, паперти кенаса, поспешно собрался совет старейшин. Седой гахам, опираясь на посох и поддерживаемый двумя раввинами, всходил на ступени.
- Горе, горе! Что вы сделали? - вся запыхавшись от быстрого бега, говорила Гира, схватив за руку проходившего в синагогу Иегуду Бейма: - дочь повелителя бежала с Салтин-беем, уже близка погоня... грозный гнев хана обрушится на ваши головы!
- Ты лжешь, еврейка, - задрожав от бешенства, вскрикнул раввин.
- Горе детям и женам вашим! - ломая руки, рыдала Гира. - Горе тебе, Иегуда Бейм! Проклятье народа падет на твою голову! Это ты настоял, чтобы дочь хана впустили в город. О, я все знаю! Ты любишь Ненекеджан. Я подслушала твои вздохи, твой шепот во сне, мои глаза следили за твоим страстным взглядом в Хан-Сарае. Я везде там, где ты, Иегуда Бейм! Я люблю тебя...
Грубым движеньем оттолкнул от себя Гиру Иегуда Бейм и взбежал на паперть кенаса.
Гневный и грозный восседал Тохтамыш-Хан на возвышенье в зале суда. Кругом стояли ханские янычары с обнаженными саблями. Весь диван был в сборе: Калга, Нуреддин-султан, визири, беи, евнухи, шейхи и улемы. Не было только начальника дворцовой стражи: он был обезглавлен по повелению хана. У дверей, скрестив на животе руки, безмолвные и неподвижные, как статуи, стояли черные аях-арапы, дворцовые прислужники. Все трепетало. Хазандар получил уже гневный окрик, медик-армянин, предложивший хану какое-то успокоительное питье, был прогнан из дворца, но первый встретил гнев хана бедный придворный поэт Хифзи. Великий сочинитель красноречивых надгробных хронограмм и эпитафий, невзрачный, тщедушный, с глухим голосом и грязной бородкой, Хифзи, еще ничего не зная о случившемся, распростерся, было, с какой-то просьбой "перед тенью милости Аллаха", но получил такой пинок ногою, что сочиненный им заранее для приветствия хана цветистый стих застрял у него в горле, как неудачно проглоченная кость. Подобрав полы своего желтого халата и потеряв на дороге громадный тюрбан, Хифзи кубарем выкатился из дверей Хан-Сарая.
Тохтамыш был страшен. Маленькие узкие глаза его злобно сверкали над орлиным носом, тонкие губы были крепко сжаты, редкая седая борода вздрагивала на трясущихся от бешенства скулах и подбородке. Горе отца, оскорбленье, подавленные слезы и отчаяние разразились в его сердце ужасной бурей, и он, со всею необузданностью дикого самовластья, срывал свою обиду на приближенных. В высоком кауке, опушенном мехом, в расшитом золотом кафтане и украшенной самоцветными каменьями верхней накидке, опираясь на драгоценный посох, он сидел в зале суда и ждал донесений гонцов из Чуфута. Баскаки, сераскиры соседних орд со всех сторон прибывали во дворец. Кадии поспешно рассылали ханские ярлыки с приложенною к ним тамгою, печатью хана.
Вот, наконец, вбежал весь запыленный гонец и распростерся ниц.
- Взята ли крепость?
- Повелитель. Чуфут не сдается... Уже много народу перебито... Пять раз мы лезли на скалы...
- Как, все мое войско не может одолеть сорока ослушников? Трусы, неверные псы! Тохтамыш приподнялся и в ярости пустил тяжелым жезлом в трепещущего гонца. Окровавленный воин опрокинулся навзничь, и аях-арапы поспешно вынесли его из залы суда.
Старый шейх Уль-Ислам приблизился к хану и, почтительно поцеловав полу его кафтана, тихо заговорил.
- Царь царей. Солнце веры, дозволь мне, служителю Пророка, сказать твоему Величию: Чуфут будет взят, но тебе ведомо, какая это неприступная крепость. Сорок человек могут защищаться в ней от сорока тысяч.
- Довольно. Вооружить все население Бахчисарая. Я сам еду в Чуфут!
На белом коне, среди толпящегося народа, ехал Тохтамыш по улицам города. Хазандар бросал деньги в толпу. Сераскиры, беи во главе своих чамбулов, бряцая оружием, медленно двигались за свитой хана.
- Алла, Алла! - гремело и гудело в воздухе.
В черной тени грозной скалы Чуфута, на недоступной вершине которой, озаренные лунным светом, белели седые стены и башни Караимского города, шумел, копошился и жужжал, как пчелиный рой, лагерь татарского войска. Горели костры, конные и пешие чамбулы готовились к ночному приступу. Тут были славные стрелки из лука, татары с южного берега Крыма, в своих расшитых золотым шнурком и позументами курточках, тут были горцы-черкесы в шлемах и панцирях, горячившие великолепных скакунов в серебряной сбруе, были дикие орды степных ногайцев, загорелых, скуластых, со свирепыми лицами. Они скакали на одногорбых верблюдах и pfesbixi малорослых лошадках, с длинной гривой, вооруженные стрелами, копьями и арканами. Долина двигалась и звучала тьмою нестройных, голосов. При сиянии месяца длинные тени ползли и мелькали от коней и всадников. Длинные черные тени, тени минувшего, кровавой историей грабежей и набегов, страшные призраки, похожие на души погибших в бою предков. Ангелы смерти и разрушенья, Мункар и Накир, веяли своими черными крыльями в этой долине. Таинственный народ, несметными полчищами нахлынувший из глубины Азии, с мечом и пожаром, чтобы все полонить, сокрушить на своем пути и потом, со всей силой своей и могуществом, бесследно исчезнуть во мраке веков, обратиться в ничтожество, - этот дикий, свирепый народ был здесь под стенами неприступного Чуфута... Тени и лунный свет, живые и мертвые, прошлое, настоящее и будущее сливались здесь в сумраке ночи в одно таинственное видение. Куда неслись эти тени, куда мчались всадники? Все поглощала мгла ущелий, долин и утесов...
Потомок Чингис-Хана, равный Батыю и Мамаю славой и могуществом, Тохтамыш-Хан, "дерзновеннейший, сильнейший, великого юрта Крымского престола, несчетных тем Татов и Тевксов, междугорских черкесов, ногаев правой и левой стороны, кипчакских степей многих татар повелитель" - мрачный и грозный, стоял у своего шатра и смотрел на озаренный лунным сиянием караимский город.
- Ненекеджан, дочь моя! - тихо шептали его бледные губы.
Вот хан махнул рукой, и грозным криком дрогнула вся долина. Чамбулы двинулись сплошною стеной и полезли на приступ. Засверкали копья, тучи стрел взвилась в воздух... На головы карабкавшихся по скалам татар с глухим гулом посыпался со стен Чуфута град каменьев. Огромные куски гранита дробились при падении, давили воинов и увлекали с собой и, пропасть их изуродованные тела. Дикий визг монголов, стоны и проклятья оглашали долину и высоты Чуфута. Вдруг разрозненная, сметенная, вся громада войск, как шумная клокочущая волна от берегов острова с воем отхлынула от чуфуткальской скалы. Приступ был снова отбит.
Мертвая тишина воцарилась в Чуфуте. Точно ропот разъяренного моря, после прибоя, долетал туда гул голосов из долины. Бледные лица караимов показывались из дверей домов. Угрозы Салтин-бея и увещанья Иегуды Бейма держали их в повиновении. Они не осмеливались отворить ворот города и выдать дочь Тохтамыша, но ужас их был велик: ордынцы Салтин-бея могли продержаться не более нескольких дне ночей, и кары раздраженного хана падут на головы караимов... Салтин-бей заставлял их вместе со своими воинами сбрасывать каменья со стен крепости на ханское полчище.
В доме Иегуды Бейма засветился огонек.
Там, в дальней комнате, сидела Ненекеджан-ханым и держала на коленях курчавую голову склонившегося к ней Салтин-бея. На полу валялась обрызганная кровью сабля. Утомленный долгой бессонницей, трудом и битвой молодой бей забылся в чуткой дремоте. Ненекеджан тонкой чадрой перевязала ему пораненную стрелой руку. Тихо отворилась дверь, и рабби Иегуда Бейм вошел в комнату. Увидев Салтин-бея и Ненекеджан, он вздрогнул и остановился у порога, схватившись за косяк двери рукою.
- Скажи, раввин, долго ли продержится город? -прошептала Ненекеджан. Большие полные слез глаза ее с тайной надеждой остановились на лице Иегуды Бейма. Рабби молчал.
- Я знаю, десять джигитов наших убито... Караимы волнуются... Можно ли положиться на твоих единоверцев?
- Государыня, нас ждет мщенье твоего отца.
- О, я отдам вам все мои драгоценности, мои жемчуга, алмазы, мои... Ах, раввин, я забыла, что я уже не ханская дочь более!
Иегуда Бейм в каком-то неудержимом порыве хотел броситься к беззвучно рыдавшей Ненекеджан, но взглянув на спавшего у ее ног Салтин-бея, схватился руками за голову и выбежал на пустынную улицу города.
Долго шел Иегуда Бейм, сам не зная куда. Лунный свет белел на зубчатых стенах крепости, черные тени ползли от мшистых башен. Там сверкали копья ордынских стражников. По каменным ступеням раввин спустился к обрыву чуфуткальской скалы. Внизу, в бледном сумраке и лунном сиянии, темнела Иосафатова долина. В узорчатой тени деревьев белели двурогие гробницы, покоился прах далеких предков Иегуды Бейма, предков его народа. И словно укоризненный шепот носился между могилами, рос, увеличивался и достигал вершины, где стоял черный рабби.
Горе, горе отступнику! Горе разрушившему стены Сиона. Завтра не останется камня на камне в сокрушенном иноплеменниками городи. Осквернен храм молитвы, храм Иерусалимский. Жены и дети уведены в плен... Слышишь плач детей Израилевых? Раздерите ризы на себе, пеплом посыпьте головы! Кости ваши не лягут на кладбище отцов, не упокоятся в долине воскресения!
- Голос крови народа моего вопиет ко мне! - в ужасе воскликнул Иегуда Бейм. Проклятие на мне и на всем моем роде ляжет отныне! Нет, не рукою моею истребится колено Даново!
Рабби Иегуда поспешно пошел к внутренним воротам города. На пути он тихо постучал в дверь небольшого домика, стоявшего на окраине.
- Кто зовет меня? - послышался голос, и Гира показалась на пороге.
- Идем, и да защитит наш народ Иегова!
Еврейка и раввин, молча крадучись, направились к железной двери, тайнику в задней стене крепости. Иегуда отодвинул тяжелый засов и, пристально взглянув на еврейку, указал ей на горевшие внизу костры ханского войска - Гира кивнула головой и исчезла в сумраки.
Тихо идут часы и мгновения ночи, зло и беда таятся в ее сумраке.
Точно змии, ползут по скалам монгольские воины, не бряцает их железное оружие... Вот в просвете отворенной двери мелькнули двое, трое... Свирепое скуластое лицо с блестящим кинжалом в оскаленных зубах озарилось бледным светом месяца. Не спит ли стража Салтин-бея? Не забылся ли в объятьях своей возлюбленной смелый джигит? Меч хана не знает пощады!
Красное зарево вспыхнуло над Чуфутом. Звенят скрещенные сабли, бьются грудь с грудью ордынцы, двое на одного, один на пятерых, стон и кровь в городе, обезглавленные тела лежать на улицах. Как муравейник, кишит Чуфут воинами Тохтамыша.
- Нет более милости у Аллаха! - безумно лепечет Ненекеджан. Как страшный бред, в ее глазах мелькают кровавые руки, искаженные лица... Салтин-бей с раздробленной бердышом саблей... Его вяжут арканом, тащат куда-то... Кровавая рука протягивается и за нею... Ненекеджан, как легкая серна, бежит к краю обрыва... Сияющая, грозная пустота под ее ногами... Смутно темнеет внизу долина, острые камни смотрят из глубины... Прозрачный, колеблющейся туман одевает бездну своим воздушным покровом. Ненекеджан в развивающейся по ветру белой чадре останавливается на вершине Чуфуткальской скалы. Странная улыбка мелькает на ее прекрасном лице, месяц блестит на золотых монетах ее наряда... Ненекеджан протягивает к кому-то руки, зовет кого-то...
- Спасите дочь хана!.. Алла-Магомет! - растет гул голосов сзади, и вдруг крик ужаса замирает в воздухе.
На краю Чуфутской скалы нет более бледной тени, вершина опустела, и перепуганные воины подбегают к обрыву.
Воля Аллаха и воля хана совершаются на земле.
Глубоко под Чуфутом, выдолбленная в твердом граните его дикого утеса, темнеет сырая пещера. Ни звука, ни стона не доносится из нее на земную поверхность. Мшистые ступени ведут в ее мрачную глубину. Две залы, два каменных склепа, находятся там, за железными дверями - одна для судилища и пытки, с тяжелыми кольцами, вделанными в стену, другая прозванная в народе "страшным местом" - для смертной казни и заключения преступников. Это тюрьма Чуфута.
Здесь, весь разбитый, израненный, очнулся Салтин-бей. Глухой, низкий свод пещеры тяжело опускался над ним. Вместо окошка был широкий пролом в стене, и яркие, косые лучи солнца лились оттуда, озаряя светом в сырой темноте подземелья глубокий каменный ящик, вырубленный в нише и напоминавший могилу. Отсеченные топором, полуистлевшие головы лежали на его дне.
Салтин-бей на коленях подполз к краю окошка. Синяя пропасть виднелась за ним. Недоступные долины весело зеленели внизу, голубые горы широко и вольно уходили в ясное небо. Ни одной тучки в безбрежной лазури!.. Теплый ветерок опахнул лицо Салтин-бея так ласково и так нежно, словно хотел приласкаться к нему. Не так ли ласкала молодого джигита его красавица?
- Ненекеджан, Ненекеджан! - прошептал Салтин-бей. Отчаянье сжало его сердце больнее, мучительнее, чем режущие ремни аркана, красными рубцами покрывавшие его руки. Салтин-бей бессильно упал на широкие камни окошка.
Медленно, словно тень, пролетел мимо него вольный орел, взмахивая могучими крыльями... Ах, умчаться б за ним далеко, далеко на свободу, унестись туда, где теперь томится и плачет Ненекеджан. Бьется ль его нежная птичка в золоченой клетке гарема, лучше ль ей, чем Салтин-бею в сырой темнице?
Но вот загремели тяжелые, железные двери, заскрипели ржавые затворы, и трое полунагих мускулистых монголов вошли в пещеру. Они схватили молодого бея и повели за собой. В распахнувшиеся двери Салтин-бей увидел другую подземную залу, где на возвышенье, в пестрых чалмах и халатах сидели судьи, окруженные стражей с факелами в руках.
Много отчаянных криков и стонов слышала эта пещера, много измученных пыткой людей нашли в ней свою могилу. Кровью были обрызганы гранитные стены, обагрен каменный пол, но кто расскажет нам все ее страшные тайны?
Скатилась под топором и кудрявая голова Салтин-бея, а тело его выбросили в широкое окошко тюрьмы на дно Чуфуткальской долины. Шакалы и коршуны справили там по нему свою кровавую тризну... Грозен гнев хана, и страшна его месть! Даже преданье не сохранило имени светлого бея, только Чуфуткальскую крепость доныне татары зовут "Хырх-Ором", крепостью сорока, в память храбрых воинов, защищавшихся в ней от целого войска.
Бесследно исчез и рабби Иегуда Бейм из родного города. Караимы никогда более не видали своего черного раввина. Прах его не покоится на караимском кладбище вместе с его отцами и предками под каменной белой гробницей в Иосафатовой долине. Но над бедной Ненекеджан, погребенной на вершине Чуфута, Хан воздвиг пышный памятник, несокрушимый непогодой и временем.
Я видел его, этот памятник. Он стоит и теперь, безмолвный свидетель минувших веков, былых радостей и страданий, одинокий среди пустынных развалин Чуфут-Кале.
Тюрбе Ненекеджан, прекрасный мавзолей, украшенный мавританским орнаментом. Вокруг входа начертаны надписи из преданий, хавадиса, говорящие о ничтожестве земной жизни и о другой, лучшей. Внутри, на возвышенье, стоит саркофаг, в форме гроба, высеченный из белого камня. На нем пестрым узором вьется арабская надпись:
"Здесь погребена великая государыня Ненекеджан-ханым, дочь Тохшамыш-Хана, скончавшаяся месяца Рамазана в 841 году геджры".
Бледная, милая тень! Окутанная дымкой легенды, как прозрачной чадрой, она мелькала передо мной, над белой гробницей, прекрасная, с глазами, как темный агат, полными грусти и мерцающего сияния... Тихо вздыхал вечерней ветерок, тихо пела какая-то жалобная звенящая струна в моем сердце... Оживало ли прошедшее над этой столетней могилой, вспоминалась ли, забытая любовь, также погребенная, также зарытая в землю, но еще сохранившая благоухание пережитого счастья, подобно полуувядшему пучку темно-синих фиалок, кем-то оставленных на холодном камне одинокой гробницы? Любовь и страдание, горячее сердце, жгучие слезы радости и разлуки - все остынет, затихнет, все обратится в сирый прах, покоящийся под ногами случайного путника, забредшего на кладбище чужой, неведомой ему жизни. Ненекеджан, Мария! - шептал я, и в странном созвучье сплетались эти имена, отраженные гулким сводом. С разбитым сердцем я вышел из ханской усыпальницы и равнодушно смотрел на развалины прошлого, на эти разрушенные дома, башни и стены древнего караимского города...
- А вот здесь подземная темница! - говорил старый раввин, побрякивая связкой ключей и спускаясь по мшистым ступеням в темное отверстие вырубленной в скале пещеры.
1 Караимы верят в существование души у животных и запрещают неверящим есть мясо.
- А подай-ка мни нергиле, Осман! - сказал старый Ягья, поджимая под себя поудобнее ноги. Он сидел на красном диванчике в кофейне и пил маленькими глотками горячий кофе с гущей. Лицо у Ягьи было крошечное, сморщенное, смеющееся и совсем походило на печеную айву. Подстриженная, щетинистая бородка с сильной проседью окаймляла старушечье лицо Ягьи, однако не сообщая ему, как бы следовало, почтенного выражения. Наоборот. И эта бородка, и этот нос, и маленькие рысьи глазки, казалось, постоянно смеялись над собственной несообразностью и придавали лицу Ягьи какое-то подмигивающее, веселое выражение, не чуждое некоторой плутоватости. Ягья несколько раз затянулся и пыхнул дымом.
- Да, эфендим! - проговорил Ягья, обращаясь к своему соседу, шарообразному мулле с жирным подбородком и масляными глазами. Да, это так же верно, как то, что мишмилла зреет на яблоне, минареты ходят по улице, а молодые девушки не хотят замуж. Ама?
Тут все лицо Ягьи плутовато прищурилось, и он продолжал.
- Шинды соленыс бана...
Впрочем, разве вы понимаете по-татарски? Например, скажите мне, какое значение имеет словечко "ама?" Вот, не знаете? Ну, так я вам объясню. Ама, поставленное в конец речи, придает ей совершенно обратное значение. Сказанное получает обратный смысл. Это то же, что сказать: "он имеет тысяч сто... долгу". Теперь подумайте, есть ли на каком-нибудь языке словечко, более удобное для выражения иронии и придачи юмористического оттенка чему угодно? Сам шайтан не нашел бы лучшего словечка для своего обихода.
Ягья, постоянно вставляя словечко "ама", стал рассказывать о благочестивом подвиге одного очень благочестивого муллы, подвиги, за который мулла наверное будет награжден самой высшей и почетной наградой в раю пророка. Ама?
У старого эфенди Амета Аджи-Гассана-Оглу была молоденькая жена - Эминэ. Эминэ была так же хороша собою, как безобразен эфенди Амет. Ее щечки были настолько же румяны и свежи, насколько высохли и полиняли щеки Амета. Родинка на ее подбородке с ямочкой была столь же заметна, как бородавка на щетинистом подбородке старого эфенди. Словом, между мужем и женой было полное соответствие, но, представьте, у них не было детей! Это очень печалило почтенного эфенди Амета и приводило в раздражение хорошенькую Эминэ. Эфенди Амет мог еще носить за десять верст из деревни на базар в город целую корзину яиц, что он частенько проделывал из скупости, не желая нанимать мажару. Эфенди Амет мог пить самый крепкий кофе без большого вреда для своего здоровья, но... у него не было детей. Как же было не огорчаться почтенному эфенди и не топать, разгневавшись, ножкой молоденькой Эминэ? И наконец Амет обратился за советом к мулле, дав обет построить новый минарет к обветшавшей деревенской мечети, если Аллах дарует ему потомство.
Чего не может мулла? Мулла благочестив. Ама? Он угоден пророку, и Аллах слышит его молитвы. Ля иль Алла! Разве мулле невозможно позаботиться о потомстве правоверного? Мулла все может. Ему стоит только зашить молитву в кожаный амулет с позументом и повесить его на шею Эминэ, чтобы у нее через девять месяцев родился ребенок.
- Пришли же ко мни на этой неделе под пятницу твою жену, почтеннейший эфенди, - сказал мулла. Я прочитаю молитву из Алькорана, и твоя просьба не останется неуслышанной. Верящих ждет рай пророка со звенящими пальмами и медовым ключом, а неверящим уготовано огненное ложе джайнема. Ступай.
Рогатый месяц взошел над черными кипарисами и осветил белые домики деревни, когда, совершив омовение, как подобает всякой истинной мусульманке, Эминэ, по приказанию мужа, отправилась к мулле. Красные кончики шальвар кокетливо выглядывали из-под ее зеленого шелкового фередже, когда она шла по ярко освещенной лунным светом улице, местами прятавшейся в тени черешневых садов. Все было тихо. Раз только в то время, как Эминэ проходила под густым плетнем темного сада, кто-то дико загоготал над самым ее ухом, и она в испуге шарахнулась в сторону, как пугливая, дурно воспитанная лошадь. Шайтан, или какой-нибудь досужий улан подшутил над нею - не могла догадаться Эминэ, но сердце ее еще долго и тревожно билось, и она сочла это за дурное предзнаменование.
Молодой мулла хорошо отправлял свои обязанности. Он был силен и исполнение всех обрядностей ислама не утомляло его. Он даже не кряхтел, как другие, трижды в день подымаясь по узкой витой лестнице. Подыматься на минарет и спускаться на него было его главнейшей обязанностью. Этим он начинал и заканчивал свой день, в поте лица своего трудясь во славу пророка.
И на этот раз, должно быть, долго и добросовестно отчитывал мулла хорошенькую Эминэ, так как под конец на ее длинных ресницах выступили слезы горячей благодарности. Румяная, как утренняя заря, вернулась она к нетерпеливо дожидавшемуся у порога мужу.
- Теперь у нас будут дети! - воскликнула она, бросившись к нему на шею. Ама?
Молодой месяц, уже заходивший за ближним садом, казалось, высунул свои золотые рожки в эту торжественную минуту из-за головы эфенди Амета и, озарив его, самым плутовским образом улыбнулся раскрасневшейся Эминэ. Глядя на нее, покраснел и месяц и торопливо спрятался за деревьями.
Прошли Маарем, Сефер, Ребиль-Эвель, Ахыр и другие лунные месяцы. И, как луна, стала округляться талия Эминэ. Эфенди Амет в восторге благодарил Аллаха за подарок и дивился благочестию муллы, молитвам которого так скоро внял пророк. Настал Рамазан, и желания эфенди осуществились... но увы! Каким образом? Только на татарском языке можно было определить то, что у него родилось. Напрасно он спрашивал, сына или дочь послал ему Аллах. Никто не мог ему на это ответить. Недаром кто-то прогоготал над ухом Эминэ, когда она шла к мечети. Дурное предзнаменование оправдалось, и на утро вся деревня знала о несчастии бедного Амета. Один мулла недоумевающе пожимал плечами. Никогда в его практике не бывало еще подобного случая, но на все воля Аллаха! Благочестивый мулла никогда не жалел даром потраченного труда, и не его вина, если пророк не так услышал его молитву. Видно ухо его было обращено в этот час в другую сторону.
Долго горевали Амет и его жена. Эминэ, впрочем, надеялась взять еще раз молитву, а мулла обещал на этот раз помолиться еще усерднее. А как же назвали новорожденного? Назвали его "Ама", Ама-Амет-Оглу.
- Но, может быть, вы не верите этому рассказу? Ама! - я рассказал вам сущую правду.
Сморщенное лицо Ягьи прищурилось и улыбнулось. Он затянулся несколько раз крепким дымом нергиле и спросил новую чашку кофе. Это была девятнадцатая по счету.