--Это несчастье... вам, ей-богу, все равно, а ему рассеяние и нужно и полезно .
- Вы уже меня начинаете употреблять с фармацевтическими целями, - заметил я, но лекарь уже летел по коридору.
Я не подчинился бы его желанию и его русской распорядительности чужою волею, но меня, наконец, интересовал светлозеленый коммунист-помещик, и я остался его ждать.
Он взошел робко и застенчиво, кланялся мне как-то больше, нежели нужно, и нервно улыбался. Чрезвычайно подвижные мускулы лица придавали странное и неуловимое колебание его чертам, которые беспрерывно менялись и переходили из грустно-печального в насмешливое, а иногда даже в простоватое выражение. В его глазах, по большей части никуда не смотревших, была заметна привычка сосредоточенности и большая внутренняя работа, подтверждавшаяся морщинами на лбу, которые все были сдвинуты над бровями. Недаром и не в один год мозг выдавил через костяную оболочку свою такой лоб и с такими морщинами, недаром и мускулы лица сделались такими подвижными.
- Евгений Николаевич,- говорил ему лекарь,- позвольте вас познакомить; представьте, какой странный случай, вот где встретился - старый приятель, с которым вместе кошек и собак резали.
Евгений Николаевич улыбался и бормотал:
- Очень рад - случай - так неожиданно - вы извините.
- А помните,- продолжал лекарь,- как мы собачонке сторожа Сычова перерезали пневмогастрический нерв - закашляла голубушка.
Евгений Николаевич сделал гримасу, посмотрел в окно и, откашлянув раза два, спросил меня:
- Вы давно изволили оставить Россию?
- Пятый год.
- И ничего, привыкаете к здешней жизни?- спросил Евгений Николаевич и покраснел.
- Ничего.
- Да-с, но очень неприятная, скучная жизнь за границей.
- И в границах,- прибавил развязный лекарь.
Вдруг, чего я никак не ожидал, мой Евгений Николаевич покатился со смеху и наконец, после долгих усилий, успел настолько успокоиться, чтобы сказать прерывающимся голосом:
- Вот Филипп Данилович все со мной спорит, ха, ха, ха, - я говорю, что земной шар или неудавшаяся планета или больная, а он говорит, что это пустяки; как же после этого объяснить, что за границей и дома жить скучно, противно?
И он опять расхохотался до того, что жилы на лбу налились кровью. Лекарь лукаво подмигнул мне с таким видом превосходства, что мне стало его ужасно жаль.
- Отчего же не быть больным планетам?- спросил пресерьезно Евгений Николаевич,- если есть больные люди?
- Оттого,- отвечал лекарь за меня,- что планета не чувствует; где нет нервов, там нет и боли.
- А мы с вами что? Да для болезни нервов и не нужно, бывает же виноград болен и картофель? Я того и смотрю, что земной шар или лопнет или сорвется с орбиты и полетит. Как это будет странно: и Калабрия, и Николай Павлович с Зимним дворцом, и мы с вами, Филипп Данилович,- все полетит, и вашего пистолета не нужно будет.- Он снова расхохотался и в ту же минуту продолжал с страстной настойчивостью, обращаясь ко мне:
- Так жить нельзя, ведь это очевидно надобно, чтобы что-нибудь да сделалось; лучше планете сызнова начать; настоящее развитие очень неудачно, есть какой-то фаут {ошибка, промах (франц. faute).- Ред.}. При составе, что ли, или, когда месяц отделялся, что-то не сладилось, все идет с тех пор не так, как следует. Сначала болезни были острые; каков был жар внутренний во время геологических переворотов! Жизнь взяла верх, но болезнь оставила следы. Равновесие потеряно, планета мечется из стороны в сторону. Сначала ударилась в количественную нелепость; ну, пошли ящерицы с дом величины, папоротники такие, что одним листом экзерциргауз покрыть можно, ну, разумеется, все это перемерло, как же таким нелепостям жить. Теперь в качественную сторону пошло - еще хуже - мозг, мозг, нервы, развивались, развивались, до того, что ум за разум зашел. История сгубит человека, вы что хотите говорите, а увидите - сгубит.
После этой выходки Евгений Николаевич замолчал. Подали завтрак, он очень мало ел, очень мало пил и во все время ничего не говорил, кроме "да" и "нет". Перед концом завтрака он спросил бордо, налил рюмку, отведал и поставил ее с отвращением.
- Что,- спросил лекарь,- видно, скверное?
- Скверное,- отвечал пациент, и лекарь принялся стыдить трактирщика, бранить слугу, удивляться корыстолюбию людей, их эгоизму, упрекал в том, что трактирщики берут 35 процентов и все-таки обманывают.
Евгений Николаевич равнодушно заметил, что он не понимает, за что сердится лекарь, что он с своей стороны не видит, отчего трактирщику не брать 65 процентов - если он может, и что он очень умно делает, продавая скверное вино - пока его покупают.
Этим нравственным замечанием кончился наш завтрак.
Поврежденный с самого первого разговора удивил меня независимою отвагой своего больного ума. Он был явным образом "надломлен", и хотя лекарь уверял меня, что он во всю жизнь не имел ни большого несчастья, ни больших потрясений, я плохо верил в психологию моего доброго прозектора.
Мы поехали вместе в Геную и остановились в одном из дворцов, разжалованных в наш мещанский век в отели. Евгений Николаевич не показывал ни особенного интереса к моим беседам, ни особенного отвращения от них. С доктором он беспрестанно спорил.
Когда темные минуты ипохондрии подавляли его, он удалялся, запирался в комнате, редко выходил, был желто-бледен, дрожал, как в ознобе, а иногда, казалось, глаза его были заплаканы. Лекарь побаивался за его жизнь, брал глупые предосторожности, удалял бритвы и пистолеты, мучил больного разводящими и ослабляющими нервы лекарствами, сажал его в теплую ванну с ароматической травой. Тот слушался с желчной и озлобленной страдательностью, возражая на все и все исполняя, как избалованное дитя.
В светлые минуты он был тих, мало говорил, но вдруг речь его неслась, как из прорвавшейся плотины, перерываемая спазматическим смехом и нервным сжатием горла, и потом, скошенная середь дороги, она останавливалась, оставляя слушавшего в тоскливом раздумье. Его странные парадоксальные выходки казались ему легкими, как таблица умножения. Взгляд его действительно был верен и последователен тем произвольным началам, которые он брал за основу.
Он много знал, но авторитеты на него не имели ни малейшего влияния, это всего более оскорбляло хорошо учившегося лекаря, который ссылался как на окончательный суд на Кювье или на Гумбольдта.
- Да отчего мне,- возражал Евгений Николаевич,- так думать, как Гумбольдт? Он умный человек, много ездил, интересно знать, что он видел и что он думает, но меня-то это не обязывает думать, как он. Гумбольдт носит синий фрак - что же и мне носить синий фрак? Вот, небось, Моисею так вы не верите.
- Знаете ли,- говорил глубоко уязвленный доктор, обращая речь ко мне,- что Евгений Николаевич не видит разницы между религией и наукой, - что скажете?
- Разницы нет,- прибавил тот утвердительно,- разве то, что они одно и то же говорят на двух наречиях.
- Да еще то, что одна основана на чудесах, а другая на уме, одна требует веры, а другая знания.
- Ну, чудеса-то там и тут, все равно, только что религия идет от них, а наука к ним приходит. Религия так уж откровенно и говорит, что умом не поймешь, а есть, говорит, другой ум поумнее, тот, мол, сказывал вот так итак. А наука обманывает, воображая, что понимает как... а в сущности и та и другая доказывают одно, что человек неспособен знать всего, а так кое-что таки понимает; в этом сознаться не хочется, ну, по слабости человеческой, люди и верят, одни Моисею, другие Кювье; какая поверка тут? Один рассказывает, как бог создавал зверей и траву, а другой - как их создавала жизненная сила. Противуположность не между знанием и откровением в самом деле, а между сомнением и принятием на веру.
- Да на что же мне принимать на веру какие-нибудь патологические истины, когда я их умом вывожу из законов организма?
- Конечно, было бы не нужно, да ведь ни вы и ни кто другой не знает этих законов, ну, так оно и приходится верить да помнить.
В мире не было человека, менее способного ладить с нашим чудаком, как лекарь; он вовсе не был глуп, но принадлежал к числу тех светлых, практических умов,- умов подкожных, так сказать, которые дальше рассудочных категорий и общепринятых мнений не только не идут, но и не могут идти. Он удивлялся, как я мог иной раз артистически наслаждаться разговорами Евгения Николаевича и брать его сторону; я утешал его, говоря: "Свой своему поневоле брат".
- Однако некоторые законы организма нам известны,- возражал защитник наук.
- Какие же, например?
- Мало ли - я не знаю - да чтобы далеко не искать - вот вам общий закон: все родившееся должно умереть.
- Зачем же?- возразил Евгений Николаевич,- что за долг умирать? Да это и не закон, это так, факт; внутренней необходимости никакой нет в смерти; неужели вы думаете, что медицина не дойдет до того, чтобы продолжить жизнь до бесконечности?
При этом вопросе и я, грешный человек, взглянул на него почти так же, как доктор.
- Я много встречал людей,- заметил я в свою очередь,- верящих и не верящих в бессмертие души, но вы первый, который не верите в смертность тела.
- Как не верить, я не то говорю, я только не вижу никакой серьезной необходимости в смерти. Жить значит есть окружающее; если пища будет поддерживать химический процесс, он и продолжится. Если пища будет мешать костям каменеть, хрящу делаться костью, крови становиться гуще или жиже, нежели надобно, на что же умирать? Родившееся должно жить; оно умирает не потому, что родилось, а потому, что не ту пищу нужно. Следует ли теперь из того, что мы плохие повара, что смерть нельзя удалить на бесконечное время? Жизнь лучше не просит, как продолжаться.
- Со стороны послушать, точно будто и дело,- сказал Филипп Данилович.- А вот как нам быть с этим, если медицина дойдет до того, что людей будут лечить от смерти; а планета, которая, по-вашему, сильно хиреет, совсем зачахнет и умрет; странное будет положение - переезжать придется на Луну или прямо на Венеру.
Вопрос этот несколько смутил Евгения Николаевича, он задумался, походил по комнате и потом с видом человека, доискавшегося до важного разрешения, ответил:
- Tout bien pris {Приняв все во внимание (франц.).- Ред.}, болезнь не так глубока, я, может, ошибался; во-первых, уж то хорошо, что болезнь специальная - один только род человеческий ею поражен. Да и род-то человеческий не весь болен. Это местная болезнь, эндемическая в одной Европе. Так, как холера идет с берегов Инда, чума с берегов Нила, желтая лихорадка с устьев Миссисипи, так болезнь исторического развития идет из Европы. Как только люди коснутся этой проклятой земли, так их мозг и поражается болезнию. С пелазгов, с греков начиная* и до нашего времени. Англия разнесла заразу по всему земному шару. Чего Австралия - совсем негодный материк, и тот не оставляют в покое. В Африке жить нельзя европейцу - так по закраине поселились: вот вам за холеру да за чуму; это уж не зуб за зуб, а челюсть за зуб.
- Вы так рассуждаете,- сказал я ему шутя и взяв его за обе руки,- что я нисколько не удивлюсь, если после вашего возвращения Николай Павлович сделает вас министром народного просвещения.
- Не обвиняйте меня, пожалуйста, не обвиняйте,- возразил он с чувством,- и не шутите над моими мыслями. Я сам шутил над Руссо и знаю, как Вольтер ему писал, что учиться ходить на четвереньках поздно. Трудом тяжелым и мученическим дошел я до того, что понял, откуда все зло, - понял, и сам оробел; я никому не говорил, молчал, но когда страдания и плач людей становились громче и громче, зло очевиднее и очевиднее, тогда я перестал прятать истину. Мы погибшие люди, мы жертвы вековых отклонений и платим за грехи наших праотцев, где нас лечить! Будущие-то поколения, может, опомнятся.
- Итак, à la fin des fins {в конце концов (франц.).- Ред.}, выздоровление человека начнется тогда, когда, вместо прогресса, люди пойдут вспять с целью зачислиться со временем в орангутанги,- сказал лекарь, закуривая свежую сигару.
- Приблизиться к животным не мешает после неудачных опытов сделаться ангелами. Все звери рассчитаны по среде, в которой жить должны, перестановки почти всегда гибельны. Речная вода для нас приятнее и чище морской, а пустите в нее какого-нибудь морского моллюска - он умрет. Человек вовсе не т.ак богато одарен природой, как воображает; болезненное развитие его нервов и мозга увлекает его в жизнь ему не свойственную, высшую, в ней он гибнет, чахнет, мучится. Где люди переломили эту болезнь, там они успокоились, там они довольны и были бы счастливы, если бы их оставляли в покое. Посмотрите на эти ряды поколений где-нибудь в Индии: природа им дала все с избытком, язва государственной и политической жизни прошла, болезненное преобладание ума над другими отправлениями организма утихло; всемирная история их забыла, и они жили так, как людям хорошо живется, так, как людям возможно жить до проклятой Ост-Индской компании, которая все перепортила*.
- Впрочем,- заметил лекарь,- толпа почти так и у нас живет.
- Это было бы важнейшее доказательство в мою пользу; то что вы называете толпой, это-то и есть человеческий род; но толпе не дают жить так, как она хочет,- вот беда-то в чем. Просвещение страшно дорого стоит; государство, религия, солдаты морят с голоду нижние слои; да чтобы окончательно их сгубить, развешивают перед их глазами свои богатства, они развивают в них неестественные вкусы, ненужные потребности и отнимают средства удовлетворения даже необходимых; какое печальное, раздирающее душу положение! Снизу кишит задавленное работой, изнуренное голодом население, сверху вянет и выбивается из сил другое население, задавленное мыслью, изнуренное стремлениями, на которые так же мало ответа, как мало хлеба на голод бедных. А между этими двумя болезнями, двумя страданиями, между лихорадкой от другой <трудной?> жизни и чахоткой от сумасшедших нерв, между ними лучший цвет цивилизации, ее балованные дети, единственные люди, кое-как наслаждающиеся, кто же они? - Наши помещики средней руки и здешние лавочники. Но природа себя в обиду не дает... она клеймит за измену не хуже всякого палача...- продолжал он, ходя по комнате, и вдруг остановился перед зеркалом:- Ну, посмотрите на эту рожу - ха, ха, ха, ведь это ужасно, сравните любого крестьянина нашего со мной, новая varietas {разновидность (лат.). - Ред.}, которую Блуменбах проглядел, "кавказско-городская"*, к ней принадлежат чиновники и лавочники, ученые, дворяне и все эти альбиносы и кретины, которые населяют образованный мир, - племя слабое, без мышц, в ревматизме, и притом глупое, злое, мелкое, безобразное, неуклюжее - точь-в-точь я, старик в тридцать пять лет, беспомощный, ненужный, который провел всю жизнь, как кресс-салат, выращенный зимой между двух войлоков - фу, какая гадость! Нет, нет, так продолжаться не может, это слишком нелепо, слишком гнило. К природе..., к природе на покой,- полно строить и перестроивать вавилонскую башню общественного устройства; оставить ее, да и кончено, полно домогаться невозможных вещей. Это хорошо влюбленным девочкам мечтать о крыльях, von einer besseren Natur, von einem andern Sonnenlichte {о лучшей природе, об ином солнечном свете (нем.).- Ред.}*. Пора домой на мягкое ложе, приготовленное природой, на свежий воздух, на дикую волю самоуправства, на могучую свободу безначалия.
- Так это уже просто врассыпную по лесам?- заметил Филипп Данилович.
- Люди всегда будут жить стадами,- отвечал докторально наш чудак.
- Евгений Николаевич,- прибавил я, - а ведь как люди-то надуют философию истории и учение о совершенствовании когда они вылечатся от хронической болезни historia morbus {недуга истории (лат.).- Ред.} и начнут жить мирными стадами?
- Да, да,- с восторгом подхватил он,- Кондорсе-то с своей книжкой, ха, ха!*
И Евгений Николаевич, раскрасневшийся в лице, с жилами, налившимися кровью, на лбу, вдруг сморщился, сделал серьезный вид и упорно замолчал.
- Вы там что ни толкуйте, Филипп Данилович, а в истории вашего больного есть какие-нибудь странные события,- сказал я раз доктору, гуляя с ним по мраморной террасе у моря.
- Ну, да как не быть чего-нибудь, кто же до тридцати пяти лет доживал без каких-нибудь неприятностей?
- Какие же однако были у него неприятности?
- Я важного ничего не знаю. Вы сами видите, какой организм, нервы почти наружи, всякая всячина его раздражает, крови нет, от природы слаб, пищеварение скверное, матери было за сорок лет, когда он родился, да еще по смерти отца форсепсом полуживого достали. А тут петербургский климат, богатство, английская болезнь, глупое холенье довоспитали. С родными он никогда особенно близок не бывал; оно и немудрено, он давно уже занимается болезнию земного шара и излечением рода человеческого от истории, а те думают, как бы побольше денег слупить с крестьян. Разумеется, хозяйство шло у него через пень-колоду; сестра жила на его счет и теперь на его счет всю семью содержит, да это его и не заботит, благо конца нет деньгам. Сначала, говорят, он жил покойно, занимался науками, не выходил почти никогда из своей половины, пристрастился к музыке, читал всякую всячину, только на службу никак не хотел. Потом, говорили, какая-то девчонка обманула его и обобрала. Он все становился пасмурнее, тяжеле для окружающих, ипохондрия развивалась, они его и спровадили.
- Какая же это девчонка его обманула?
- У вас так уж в голове и вертятся Вертер и Шарлотта, письма, пистолеты - мечтатели и вы страшные; успокойтесь, история эта очень проста. Шарлотта была сестрина горничная. Он презастенчивый и отроду не подходил близко к женщине, не знаю уж, как там их бог свел, только, говорят, он ее любил, воображал, что чудо открыл, кантатрису {певицу (франц. cantatrice).- Ред.}, а она, как-то сговорившись с любовником, обокрала его - вот вам и весь роман. Я видел ее перед отъездом, так, неважная, а впрочем недурна; если б мы дольше остались в Петербурге, я, так и быть, приволокнулся бы за ней.
Больше я не мог ничего добиться от моего патолога, мне было досадно, что он так, играя, скользит по жизни, досадно, а может, и завидно...
Стройная, высокая генуэзка в черном платье и покрытая белым, длинным, прикрепленным к косе вуалем, шмыгнула мимо нас, незаметно улыбнулась, прищурила глаза и быстро прошла. "Ah, che belezza, che belezza! {Ах, какая прелесть, какая прелесть! (итал.).- Ред.} - закричал лекарь. Она обернулась и поблагодарила его тем грациозным, легким, чисто итальянским движением руки, которым они кланяются и, как будто этого было мало, кивнула своей прекрасной головкой. Лекарь бросился за ней.
Я оставил его и пошел в Stabilimento della Concordia {кафе-ресторан "Конкордия" (итал.).- Ред.}.
Это самое изящное, самое красивое кафе во всей Европе. Там, бродя между фонтанами, цветами, при гремящей музыке и ослепительном освещении, переходя из мраморных зал в сад и из сада в залы, раскрытые al fresco {настежь (итал.).- Ред.}, середь энергических вороных голов римских изгнанников, середь бесконечных савойских усов и генуэзских породистых красавиц, я продолжал думать о поврежденном.
Вспоминая его речи и рассказ лекаря, я пошел к одному из маленьких столиков в саду и спросил граниту {мороженого (итал. granita).- Ред.}. Увидя меня, человек, сидевший за ближним столом, поспешно встал, выпил наскоро свою рюмку росолио {наливки (итал. rosolio).- Ред.} и собрался уйти. Это был слуга Евгения Николаевича, который так по-русски тянулся на козлах.
- Для чего ж вы это идете? Я вам не мешаю, ни вы мне.
- Помилуйте-с,- отвечал Спиридон, снявши шляпу,- оно нашему брату не приходится то есть с господами.
- Ведь вы теперь не в Петербурге и не в Москве. Пожалуйста, наденьте вашу шляпу и останьтесь - или я уйду.
Он остался и надел шляпу, но садиться не хотел никак.
- Да вы ведь сидели же прежде меня, почем вы знаете, кто были ваши соседи, может, князья какие-нибудь,- спросил я.
- Это точно-с. Но ведь вы русские, а те что же - тальянцы-с.
"Voilà mon homme" {Вот нужный мне человек (франц.).- Ред.},- подумал я и потребовал у камерьера {официанта (итал. cameriere).- Ред.} графинчик марсалы и две рюмки.
- Что это ваш Евгений-то Николаевич здоровьем эдак расстроен; жаль его, такой, кажется, хороший человек.
- Это-с, позвольте вам доложить, таких господ на редкость, самый душевный-с характер. Как же не жаль-с, оченно даже жаль; мыслями все расстраиваются... такой нрав-с. Все изволят к сердцу брать и никакой отрады не имеют. Бывало, когда им на душе нехорошо сделается, сядут за клавикорд - то есть так играли, что не уступят любому музыканту в александрынском оркесте. Господа, прекрасно одетые, барыни настоящие останавливались иной раз на улице. Бывало, в передней сидишь, сердце радуется, каково наш-то отличается. Иногда так жалобно играет, что даже истома возьмет,- отменно играли. Ну, впрочем, как оставили музыку, так больше стали сбиваться, по нашему замечанию.
- Да разве он совсем не играл дома последнее время?
- Больше двух годов-с. Раз София Николаевна, сестрица их, бымши в их комнате, отворили клавикорд и так взяли одну аккорду: "Вечерком красна девица". А Евгений Николаевич только глухо сказали: "Зачем это вы, сестрица, боже мой". Да так, как пласт и упали, потом сделались спазмы, слезы и смех-с - с полчаса продолжалось. Дохтур говорит - нервы у них так расстроены, не могут слышать музыки. Так с тех пор наш дом и замолк-с. А им все хуже; в лице много перемены, стареют... так жаль, что сказать нельзя, больше все молчат, а иногда слово одно скажут: "Ты устал, чай, Спиридон, поди-ка да ляг", таким трогательным голосом, и взгляд такой добрый у них сделается, и видно, самим-то им плохо, наболело на сердце; вот те и богатства и всё,- иной раз, доложить вам откровенно, слеза прошибет.
- Мне Филипп Данилович говорил, что у Евгения Николаевича какая-то история была с горничной.
- Дело точно было-с. И она, эта самая Ульяна, доводится мне сродни, племянница, сестрина дочь. Наварила каши чего сама не стоит - а добрейшая душа была, ей-богу-с. Жаль, что барин тогда так к сердцу приняли и огорчились. Просто дуру следовало проучить и все тут; и она благодарить стала бы потом, ей всего было лет восемнадцать, какой ум в эти лета, к тому же баловство-с.
- Да в чем же дело-то?
- Извольте видеть, Ульяна эта у Софии Николаевны при комнате находилась, и барыня ее жаловали, умница такая была. Был у нас тоже-с человек, Федор, человек пьющий, но, впрочем, играл на скрыпке отменно; только рука уж очень дрожала от горячих напитков, а чести был примерной. Вот Федор этот возьми и обучи песни петь Ульяну, голосом она брала-с и на музыку препонятливая. Так это шло, год, другой, и никто подумать не мог, что за катавасия выйдет. Барин наш слышали несколько раз, как Ульяна поет, и говорят сестрице: "Ведь это клад, дайте ей, мол, вольную, а я ее певицей сделаю". Вот извольте заметить, какая душа, не хотели, чтобы, обучимшись, крепостной осталась. Сестрица им в глаза смотрели: "Сейчас, мол, Енюша", и отпускную совершила. Учитель ходил из немцев, иной раз с нами вступал в разговор, шинель когда подаешь или что, приостановится, не гордый был, простой,- вот как вы теперь изволите, примером, со мной разговаривать.- "Ну, говорил он, а помещик ваш в музыке собаку съел, мне у него учиться приходится, и голос у фрейлен Юльхен оченно прекрасен; да и глаза-то у нее недурны, философ-то ваш знает, где раки зимуют". Ну, так, бывало, посмеемся для балагурства, а то в самом-то деле он у нас вел себя, как красная девица, только к церкви не был прибежен и постов не соблюдал. Однако мы стали замечать уж и промеж себя, что Евгений Николаевич очень руководствуются Ульяной. Уж и сестрица-то перепужалась, что, мол, много воли заберет. Но только она никому вреда никогда не делала и смысла не имела о том; так, детский, пустой нрав, безосновательный - поет себе, бывало, день-деньской да конфет накупит, а грубого слова никто не слыхал, со всеми преласковая была.
К тому случаю у Евгения Николаевича будь камердинером Архип. С детства при них состоял, только был года четыре помоложе, казачком так поступил с малолетства к Евгению Николаевичу на половину. И кто его знает, какой человек, не то что дурной, а безалаберный и нерегулярный. Пить пойдет, весь дом поит до положения риз и с себя все спустит - часы, жилетку, исподнее. Барин его жаловали очень, с детства, например, росли вместе, и что ему давали - невероятно, они же забывчивы. Евгений Николаевич ему верили, как самому себе. Вот этот самый Архип и сбил с толку Ульяну. Мудрено ли глупую девку с ума свести, а уж это до добра в доме никогда не доводит; на стороне разве мало есть, слава богу, этого снадобья довольно, Петербург не клином сошелся. Сначала все шло благополучно, вдруг только случись такая беда, что у нас в доме отродясь не бывало; у барина из шкатунки пропало две тысячи рублев. Евгений Николаевич, изволите видеть сами, какой человек, самый бессчетный, они бы, может, и не догадались, но деньги-то следовало сестрице отдать, они их и приготовили с вечера, утром хвать-похвать, а денег нет. Поднялся в доме гвалт, Архип наш суетится, ищет, платья швыряет, волосы на себе рвет - денег нет. Барин-то и ничего, словно не его дело, но София Николаевна расходилась, говорит - это дело Федьки-музыканта, он все пьян, откуда деньги берет. Так-с, женское рассуждение, видите,- на вино эдакий куш украл. Взял я смелость и говорю: "Вы меня простите, барыня, а только Федор человек слабый, точно, но вором не будет, я его с малолетства знаю".- "Ты, говорит, молчи, да за себя отвечай" - и Федора отправили при записке во Вторую адмиралтейскую*. Жаль мне стало старика, так, мочи нет, сошел я в людскую да и говорю: "Ребята, если вор дома, следует его сыскать и выдать, а старого человека и невинного не приходится отдать на терзание, хоша на то и барская воля, но мы в очистку себя и его вора поймать должны". Все наши говорят в одно слово: "Как не сыскать вора, коли дома". Ну, думаю, постой, не уйдешь ты, голубчик, от нашего глаза, а сам пошел наверх и присматриваюсь часок, другой, так, как будто не мое дело. Вижу я-с эдак в Архипе перемену. Э, брат, это немадель, суетится слишком Архип, ищет после обеда за диваном, изволите знать, у нас что называются турецким диваном, подушки по стене. "Что, мол, ты это, Архип, хлопочешь?" - "Да что, говорит, всё эти проклятые деньги, такая беда".- "Да как же, мол, деньгам попасть за диван?" А он мне в ответ. "Да вот, мол, подите, с полоумного спрашивайте отчет; все побросает, а потом ищи за ним, да еще, чего доброго, скажут, что кто-нибудь украл".
Посмотрел я ему в глаза, вижу - взгляд нехорош, ну, думаю, была не была - то есть Федора мне было смерть жаль, да и на дом похула нехороша,- я-таки, не говоря худого слова, хвать его в грудь да и на пол, тут я его коленкой прижал да и говорю: "Ну, признавайся, мошенник, твое это дело, а других не марай и за себя не губи". Он так оторопел, что ни слова. На этот шум выходит барин. Я ему докладываю: "Батюшка, мол, Евгений Николаевич, извольте меня на поселение послать, как угодно, а деньгам вашим вор не кто иной, как Архип".- "Да ты, братец, пьян,- барин-то мне в ответ,- оставь его, как вором называть?" - "Нет-с, говорю, воля ваша, а я не пьян и до квартального надзирателя его не путцу. Что Федора, невинного человека, сестрица ваша отправила в часть, это бог рассудит. А вор ваших денег вот".
Барин эдак приостановился, подумал и таким тихим и грустным голосом сказал: "Архип, неужели в самом деле?" Не выдержал Архип, в три ручья залился, рванулся от меня и барину в ноги: "Виноват, говорит, кругом виноват и запираться не намерен. Запутался я в одном нечистом деле, мне приходилось в острог идти или выкупиться, ну, лукавый подтолкнул меня. Готов я всякое наказание принять, а деньги ваши, Евгений Николаевич, еще целы". При этом он в азарте, расплаканный, вытащил из кармана ассигнации, завернутые в бумажку, и подал.
Барин все время не говорили ни слова, только, взявши деньги, они вздрогнули и вышли вон. А Архип так и взвыл: "Посажу себе пулю в лоб, не хочу больше горе мыкать, лучшего я не достоин; господи, что я наделал, ведь деньги-то были завернуты в Ульянино письмо - сгубил я себя и ее!"
"Спиридон",- позвал барин из кабинета,- я взошел. А Архип так и остался на коленях расплаканный, инда самому мне жаль его стало. Барин стояли близ дверей, прислонимшись к стене, такой страшный, будто неживой, губы посинели; они два раза хотели что-то сказать - и не могли, голоса не было,- потом они так ручку приложили ко лбу - плохо-с им было. Собрались с силами, наконец, и говорят таким глухим голосом: "Спиридон, никто в доме не знает, что было. Так вот поди сюда, вот отпускная Архипа и еще отпускная,- тут они остановились, однако так й не сказали,- так ты им отдай да устрой, чтобы сейчас из дому переехали, только сейчас, не мешкая, возьми сколько надобно денег из тех. Да ты, Спиридон, сделай это все помягче, понимаешь; ну, да хорошо, ступай", - прибавил он, видя, что слова-то не выходят.
Ну, уж как бедная Ульяна плакала, у меня сердце надорвалось. И взять ничего не хотела своего: "У меня ничего, говорит, нет собственного. Хоть бы взглянуть еще раз на него, прощенья бы попросить, руку бы поцаловать. Ведь как добр-то он был ко мне, как ласково смотрел - пусть бы, кажется, побил меня, все лучше бы было".- "Ну, я говорю, послушай, Уля, о том надобно было думать прежде, а теперь убирай-ка свои пожитки". Пока я с ней хлопотал, привел полицейский Федора, и комиссар с ним, говорит: "Сколько мы его ни принимались сечь, не признается; видно, деньги не он украл". Я посмотрел - Федор в лице нехорош. Комиссар говорит барыне: "Следует допросить других, на кого есть подозрение". Она пошла к братцу, что-то по-французски потолковали, вдруг она выходит в зал и говорит комиссару: "Представьте, какой случай, брат мой нашел деньги, мне, право, совестно, что вас даром обеспокоили".- "Помилуйте, это наша обязанность", - говорит комиссар, а она ему красненькую да Федора приказала чаем напоить.
Я вечером взошел с докладом, барин сидел за столом, опершись на обе руки. Увидевши меня, он как с испуга, вскочил, поднял руку и сказал: "Не нужно". С тех пор и помину не было об этой истории. Тем дело, почитай, и кончилось. Ну, только Федор слег в постель да месяца через два и помер. Невинную душу загубила София Николаевна. Наше крепостное дело, не приведи бог!
- Я не понимаю в этой истории одного: как же Ульяна могла так сблизиться с Архипом - из ваших слов видно, что она Евгения Николаевича любила.
- Да еще как-с. Вот теперь третий год пошел, как она выбыла из дома. Без слез ни разу не говорила о барине, и Архип ей совсем опостылел; он, впрочем, ушел в солдаты охотником, мы об нем не слыхали после. Все ветреность-с и баловство. По нашему простому рассуждению, извольте видеть, Ульяна и не подумала, ей и в голову не приходило, что она барину в самом деле что-нибудь значит. Ведь все же он был барин, не могла же она его не бояться, быть его ровной, не могла, эдак, вольный дух иметь с ним, как с Архипом, они же по характеру всегда серьезны бывали. Изволите сами знать, молодость кипит, все бы смехи да дурачества. Ну, Архип мелким бесом, бывало, рассыпается - и пляшет, и на торбане играет, и кроновским пивом потчует, и мороженым угощает,- всякий под богом ходит, оно нехорошо потачку давать, но так, к слову, по человечеству рассудить, так оно и понятно. В самый день нашего отъезда, утром, из ресторации с Сучка, где мы обыкновенно чай пивали, прибегает за мной половой, говорит: "Барыня вас требует какая-то"; что, думаю, за пропасть,однако пошел. Смотрю - Ульяна сидит и опять заливается слезами. "Дяденька, говорит, уладьте как хотите, мне хоть бы взглянуть на Евгения Николаевича, и что у них за сердце за жесткое, что гневаются так долго; меня, говорит, в театр в хористки взяли, ему ведь я обязана, что петь обучил. Хоть бы поблагодарить, слово одно сказать, камень точно на сердце. Да еще Василиса говорит, что и болезнь их все через меня - жизнь мне не мила". Не хотелось мне долго барина беспокоить, но вижу - она никакого интереса не имеет, а сильно кручинится; думаю, что же, головы не снимет. Вхожу в кабинет. Евгений Николаевич, как обыкновенно, сидят в задумчивости, вид ничего, добрый. Я, эдак, немного позамямшись, говорю: "Да вот еще, Евгений Николаевич, я осмелюсь доложить, так уж оченно меня просила"; вдруг у них глаза так сверкнули, лицо переменилось. Я поскорее за чемодан. Она потом, бедняжка, в людской спряталась, чтобы в окно взглянуть, когда мы поедем; тут я Филиппу Даниловичу ее показывал...
- Я вам очень, очень благодарен,- сказал я Спиридону,- ну пойдемте-ка в наше Croce di Malta {Мальтийский крест (итал.).- Ред.} да выпьемте последнюю рюмку марсалы за здоровье бедной Ульяны. Мне ее жаль, несмотря ни на что.
- Точно-с, не наше дело чужие грехи судить, и за ваше, сударь, здоровье с тем вместе,- прибавил Спиридон...
С. Елен, возле Ниццы. Зимой 1851.
Je vous prends pour juges.
J'ai refusê un duel.
Un duel avec le sieur Herwegh.
Pourquoi?
Je le dirai hautement. La trahison, l'hypocrisie, la lâchetê, l'exploitation sont des crimes. Les crimes doivent être punis ou expiês.
Le duel n'est ni une expiation, ni un châtiment.
Le duel est une rêparation.
Pour condamner et flêtrir des crimes qui, par leur hauteur même, êchappent à la procêdure de nos ennemis officiels, je me suis adressê au seul tribunal que je reconnaisse, à un jury de coreligionnaires, attendant de sa justice contre l'infâme que je lui dênonèai, une sentence d'autant plus solennelle et plus terrible qu'elle aurait pour exêcutrice la conscience de tous les hommes de bien.
Nos frères de la dêmocratie europêenne, rêpondant spontanêment à mon appel, unanimes dans leur rêprobation, se sont dêclarês prêts à flêtrir publiquement un homme qui a forfait à l'honneur.
Les choses en êtaient là.
Cependant quelques-uns de mes amis, exêcuteurs fidèles des volontês dernières d'une sœur respectêe, allaient confondre le misêrable jusque dans son domicile.
Après l'avoir moralement contraint au silence, ils lui lisaient la lettre que lui avait êcrite sur son lit de douleur la femme dont il a creusê la tombe
Cette lettre qu'il avait renvoyêe à sou auteur, en l'accompagnant d'un commentaire odieux, qu'il disait n'avoir pas voulu lire et qu'il avait ouvertelue, elle contenait sa suprême condamnation.
Le coupable, frappê de stupeur, en êcoutant l'arrêt authentique qui le condamnait sans appel, n'a retrouvê quelque semblant de courage que pour fuir et invoquer à grands cris le secours de la police.
Ernst Haug, alors, transportê d'une juste indignation, a puni le lâche, en lui imprimant sur le visage le cachet de son mêpris.
Le sieur Herwegh n'a protestê contre la flêtrissure, dont il garde l'empreinte, qu'en m'envoyant un second cartel.
Cette protestation êtait facile à prêvoir.
Quant à moi, loin qu'elle me fasse dêvier de ma route, elle m'y maintient plus ferme que jamais.
Que le verdict soit donc prononcê et que pour la première fois justice soit faite, sans procureur ni gendarmes, au nom de la solidaritê des peuples et de l'autonomie des individus.
<1852>
Беру вас в судьи.
Я отказался от дуэли.
От дуэли с некиим Гервегом.
Почему?
Скажу об этом во всеуслышание. Предательство, лицемерие, подлость, эксплуатация - это преступления. Преступления должны быть либо* наказаны, либо искуплены.
Дуэль - не искупление, не кара.
Дуэль - это удовлетворение.
Чтоб осудить и заклеймить преступления, кои, по самой своей тяжести, оказываются вне судебной процедуры наших официальных врагов, я обратился к единственному признаваемому мною суду - к суду единоверцев, ожидая от него правосудия против бесчестного человека, которого я пред ним изобличил,- приговора, тем более значительного и грозного, что исполнителем его должна явиться совесть всех порядочных людей
Наши братья из европейской демократии, добровольно откликнувшиеся на мой призыв, единодушные в своем порицании, объявили, что готовы публично заклеймить человека, поступившего бесчестно.
Так обстояло с этим делом.
Между тем несколько моих друзей, верных исполнителей последней воли уважаемой ими сестры, отправились пристыдить негодяя в собственном его жилище.
Принудив его нравственными мерами к молчанию, они прочли ему вслух письмо, написанное ему на ложе болезни женщиной, могилу которой вырыл он.
Это было письмо, которое он отослал обратно автору в сопровождении гнусного комментария, утверждая, что не захотел прочесть письмо, которое он однако вскрыл <и> прочел; оно содержало в себе безвозвратное его осуждение.
Преступник, пораженный неожиданностью, прослушав подлинный приговор, осуждавший его без права обжалованья, нашел в себе лишь настолько смелости, чтоб обратиться в бегство и громко призывать на помощь полицию.
Тогда Эрнест Гауг, охваченный справедливым негодованием, наказал подлеца, наложив на его лицо печать своего презрения.
Упомянутый Гервег выразил свой протест против этого клейма, след которого он хранит и сейчас, только тем, что послал мне второй вызов.
Этот протест легко было предвидеть.
Но меня этот протест не только не заставит отклониться от своего пути, а еще более утвердит на нем.
Да будет же произнесен приговор и да свершится в первый раз правосудие, без прокурора и жандармов, во имя солидарности народов и независимости личностей.
<1852>
DER "NEUEN ZÜRCHER ZEITUNG"
Ich ersuche Sie nachstehende Erklärung in Ihrer nächsten Nummer zu veröffentlichen. Hochachtungsvoll
Lucem,
Ich habe mich geweigert, mich mit Georg Herwegh zu schlagen - ich werde mich auch fernerhin weigern.
Die Gründe, weshalb ich G. Herwegh nicht für ehrenfähig halte, gehören nicht hierher. Ich habe sie einigen bekannten europäischen Demokraten mitgeteilt, deren Ausspruch bald erfolgen wird.
Ich würde über den Artikel, welchen G. Herwegh in Ihrem Blatte veröffentlicht hat, kein Wort verloren haben. Da er aber meine liebsten und vertrautesten Freunde als "elende Spadassins" bezeichnet, die mit "russischen Subsidien einen grand coup gegen ihn zu führen trachten", so bin ich - nicht ihm, sondern den Lesern Ihres Journals - eine Erklärung schuldig.
Ich erkläre also, auf Ehrenwort, daß
Niemand von mir jemals "Gold bezogen" oder "Subsidien empfangen" hat, mit alleiniger Ausnahme meines Gesindes und des
Georg Herwegh selbst, welcher noch heute ein Kapital von zehntausend .Franken von mir in Händen hat, das ich ihm vor zwei Jahren
ohne Zinsen lieh. Die jährliche Unterstützung, welche derselbe demnach
noch in diesem Augenblicke durch mich erhält, kann jeder leicht nach dem landesüblichen Zinsfüße berechnen.
Lucern, den 25 Juli 1852
Прошу Вас опубликовать в следующем номере Вашей газеты нижеследующее разъяснение. С совершеннейшим почтением
Люцерн,
Я отказался драться с Георгом Гервегом - буду отказываться и в дальнейшем.
Причины, по которым я считаю Г. Гервега недостойным, не относятся к делу. Я сообщил их нескольким известным европейским демократам, приговор которых скоро последует.
Я не стал бы тратить слов по поводу статьи, напечатанной Г. Гервегом в Вашей газете. Но поскольку он изображает моих лучших и задушевных друзей как "жалких spadassins" {наемных убийц (франц.).- Ред.}, которые при помощи "русских субсидий стараются нанести ему grand coup" {решительный удар (франц.).- Ред.}, то я обязан представить разъяснение - не ему, а читателям Вашей газеты.
Итак, я ручаюсь своим честным словом, что у меня никто никогда не "получал золота" или "субсидии", за исключением моего слуги и самого Георга Гервега, в руках у которого и сейчас еще находится капитал в 10 000 франков, одолженный ему мною два года тому назад без процентов. Размер годового пособия, которое он таким обр