чего мы додумались.
   И в самом деле, кто виноват в том, что надобно было дожить до 1847 года, чтобы "немец (Гакстгаузен) открыл, как вы выражаетесь, народную Россию, столь же неизвестную до него, как Америка до Колумба"?
   Виноваты, конечно, мы - мы, бедные, немые, с нашим малодушием, с нашею боязливою речью, с нашим запуганным воображением. Мы даже за границею боимся признаваться в ненависти, с которою мы смотрим на наши оковы. Каторжники от рождения, обреченные влачить до смерти ядро, прикованное к нашим ногам, мы обижаемся, когда об нас говорят как о добровольных рабах, как о мерзлых неграх, а между тем мы не протестуем открыто.
   Следует ли смиренно покориться этим нареканиям, или решиться остановить их, возвысив голос для свободной русской речи? Лучше погибнуть подозреваемыми в человеческом достоинстве, чем жить с позорным знаком рабства на лбу, чем слушать, как нас обвиняют в добровольном порабощении.
   К несчастию, в России свободная речь удивляет, пугает. Я попытался приподнять только край тяжелой завесы, скрывающей нас от Европы, я указал только на теоретические стремления, на отдаленные надежды, на органические элементы будущего развития; а между тем моя книга, о которой вы выразились так лестно, произвела в России неблагоприятное впечатление. Дружеские голоса, уважаемые мною, порицают ее*. В ней видят обвинение на Россию! Обвинение!., в чем же? В наших страданиях, в наших бедствиях, в нашем желании вырваться из этого ненавистного состояния... Бедные, дорогие друзья, простите мне это преступление; я снова впадаю в него.
   Тяжко, ужасно ярмо долгого рабства, без борьбы, без близкой надежды! Оно напоследок подавляет самое благородное, самое сильное сердце. Где герой, которого наконец не сломила бы усталь, который не предпочел бы на старости лет покой вечной тревоге бесплодных усилий?
   Нет, я не умолкну! Мое слово отомстит за эти несчастные существования, разбитые русским самовластьем, доводящим людей до нравственного уничтожения, до духовной смерти. Мы обязаны говорить; без этого никто не узнает, сколько прекрасного и высокого эти страдальцы навсегда замыкают в груди своей, и оно гибнет с ними в снегах Сибири, где даже на их могиле не начертится их преступное имя, которое их друзья будут хранить в сердце своем, не смея произносить его.
   Едва мы открыли рот, едва пролепетали два-три слова о наших желаниях, о наших надеждах, и уже хотят его зажать, хотят заглушить в колыбели наше свободное слово! Это невозможно.
   Для мысли настает время зрелости, в которое ее не могут более сковать ни цензурные меры, ни осторожность. Тут пропаганда делается страстью; можно ли довольствоваться шептанием на ухо, когда сон так глубок, что его едва ли рассеешь набатом?
   От восстания стрельцов до заговора 14 декабря в России не было серьезного политического движения. Причина тому понятна: в народе не было ясно определившихся стремлений к независимости. Во многом он соглашался с правительством, во многом правительство опережало народ. Одни крестьяне, не причастные к выгодам императорским, более чем когда-нибудь угнетенные, попытались восстать. Россия, от Урала до Пензы и Казани, на три месяца подпала власти Пугачева. Императорское войско было отражено, разбито казаками, и генерал Бибиков, посланный из Петербурга, чтобы принять команду войска, писал, если я не ошибаюсь, из Нижнего: "Дела идут очень плохо; более всего надобно бояться не вооруженных полчищ бунтовщиков, а духа народного, который опасен, очень опасен"*.
   После неслыханных усилий восстание наконец было подавлено. Народ впал в оцепенение, умолк и покорился...
   Между тем дворянство развивалось, образование начинало оплодотворять умы, и, как живое доказательство этой политической зрелости нравственного развития, необходимо выражающейся в деятельности, явились эти дивные личности, эти герои, как вы справедливо называете их, которые "одни, в самой пасти дракона отважились на смелый удар 14 декабря".
   Их поражение, террор нынешнего царствования подавили всякую мысль об успехе, всякую преждевременную попытку. Возникли другие вопросы; никто не хотел более рисковать жизнию в надежде на конституцию; было слишком ясно, что хартия, завоеванная в Петербурге, разбилась бы о вероломство царя: участь польской конституции была перед глазами*.
   В продолжение десяти лет умственная деятельность не могла обнаружиться ни одним словом, и томительная тоска дошла до того, что "отдавали жизнь за счастие быть свободным одно мгновенье" и высказать вслух хоть часть своей мысли.
   Иные отказались от своих богатств с тою ветреною беззаботностию, которая встречается лишь у нас да у поляков, и отправились на чужбину искать себе рассеяния; другие, не способные переносить духоту петербургского воздуха, закопали себя в деревнях. Молодежь вдалась кто в панславизм, кто в немецкую философию, кто в историю или в политическую экономию; одним словом, никто из тех русских, которые были призваны к умственной деятельности, не мог, не захотел покориться застою.
   История Петрашевского, приговоренного к вечной каторге, и его друзей, сосланных в 1849 году за то, что они в двух шагах от Зимнего дворца образовали несколько политических обществ, не доказывает ли достаточно, по безумной неосторожности, по очевидной невозможности успеха, что время размышлений прошло, что волнения в душе не сдержишь, что верная гибель стала казаться легче, чем немая страдательная покорность петербургскому порядку?
   Очень распространенная в России сказка гласит, что царь, подозревая жену в неверности, запер ее с сыном в бочку, потом велел засмолить бочку и бросить в море.
   Много лет плавала бочка по морю.
   Между тем царевич рос не по дням, а по часам и уже стал упираться ногами и головой в донья бочки. С каждым днем становилось ему теснее да теснее. Однажды сказал он матери:
   - Государыня-матушка, позволь протянуться вволюшку.
   - Светик мой царевич,- отвечала мать,- не протягивайся. Бочка лопнет, и ты утонешь в соленой воде.
   Царевич смолк и, подумавши, сказал:
   - Протянусь, матушка; лучше раз протянуться вволюшку да умереть.
   В этой сказке, милостивый государь, вся наша история. Горе России, если в ней переведутся смелые люди, рискующие всем, чтобы хоть раз протянуться вволюшку. Но этого бояться нечего...
   Невольно приходит мне при этих словах на мысль М. Бакунин. Бакунин дал Европе образчик вольного русского человека.
   Я был глубоко тронут прекрасными словами, с которыми вы обращаетесь к нему. К несчастию, эти слова до него не дойдут.
   Международное преступление совершилось, Саксония выдала свою жертву Австрии, Австрия - Николаю. Он в Шлиссельбурге*, в этой крепости зловещей памяти, где некогда держался взаперти, как дикий зверь, Иван Антонович, внук царя Алексея, убитый Екатериною II, этою женщиною, которая, еще покрытая кровью мужа, приказала сперва заколоть узника, а потом казнить несчастного офицера, исполнившего это приказание*.
   В сыром каземате, у ледяных вод Ладожского озера, нет места ни для мечтаний, ни для надежды!
   Пусть же он спокойно заснет последним сном, мученик, преданный двумя правительствами, у которых на пальцах осталась его кровь...
   Слава имени его и мщение!.. Но где же мститель?.. И мы также погибнем на полпути, как он; но тогда вашим строгим и величавым голосом скажите еще раз нашим детям, что за ними остается долг...
   Останавливаюсь на воспоминании об Бакунине и жму вам крепко руку, и за него и за себя:
  
   Ницца, 22 сентября 1851.
  

ПОВРЕЖДЕННЫЙ

Повесть

  

I

  
   ...В одну очень тяжелую эпоху моей жизни, после бурь я утрат и перед еще большими бурями и утратами, встретил я одно странное лицо, которого слова и суждения мне сделались больше понятны спустя некоторое время.
   Человек этот попался мне на дороге, точно как эти мистические лица чернокнижников, пилигримов, пустынников являются в средневековых рассказах для того, чтобы приготовить героя к печальным событиям, к страшным ударам, вперед примиряя с судьбой, вооружая терпением, укрепляя думами.
   Дело было на Корниче.
   Я приплыл на лодке из Ниццы в небольшой городок; оттуда я собирался ехать сухим путем, но лошади единственного ветурина только что воротились, надобно было им дать отдохнуть, по его словам, "два маленьких часа", что значило по крайней мере четыре очень больших. Мне было некуда торопиться и совершенно все равно, днем позже или раньше приеду в Геную. Я заказал себе завтрак и пошел бродить по берегу.
   Какое счастье, что есть на свете полоса земли, где природа так удивительно хороша и где можно еще жить до поры до времени свободному человеку!
   Когда душа носит в себе великую печаль, когда человек не настолько сладил с собою, чтобы примириться с прошедшим, чтобы успокоиться на понимании,- ему нужна и даль, и горы, и море, и теплый, кроткий воздух; нужны для того, чтобы грусть не превращалась в ожесточение, в отчаяние, чтобы он не зачерствел. Хороший край нужнее хороших людей. Люди готовы сострадать, но почти никогда не умеют; от их сострадания становится хуже, они бередят раны, они неловки. Сверх того, люди бесят или рассеивают; к чему еще беситься, к чему, с другой стороны, бежать от печали, это так же робко и слабо, как глупо бежать он наслаждений, когда они еще веселят.
   Досадно, что я не пишу стихов. Речи об этом крае необходим ритм, так, как он необходим морю, которое мерными стопами вовеки нескончаемых гексаметров плещет в пышный карниз Италии. Стихами легко рассказывается именно то, чего не уловишь прозой... едва очерченная и замеченная форма, чуть слышный звук, не совсем пробужденное чувство, еще не мысль... в прозе просто совестно повторять этот лепет сердца и шепот фантазии.
   День был удивительный, жар только что начинался, яркое утреннее солнце освещало маленький городок, померанцевую рощу и море. Пригорок был покрыт лесом маслин. Я лег поя старой, тенистой оливой, недалеко от берега, и долго смотрел, как одна волна за другой шла длинной, выгнутой линией, подымалась, хмурилась, начинала закипать и разливалась, пропадая струями и пеной, в то время как следующая с тем же важным и стройным видом хмурилась и закипала, чтобы разлиться. Нам так чуждо все бескорыстное, так дешево все настоящее, что и в вечном колыхании природы человек невольно ждет чего-то - следующей волны, развязки... вот теперь, кажется, что-то да выйдет... кажется, что теперь, а волна опять разлилась и шумит, шурстя камнями, которые утягивает с собой в глубь, чтобы при первом ветре выбросить их снова на берег.
   Волна моей жизни, думалось мне, тоже перегнулась и течет вспять, я чувствую, как она отступает, касается каменьев, дна и берега, как увлекает меня назад, не обращая внимания ни на ушибы, ни на усталь и нашептывая в утешение:
  
   Погоди немного,
   Отдохнешь и ты! *
  
   ...Наша жизнь вовсе не наша, все делается помимо нас. Человек растет, растет, складывается и прежде, нежели замечает, идет уж под гору. Вдруг какой-нибудь удар будит; его, и он с удивлением видит, что жизнь не только сложилась, но и прошла. Он тут только замечает тягость в членах, седые волосы, усталь в сердце, вялость в чувствах. Помочь нечем. Узел, которым организм связан и затянут - личность - слабеет. Жгучие страсти выдыхаются в успокоивающие рассуждения, дикие порывы - в благоразумные отметки, сердце холодеет, привыкает ко всему, мало требует, мало дает, химическое сродство, где может, утягивает составные части в минеральный мир и заменяет их чем-то мертвым, каменным. Безличная мысль и безличная природа одолевают мало-помалу человеком и влекут его безостановочно на свои вечные, неотвратимые кладбища логики и стихийного бытия...
  

II

  
   ... Когда я пришел в гостиницу, на дворе уже было очень жарко, я сел на балконе. Перед глазами тянулась длинной ниткой обожженная солнцем дорога, она шла у самого моря, по узенькой нарезке, огибавшей гору. Мулы, звоня бубенчиками и украшенные красными кисточками, везли бочонки вина, осторожно переступая с ноги на ногу; медленное шествие их нарушилось дорожной каретой, почтальон хлопал бичом и кричал, мулы жались к скалистой стене, возчики бранились, карета, покрытая густыми слоями пыли, приближалась больше и больше и остановилась под балконом, на котором я сидел.
   Почтальон соскочил с лошади и стал откладывать, толстый трактирщик в фуражке Национальной гвардии отворил дверцы и два раза приветствовал княжеским титулом сидевших в карете, прежде нежели слуга, спавший на козлах, пришел в себя и, потягиваясь, сошел на землю.
   "Так спят на козлах и так аппетитно тянутся только русские слуги",- подумал я и пристально посмотрел на его лицо: русые усы, сделавшиеся светлобурыми от пыли, широкий нос, бакенбарды, пущенные прямо в усы на половине лица, и особый национальный характер всех его приемов убедили меня окончательно, что почтенный незнакомец был родом из какой-нибудь тамбовской, пензенской или симбирской передней. Как ни философствуй и ни клевещи на себя, но есть что-то шевелящееся в сердце, когда вдруг неожиданно встречаешь в дальней дали своих соотечественников. Между тем из кареты выскочил человек лет тридцати, с сытым, здоровым и веселым видом, который дает беззаботность, славное пищеварение и не излишне развитые нервы. Он посадил на нос верховые очки, висевшие на шнурке, посмотрел направо, посмотрел налево и с детским простодушием закричал спутнику в карете:
   - Чудо, какое место, ей-богу, прелесть, вот Италия так Италия, небо-то, небо синее, яхонт! Отсюда начинается Италия!
   - Вы это шестой раз говорите с Авиньона,- заметил его товарищ усталым и нервным голосом, медленно выходя из кареты.
   Это был худощавый, высокий человек, гораздо постарше первого; он почти весь был одного цвета, на нем был светло-зеленый пальто, фуражка из небеленого батиста, под цвет белокурым волосам, покрытым пылью, слабые глаза его оттенялись светлыми ресницами и, наконец, лицо, завялое и болезненное, было больше изжелта-зеленоватое, нежели бледное.
   Печальная фигура посмотрела молча в ту сторону, в которую показывал его товарищ, не выражая ни удивления, ни удовольствия.
   - Ведь это всё оливы, всё оливы,- продолжал молодой человек.
   - Оливовая зелень прескучная и преоднообразная,- возразил светлозеленый товарищ,- наши березовые рощи красивее.
   "Ба,- подумал я,- да это старые знакомые, это Ноздрев и Мижуев, переложенные на новые нравы и едущие не в Заманиловку, а в Сан-Ремо"*.
   Молодой человек покачал головой, как будто хотел сказать "Неисправим, хоть брось!" - и взглянул наверх. Лицо его показалось мне знакомо, но сколько я ни старался, я не мог припомнить, где я его видел. Русских вообще трудно узнавать в чужих краях, они в России ходят по-немецки, безбороды, а в Европе - по-русски, отращивая с невероятной скоростью бороду.
   Мне не пришлось долго ломать головы. Молодой человек с тем добродушием и с той беззаботной сытостью в выражении, с которыми радовался оливам, бежал ко мне и кричал по-русски:
   - Вот не думал, не гадал,- истинно говорят, гора с горой не сходится,- да вы меня, кажется, не узнаете? Старых знакомых забывать стали?
   - Теперь-то очень узнаю, вы ужасно переменились - и борода, и растолстели, и похорошели, такие стали - кровь с молоком.
   - In corpore sano mens sana {В здоровом теле здоровый дух (лат.).- Ред.},- отвечал он, от души смеясь и показывая ряд зубов, которому бы позавидовал волк.- И вы переменились, постарели - а что? Жизнь-то кладет свои нарезки? Впрочем, мы четыре года не видались; много воды утекло с тех пор.
   - Не мало. Как вы сюда попали?
   - Еду с больным...
   Это был лекарь Московского университета, исправлявший некогда должность прозектора; лет пять перед тем я занимался анатомией и тогда познакомился с ним. Он был добрый, услужливый малый, необыкновенно прилежный, усердно занимавшийся наукою à livre ouvert {Здесь: не мудрствуя лукаво (франц.).- Ред.}, т. е. никогда не ломая себе головы ни над одним вопросом, который не был разрешен другими, но отлично знавший все разрешенные вопросы.
   - А! Так этот зеленый товарищ ваш больной; куда же вы его дели?
   - Это такой экземпляр, что и в Италии у вас не скоро сыщешь. Вот чудак-то. Машина была хороша, да немного повредилась (при этом он показал пальцем на лоб), я и чиню ее теперь. Он шел сюда, да черт меня дернул сказать, что я вас знаю, он перепугался; ипохондрия, доходящая до мании; иногда он целые дни молчит, а иногда говорит, говорит - такие вещи, ну, просто волос дыбом становится, все отвергает, все - оно уж эдак через край; я сам, знаете, не очень бабьим сказкам верю, однакож все же есть что-то. Впрочем, он претихий и предобрый. Ему ехать за границу вовсе не хотелось. Родные уговорили, знаете, с рук долой, ну, да и языка-то его побаивались - лакеи, дворники, все на откупу у полиции - поди там, оправдывайся. Ему хотелось в деревню, а имение у него с сестрой неделеное, та и перепугалась - коммунизм, говорит, будет мужикам проповедовать, тут и собирай недоимку. Наконец он согласил"я ехать, только непременно в южную Италию, Magna Graecia! {Великую Грецию (лат.).- Ред.} Отправляется в Калабрию и ваш покорный слуга с ним в качестве лейб-медика. Помилуйте, что за место, там, кроме бандитов да попов, человека не найдешь: я вот проездом в Марселе купил себе пистолет-револьвер, знаете, четыре ствола так повертываются.
   - Знаю. Однакож должность ваша не из самых веселых - быть беспрестанно с сумасшедшим.
   - Ведь он не в самом деле на стену лезет или кусается. Он меня даже любит по-своему, хотя и не даст слова сказать, чтобы не возразить. Я, впрочем, совершенно доволен; получаю тысячу серебром в год на всем готовом, даже сыгарок не покупаю. Он очень деликатен, что до этого касается. Чего-нибудь стоит и то, что на свет посмотришь. Да, послушайте, надобно вам показать моего чудака.
   - Бог с ним совсем. Кстати, вы не только других не знакомьте, но и сами будьте осторожны, со мной верноподданным дозволяется только грубить, а не то вас, пожалуй, после возвращения из Италии в такую Калабрию пошлют, где ни попов, ни разбойников нет. А, может быть, и peggio - такое зададут arpeggio {peggio - хуже (итал.); повидимому, здесь игра слов: удары последуют один за другим, как в музыкальном аккорде арпеджио.- Ред.}.
   - Ха, ха, ха - эк язык-то, язык, все тот же, все с ядом, все бы кусаться, вот, небось, этого не забыли - arpeggio. Не боимся мы, наше дело медицинское; ну, позовут к Леонтию Васильевичу*, что же? Я скажу откровенно: "Помилуйте, генерал, на дороге встретил человека, без живота лежит, не может дальше ехать, ну, я ему лауданума с мятой дал, это обязанность звания, долг человечества". Он ведь и поймет, что это вздор, ну, да умный человек, надоело же все в Сибирь да в Сибирь, скажет: "Ну, вперед будьте осторожны, я говорю для вашего собственного блага, это отеческий совет". Так и отпустит. Нынче у нас как-то меньше смотрят за этим, ей-богу; у Излера "Пресса" лежит так, как "Петербургские ведомости", просто на столе лежит.
   - И притом еще отборные нумера, не так, как здесь,- сплошь да рядом.
   - Смейтесь, смейтесь, много, небось, вы здесь выиграли февральской революцией?
   - У... у... да вы преопасный человек, вы уж разрешили эдак о мятежах и злоумышленниках говорить, смотрите - до добра это не доведет.
   - Я притащу моего пациента - ну что вам в самом деле, через час разъедетесь; он предобрейший человек и был бы пре умный.
   - Если б не сошел с ума.
   

Другие авторы
  • Коринфский Аполлон Аполлонович
  • Духоборы
  • Опочинин Евгений Николаевич
  • Золя Эмиль
  • Водовозова Елизавета Николаевна
  • Лопатин Герман Александрович
  • Скалдин Алексей Дмитриевич
  • Сумароков Александр Петрович
  • Емельянченко Иван Яковлевич
  • Пруссак Владимир Васильевич
  • Другие произведения
  • Страхов Николай Николаевич - Взгляд на нынешнюю литературу
  • Толстой Лев Николаевич, Бирюков Павел Иванович - Гонение на христиан в России в 1895 г.
  • Кржижановский Сигизмунд Доминикович - Квадратурин
  • Аксаков Иван Сергеевич - Как началось и шло развитие русского общества
  • Елпатьевский Сергей Яковлевич - Служащий
  • Телешов Николай Дмитриевич - Петля
  • Блок Александр Александрович - Литературные итоги 1907 года
  • Бестужев-Марлинский Александр Александрович - Андрей, князь Переяславский
  • Гарин-Михайловский Николай Георгиевич - Под вечер
  • Фигнер Вера Николаевна - Процесс 14-ти. Последнее слово В.Н.Фигнер
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 312 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа