Главная » Книги

Решетников Федор Михайлович - Между людьми, Страница 2

Решетников Федор Михайлович - Между людьми


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

войне убивают, мы не верили... Мы знали, что за убийство наказывают; а это мы знали из того, что мимо нашего дома каждую субботу возили на рынок грешников. Лишь только услышим мы барабанный бой, и кричим: "грешника везут!" - и бежим на улицу. Изо всех ворот выходили мужчины, женщины и дети, каждому хотелось взглянуть на грешника.
  Невольно и я побегу посмотреть.
  - Смотри, недолго. Я бы сходила, да некогда, - говорит мне тетка. Впрочем, она часто ходила за толпой. Тогда я оставался дома, но скоро убегал и крался, как кошка, за этой толпой, стараясь не попадаться на глаза тетке. А в толпе говор:
  - Экое, подумаешь, наказанье! Подумаешь ты: ведь неловко ему, бедному.
  - Поди, кается, голубчик.
  - Ах, Машка, я и забыла грошик-то взять... Как я пойду с пустыми руками: ведь неловко, как не бросишь на шафот-то.
  - Ну, я за тебя брошу.
  - Нет уж, я своими руками.
  - Говорят, что этот палач себе берет.
  - Ну, бог с ним! Ты лучше нищему не подай.
  - Ай дядинька! за что его везут-то?
  - За воровство.
  - Ишь ты! Вот бы Анкудиниху так-то пробрать!
  - Чего Анкудиниху! Вот Тарасов что делает...
  Не казнятся, черти... А поди, и они тут же, - и т. п.
  Дядя мой ругал тех людей, которые бегают смотреть грешника. Он говорил, что это дураки бегают, сами не зная, почему бегают, так же как сами не знают, почему они ходят пожары смотреть; говорил, он также, что они ходят для развлечения, потому что дома им нечего делать. Но дядя мой понимал это по-своему, а тетка и люди - по-своему; тетка даже говорила, что она не потому ходит, чтобы смотреть, как наказывают, а чтобы пожалеть его и бросить ему гривенку денег. Того же мнения были и соседи наши. Мы же, дети, ходили бессознательно, и нам очень было жалко наказываемого, страшно, потому что в это время была такая мертвая тишина, что только и слышны стоны наказываемого. Мы уходили молча, сердца наши бились; по ночам мы бредили и как-то боялись. Зато днем находились из нас такие артисты, которые изображали подобную же операцию над деревом, веревкой или голиком. Выходило забавно, но еще забавнее выходило то, что этого артиста непременно в этот день наказывали розгами - или родной батюшка, или родная матушка.
  Играли мы еще в лошади, но украдкой, и за эту игру нам больно доставалось от родных. Зато нам не запрещали пускать змейки. Сделаешь змеек и бежишь в восторге, распуская нитки, то по улице, то по огороду, и только присмиреешь, когда услышишь крик дяди или родственника:
  - Я тебе, шельма ты эдакая!..
  Родные наши очень были строги и не любили все наши игры. Они хотели, чтобы мы сидели смирно; они боялись, что мы издерем и измараем рубашки и платья, ушибемся. Все это делалось, конечно, с целию, чтобы сберечь нас. Но что же было нам делать, как только не играть? Нам ничего не читали, ничего не рассказывали хорошего, не велели дотрогиваться до книг. Если же мы спрашивали: а почто это гремит? почто идет так скоро туча? - нам говорили: не ваше дело!.. Если мы приставали с расспросами, нам отвечали подзатыльниками. Как теперь помню, вся забота наших родных состояла в том, чтобы мы во всем слушались их, пересказывали все, что говорилось другими про них, не знались с теми, кого и они не любят, меньше ели. При этом они говорили, что хотят из нас делать подобие себе, и указывали на какого-нибудь служащего молодого человека: "Посмотри-ка, какой человек-то стал!.. А ведь как били-то его, бедного... зато выучили".
  Дядя начал меня учить грамоте. Азы я учил целый месяц, писал букву "а" также целый месяц. Знаю, что много терпенья затратил дядя на мое ученье. Подзовет он меня к столу, заставляет читать - и так строго заставляет, что я боюсь его и молчу. Он крикнет на меня: ну! Я задрожу, Он ударит меня, я в слезы; он хуже: привяжет меня к столу и уйдет. Как только он уйдет, я начинаю ковырять указкой буквы, вырываю листки из азбуки. Дядя выспится, придет ко мне.
  - Выучил? Я молчу.
  - Что же ты?
  Я смотрю на него, надуваю губы и со злостью смотрю в угол.
  - Так-то ты?! - Он схватит ремень и начнет меня драть. Я возьму да и укушу ему руку...
  Родственники видели во мне глупого мальчишку и постоянно называли меня лентяем. Одна только бабушка жалела меня.
  - Учись ты, дитятко, учись!
  - Не хочу!
  Она на меня прикрикнет: в солдаты, что ли, захотел? Я заплачу и скажу:
  - И ты такая же злая.
  Товарищи-друзья издевались надо мной: вот мы так много выучили! - хвастались они.
  Наконец дядя отдал меня в науку одному старому отставному чиновнику с платою ему по четыре рубля в месяц. У этого чиновника, как я помню, были две страсти в это время: он любил птиц, которых у него было постоянно до семидесяти штук и восемьдесят садков, отчего комната его, и без того грязная и темная, имела довольно неказистый вид; птицы пели, стучали носами, а он поддразнивал какую-нибудь птицу. Он изредка продавал птиц, и продавал только таких, которые ему чем-нибудь не нравились; хороших птиц он держал с какою-то целию и свою цель никому не высказывал, а говорил, что ему нравится держать птиц. Он с наслаждением осматривал каждую птицу, с наслаждением чистил садки и говорил: "О, ты, моя маточка! Ишь как расходилась! Ну-ко, куси палец..." Забавно было смотреть, как он брал особенно любимую им птицу в руку, дул на нее, целовал и говорил: так бы и съел тебя, маточка, да жалко. Чиновники называли его птичьим сводником, редко заглядывали к нему и говорили, что он сошел с ума от птиц, хотя ни я, ни ученики его этого не замечали. Он до безумия любил свою сестру, которая, как говорили люди, вовсе не сестра ему, потому что многим моложе его. Когда она вскричит на него, он растеряется так, что у него и садок выпадет из рук; скажет она ему: "Сходи на рынок", - он и птичью любезность бросит, побежит на рынок, но предварительно лезет целоваться с сестрой, которая при этом говорила ему: иди, мохнорылой; ишь, не обрился, а туда же целоваться лезет!
  - Некогда, маточка.
  - Набрал себе поганых птиц; вот распущу всех...
  - У, ты, курочка-мохноножка!
  Вторая страсть его была учить детей. Своих детей бог ему не дал, вот он и взялся, по знакомству, учить ребят. Всех нас было штук восемь, и мы у него учились мало, потому что он задавал нам уроки на дом, а дома только спрашивал по книжке и кое-что рассказывал из священной и всеобщей истории. Кроме этого, мы помогали ему чистить садки и учились петь. В праздники он водил нас в церковь и пел с нами на клиросе. Он никогда не теребил нас за уши или за волосы, а любил наказывать нас голиком, своими руками.
  - Ты не сердись, голубчик... Я маленько, потому что мне это нравится, да и тебе привыкать надо к этому - говорил он нам перед наказанием.
  Мы были привычны к этому и всегда смеялись, когда он наказывал нас. А он очень легко наказывал нас, так что его сестра говорила ему:
  - Что ты их мажешь?
  Думаешь, я тебе доверю... Я люблю ребяток...
  Я кое-как умел разбирать печать и кое-как писал крупные азы; поэтому три месяца моего учения у чиновника прошли без пользы для меня. Не знаю, долго ли бы я проучился у него, только я ему хорошо насолил. Как-то я остался один у него. Мне захотелось посмотреть, летают ли эти птицы по комнате и улице, а того и не сообразил, что они могут улететь совсем. Я отворил сначала окно и растворил четыре садка. Птицы вылетели из садков, полетали по комнате и, одна за другой, улетели в растворенное окно на улицу. Я хотел было поймать, да их и след простыл... Стою я у окна и плачу; входит учитель.
  - Что ты, разбойник, делаешь? - И он оттолкнул меня от окна.
  - Ничего... - А сам думаю: убьет он меня.
  - А зачем плачешь? Ах, господи! Где соловей?.. где канарейка?.. Ах!.. ах!..
  - Убежали...
  - Да знаешь ты, мошенник эдакой, я за них тысячи не возьму...
  Он меня вытолкал в шею, и я с тех пор не видал уж его.
  Уже с год поговаривали, что меня отдадут в училище, и я очень радовался, что буду учиться в училище, где много будет товарищей. Но дядя все откладывал почему-то, говоря, что я еще мал. Мы тогда жили в почтовой дворне, и я делал там разные штуки. Мне очень было забавно, как почтальоны дрались у печки, и я пользовался случаем, чтобы злить их как можно чаще. У одной печки стряпали две-три женщины-хозяйки, потому что около одной печки, устроенной в кухне и выходящей одной стороной в комнату, жило две-три семьи, и, стало быть, каждая имела право на стряпню в этой печке; но каждая хотела непременно одна стряпать. Сдвинет, например, Семениха горшок Ивановой, Иванова толкает горшок Семенихи и ставит свой горшок. Третья лезет пирожки жарить.
  - Ты куда?
  - А ты куда?
  - И подождешь!
  - Плевать мне на твои горшки!
  - Подожди, тебе говорят!
  - Экая фря! Откуда ты, сволочь, выплыла?
  - Тьфу ты, проклятая...
  И пойдет цапотня. Придут мужья.
  - Ну-ну, смирно!
  - Я вот те покажу, не твое дело.
  - Молчи! ты знай свое дело в конторе, а мне не мешай.
  Трудно было мужьям разнимать своих жен, и они совсем отступались от них. Тетка жила хотя и в особой комнате, но стряпала в одной кухне с тремя семействами. Она была неуступчивая и всегда жаловалась дяде на обиды их, дядя жаловался почтмейстеру. Хозяйки, заявляющие свои права на печку, сильно не любили тетку и всячески старались пакостить ей. Тетка ругалась и говорила мне, чтобы я не знался ни с кем из них. Этого я сделать не мог, потому что на нашем коридоре было четыре квартиры, имеющие каждая комнату и кухню, в которых, как я заметил раньше, жило по две или по три семьи. Мне нравилось тереться у какой-нибудь семьи. А нравилось потому, что я выглядывал там, нет ли хороших картинок, хороших книг с картинками; мне нравились платья, мебель и проч., и быть там казалось веселее. Увижу медные деньги, непременно стяну гривну или копейку. Если деньги были считаны, то жаловались тетке, что я украл; я запирался; тетка говорила, что на меня говорят напрасно. Если кто ругал меня или обижал, я сам тому мстил таким образом; однажды на только что развешанном во дворе для сушенья белье я начертил углем косые кресты; меня заметила одна женщина и привела к тетке за уши. Когда мне задали за это хорошую баню, я придумал новое средство к своей мести: нашел во дворе подохлую кошку, принадлежавшую этой женщине, и бросил ее в кадку с водой, принадлежавшую этой же женщине. Подумали на меня: меня отодрали и пожаловались почтмейстеру, что от меня никому нет покоя. Почтмейстер сделал выговор дяде. После этого мне так нравилось злить почтовых женщин, что я почти каждый день придумывал какую-нибудь штуку. И больно нравились мне мои штуки, и больно мне приходилось за них. Лишь только отдерут меня, я сажусь куда-нибудь в угол и думаю: что бы мне такое сделать? да так, чтобы не узнал никто. Пройдет мимо меня почтальон и смеется:
  - Что ты видишь, драная харя!
  - Что ты дразнишься, пес ты экой? Почтальон щиплет меня за волосы.
  - Что дерешься, подлец! - и я ударю его.
  Он отойдет и говорит: вор! вор! не ходи во двор...
  Я соскочу и брошу в него чем-нибудь.
  - Я те, сволочь! - скажет другой почтальон, выходя из дверей.
  Пройдет женщина и, со злостию направляя на меня кулаки, говорит:
  - У! подкидыш!
  - Молчи, чуча!
  - О-ох ты, чума сибирская!.. - Плюнет на меня женщина, уйдет и скажет тетке, что я обозвал ее скверною руганью.
  Я крепко затаю злобу и начинаю выдумывать что-нибудь, и только выдумаю, смешно мне становится. "Уж сделаю же я над вами праздник!" - думаю я. И весь день я весел, так что тетка удивляется, что я весел.
  - Над чем ты все смеешься?
  - Ничего... так.
  - Опять, верно, спакостил что-нибудь?
  Стоит в коридоре чей-нибудь самовар. Самовар шумит. Я вытащу из него кран и заброшу его куда-нибудь, а сам спрячусь дома. И совестно мне становится своей глупости, а все-таки думаю: пускай!
  Слышу я, что в коридоре суетятся: голосят бабы. Что-то баба запоет? - думаю.
  - Ах, наказанье божье этот парень!
  - Смотри, как сел!.. Ведь восемь рублев стоит самовар-от! Ах, будь он проклят, этот парень.
  Уж это он, больше некому.
  И вытащат меня, и начинают расправляться. И выходило после этого то, что все кражи, сделанные не мной, сваливали на меня. Меня драли, мне тяжело было жить, а дяде еще хуже, потому что он платил деньги и ему не было проходу: вот он, ваш-то сынок, что опять наделал...
  - Да будьте вы прокляты все! - скажет дядя и думает, что я страшный разбойник и что от меня надо всячески избавиться. Он отдал меня в бурсу, на том основании, что я принадлежал духовному сословию, хотя и родился тогда, когда отец был почтальоном. То, что меня взяли в бурсу, ухитрился сделать дядя, у которого много было знакомых из консисторских.
  Сначала мне хорошо казалось жить с товарищами, и я вел себя очень скромно. Но когда меня, через неделю после поступления в бурсу, жестоко отодрали, я не залюбил бурсу. Мне не нравилась жизнь в заведении, несоюзность товарищей и жестокие розги; мне показалось, что у дяди вольнее жить и лучше. Дядя и тетка наказывали за дело, а здесь за какие-то уроки, которые я не считал нужным учить, меня два раза выстегали до обеда да раз после обеда... Целые две недели меня не выпускали никуда из заведения и почти каждый день драли, как лошадь, если не раз, то по два раза; товарищи били меня за то, что я воровал у них булки, сушеные лепешки, привезенные им родными и родственниками. Я ни с кем не жил в ладу, хвастаясь дядей, и никто не любил меня; все стали жаловаться, что я краду булки; да если я и был прав, так находились товарищи, которые сами воровали и сваливали всю вину на меня. Так я прожил месяц и в это время ужасно переменился - похудел и схватил золотуху. Тетка дала мне две-три пары рубашек и подштанников, но я весь месяц носил только одну рубашку, брюки и сюртук, а остальное у меня разворовали. Мне невтерпеж стало житье в заведении, и я задумал бежать. Бежать к дяде я боялся, потому что дядя приведет меня в заведение, а там я видал, как наказывали беглецов. Мне очень хотелось бежать к дяде, пасть перед ним на колени, плакать и просить, чтобы он взял меня к себе; я хотел всячески постараться угождать ему, не сердить его и не делать никаких пакостей ни ему, ни другим; но я все-таки боялся уйти к нему, боялся даже и тетки. Наконец я таки решился уйти во что бы то ни стало. Рано утром я ушел на колокольню, думая, что там никто меня не найдет. С замиранием сердца я просидел на вышке, над колоколами, то время, когда звонили к заутрене. После заутрени мне скучно сделалось, я заплакал и спустился к колоколам. Долго я смотрел на город и на реку, долго думал: куда бы мне уйти, - но ничего не придумал. Мне страшно захотелось есть, а сойти с колокольни боялся: я и теперь думал, что из каждого окна смотрят на колокольню, видят меня и говорят: вон он куда спрятался! - и я представлял себе картину: как схватят меня, как приведут к смотрителю и как начнут драть... В сердце точно кто ножом водил тогда, когда я думал: "А ведь теперь учатся!.. Их дерут, а меня нет... Меня не найти им", - и я радовался своему геройству... После обедни мне еще тяжелее сделалось; голод меня мучил. Пошел дождь, загремел гром, и я с трепетом, прижавшись в угол, дожидался себе смерти. Я так и думал, что гром непременно убьет меня; но все-таки мне еще жить хотелось... Когда прошла гроза и перестал дождь, я хотел идти в город, но не пошел. Вечером мне страшно сделалось: я боялся провести ночь на колокольне... Мне вдруг представилось, что колокольня может упасть и убьет меня... Я подошел к большому колоколу, моля его, чтобы он пришиб меня, но он не двигался... Долго после этого я стоял у перил и мне вдруг захотелось броситься вниз. Закружилась голова, и я чуть не бегом слез с колокольни. Ночь я провел на берегу у одной лодки, а утром отправился за реку. Весело мне было на вольном воздухе, на свободе, я, улыбаясь, смотрел на город и срисовывал на бумажку одну часть города. Я ходил как помешанный от голода и кое-как отыскал рыбачий шалаш. В нем не было никого. Там я увидел полковриги хлеба, взял его с собой и, не знаю почему, обрезал несколько удочек у снастей, распластав в нескольких местах невод, и сделал дыру на одной лодке. Этот день я провел хорошо, прогуливаясь по траве и по лесу и напевая песни. Я радовался, что я на свободе, что меня никто не стесняет и я могу делать все, что только хочу: я торжествовал над тем, что я один из всех бурсаков убежал далеко, что их дерут... "Пусть вас дерут!" - говорил я громко и хохотал. Я очень был счастлив и не находил счастливее себя человека. Я думал: "А как хорошо! Ни за что я не пойду отсюда никуда, ни за что не пойду... Я и к дяде не пойду". Мне ничего не нужно было, хотя и казалось мне, что в каждом кусте дерева кто-то сторожит меня, а на некоторые кусты я даже и смотреть-то боялся. Когда проходил мой страх, я думал: а хорошо бы здесь состроить дом. Я бы тогда дядю и тетку взял с собой жить, они бы тогда не стали меня бить. Потом мне думалось: нет, лучше бы денег побольше найти, тогда бы меня прямо сделали священником и учиться бы не заставили. Потом мне вдруг захотелось плыть куда-то дальше. Я стал грести кверху, но моя силы плохи были, и меня перло книзу. Я приплыл к берегу и стал доедать кусок хлеба, поглядывая на город.
  - Я те, подлую рожу! ах ты, мошенник экой, каторжной! - услыхал я позади себя. Когда я оглянулся, то увидал на горке мещанина. Лицо его было так страшно для меня, что я сильно струсил. Он подбежал ко мне.
  - Так-то ты! так-то!.. Я тебе!.. - И он начал тузить меня не на милость, а на смерть... Я ничего не понимал, а только чувствовал его полновесные удары, а потом уж ничего не чувствовал. Очувствовался я уже тогда, когда не было ни лодки в воде, ни мещанина на берегу. На лице была кровь, голова страшно болела, волосы лезли. Я кое-как встал, начал бродить по берегу, не зная, что мне теперь делать. Не знаю, сколько времени бродил я по берегу, только, кажется, вскоре после того, как я встал с земли, я услыхал свою фамилию со словами: вот он, беглец! Когда я взглянул на реку, то на середине ее увидал две лодки и в каждой по два сторожа и по три семинариста. Я пустился бежать в лес, не помня себя. Не помню, долго ли я бегал, только две дюжие руки схватили меня, связали накрепко и потащили безжалостно по кочкам, камням и траве, прибавляя в спину полновесные, крепкие удары палкой. У лодок меня дожидались дюжие бурсаки и смеялись: "Беглец! беглец! вот тебе зададут жару!" Я просил их, плача, отпустить меня, жаловался, что меня избили; но они все хуже и хуже издевались надо мной.
  И была же мне баня!.. После этой бани я два месяца лежал в лазарете.
  Вы думаете, я не стал после этого бегать? Как бы не так! Я еще в лазарете обдумывал план побега, и как только вышел из него, через день же убежал в завод, находящийся в трех верстах от города. И знаете ли, как я там промышлял себе пищу и пристанище в течение полуторых недель? Как только я вышел из города, я бросил сюртучок в реку, вымарал грязью свою рубашку, штаны, лицо и пошел в заведения и дома просить хлеба ради Христа... Меня спрашивали:
  - Чей ты, парнюга?
  - Чей? материн, - отвечал я.
  - Знаю, что не собачий... Кто у те мать-то? Я затруднялся отвечать и молчал.
  - Что молчишь?
  - Да мамка-то померла у меня, давно померла; бросила...
  - Ишь ты! Экое, подумаешь, наказанье!.. Ты бы в люди пошел.
  - Не принимают. - Я плакал, и плакал я не представляясь, а не знаю, почему мне горько было, и горячи были мои слезы...
  - То-то. Видно, мол, трудно. А ты поди к управителю, он те пристроит.
  - Боюсь, стегать будет.
  - Уж не без того... А ты ужо похлебай щец.
  Я рад не рад, что меня призрит добрая хозяйка, а сам думаю, чтобы да она не сказала кому-нибудь про меня, да не узнал бы дядя. Сяду я на лавку и сижу смирно, смотрю дико. Ребята оглядывают меня, сторонятся как-то, а говорить со мною не хотят и только шепчутся... Сядет хозяин обедать и детей посадит с собой, а я все сижу в углу да смотрю, как они уписывают да на меня смотрят. Мне так и кажется, что они издеваются надо мной да думают: посмотри-ко, как мы едим!.. И сижу я, как собачонка, с жадностью и злостию смотрящая на своих хозяев, как они едят хлеб и хлебают щи и что по их вкусу, и с гордостию смотрят на нее, говоря: подождешь! вот остатки будут... а не будут - извини... И жду я этих остатков, и стыдно мне, что я жду, так вот и хочется самому схватить все со стола и все поесть... И думаешь со злостию: "Экие у них рты-то огромные!.. эк, они едят-то сколь!.. А кто они такие?.. Погодите, утру я вам нос!" А чем - я и не знаю, стыжусь своего положения; боязнь опять приходит ко мне... Словно я наемся чужого хлеба, и сладок этот хлеб!.. Недаром же я просил его Христа ради! Ночами я время проводил или у мастеровых, или где-нибудь на сараях.
  И много я увидел там, много я заметил хорошего; мне так понравилась простота ихняя, что я хотел на всю жизнь остаться у них...
  Сколько я ни старался избегать нищих, которых я не любил по-своему, но мне все-таки приводилось сталкиваться с ними. Дети их, старше и моложе меня годами, были слишком грубы. Я захаживал в их жилища, и много я там узнал такого, что заставляет их ходить по миру. Из их жизни можно было бы написать целые романы и истории, но не все же интересно для большинства; много есть такого, чему можно и не поверить. Здесь я расскажу, как можно короче, несколько примеров нищенства.
  Нищенку Аринку знал весь завод. Знали ее потому, что она все собираемые деньги тотчас же пропивала в кабаке и валялась после этого пьяная на улице. Ее уж не брали в полицию. А не брали ее в полицию потому, что казакам взять с нее было нечего, и так как в полиции всегда было много людей, а для Аринки нужно просторное место, потому что она никак не может сидеть или стоять, то решили, что ей гораздо лучше лежать на улице. У нее были две дочери: Анна, восьми лет, и Парасковья, девяти лет. Они также ходили по миру и жили в общей квартире, в стойле, где пока не было коровы, которою снабдил их из жалости мастеровой. Она была солдатская жена. Вышла она замуж за крестьянина восемнадцати лет. Через пять лет мужа ее взяли в солдаты. Ей трудно было жить в чужой семье с двумя ребятами. Однако она билась полгода. Ее стали корить чужими хлебами, отняли мужнин дом и, наконец, вытолкали из дома. Она пошла в город на работу; но что может сделать одна женщина с маленькими ребятами? Сначала она работала на кирпичном заводе, оставляя детей в каком-нибудь углу, а спала в самом заводе. Потом она приучилась попивать водку с рабочими, заболела и больная пошла по миру. Ходить по миру ей очень понравилось. Дети тоже пошли по миру и ходили одни, без нее. Они часто сталкивались со мной, но я прятался от них, потому что мне не хотелось делить подачек.
  Много есть таких нищенок, которые с самого детства нищенствуют. Зато они ругаются, как иной пьяница не ругается, предаются разврату с мужчинами ихнего сорта, пьянствуют, дерутся и обижаются, если им подают мало.
  Нищенка Танька росла в чужих людях. Много она приняла горя в чужих людях, много была бита. Но и в чужих людях бывают радости. Она полюбила одного гимназиста. Ее выгнали из дома. Долго она ходила из дома в дом, ее не принимали; не принимали ее и в больницу, и она, чтобы найти себе приют, украла на рынке у какой-то старухи кошель с деньгами, и ее посадили в острог. В остроге ребенок ее умер. Ее оставили в подозрении, а после трех лет ее обвинили опять в воровстве. Она пробыла год в остроге, испортилась там совсем, и когда получила свободу, то пошла по миру. И часто эта Танька сидела в остроге и в полициях безвинно. И никто не любил ее, а подавали ей милостыню только ради Христа, хотя и знали, что не впрок эта милостыня. И жалко было смотреть на эту бедную, но ее никто не жалел...
  И много-много я видел таких нищенок!
  Весело и грустно мне казалось, когда мне приводилось быть в их компании, а отчего это так - я плохо смыслил в то время... Шумно они проводили время, но не все так проводили время, многие плакали. Сидит, например, какой-нибудь отставной солдат, с орденом на шинели, с деревяшкой под левым коленком, сидит он грустно. Над ним смеются, а он то и дело поет: "Ах, больно сердцу моему!" - и стучит кулаками отчаянно по столу.
  - Где ты ногу-то пропил?
  - Где? На войне...
  - Врешь ты все - отморозил.
  Сердится солдат и выкладывает с досады остальные гроши, приговаривая: вот где! - и потом рассказывает в сотый раз историю, как он лишился ноги и отчего он пошел нищенствовать. Я только знаю его слова такого рода: "Вы думаете, я стал бы якшаться со всякой швалью?.. а я, поди-ка, - жрать хочу; нажить деньги могу... Ну, и наживаю да пропиваю, а как пропью, и пойду сбирать".
  - Так зачем ты по миру ходишь, коли работать можешь?
  - А обидно, что за работу мало дают. Обидно, что за ногу мало дали... А будь-ка нога, я бы козырем ходил и с вашим братом не стал бы якшаться. Думаете, мне не обидно, что ли, сволочь вы экая! - И запоет: - "Больно сердцу моему!"
  На меня все смотрели как на зверя. Многие думали, что я непременно барского роду, потому что на мне была ситцевая рубашка и лицо у меня было незагорелое.
  - Ты, парень, кто такой?
  - Материн, - обыкновенно отвечал я. На это мне отвечали ругательствами. Обзывали мою мать, моего отца - и многим тут доставалось.
  - Чей ты? - спрашивали меня опять.
  - Не знаю.
  Меня опять ругали и били, и снова доставалось всем, живым и мертвым.
  - Пей водку!
  - Не хочу.
  - Тебе говорят: пей!
  Ко мне приставала вся честная компания: кто теребил меня за волосы, кто наливал мне на голову водки, кто засовывал руку за мою пазуху и обирал все, что было у меня там спрятано.
  - Пляши!
  - Не умею.
  Меня начинали бить и силой заставляли плясать.
  После подобных сцен у меня голова ходила кругом. Я долго не мог опомниться от всего слышанного и виденного. Я даже досадовал на себя, зачем я пошел в завод. Так мне показались гадки все нищие, что я всячески старался избегать их; но они все-таки находили меня и тащили с собой. Я кричал и просил встречных чтобы меня спасли от них, но никто не давал помощи. Искал я в заводе и такого человека, который заставил бы меня работать, но меня не хотели брать без имени, а своего имени я не хотел сказывать... И бог знает, что бы было со мной дальше, если бы не спасла меня одна женщина. Раз я пришел в один дом просить ради Христа. Лишь только я вошел в избу, меня взял страх: я увидел ту самую женщину, которая по два раза в неделю носила тетке молоко и знала меня очень хорошо. Эта женщина любила меня и носила мне пряничных петушков в праздники.
  - Что это с тобой? - сказала она, увидев меня, и хлопнула руками по бокам.
  - Ничего.
  Зачем ты здесь? Ах, страм какой!
  Я заплакал.
  - Вот-то будет тебе пару и жару!.. Отец хороший человек, а он, гляди же ты, по миру ходит. - Меня обступили ее дети; я плакал.
  - Ай, ай! беда какая! Тебя там, сбились, ищут, а он - гляди же ты.
  - Не сказывай, тетушка, родименькая... - плакал я, чувствуя всю свою беду.
  - Ах ты, пострел ты эдакой! Ну, как я приму тебя? Ну, зачем ты пришел ко мне?..
  Я не знал, что отвечать, и плакал. Она сжалилась надо мной: умыла меня, одела, накормила и уложила спать, а сама отправилась в город. Она ушла потому, чтобы ей выслужиться перед дядей и наговорить про меня ужасов, вероятно, из сострадания, так как и у нее были дети, только ее родные...
  Дело известное, что было после этого... Результатом моего бегства было то, что меня исключили из духовного сословия, и я сделался работником на своих воспитателей. Мне тогда исполнилось только что десять лет, то есть пошел уже одиннадцатый. Трудно мне жилось в это время! Я забыл всех своих товарищей по бурсе, забыл учителей и знал, что меня все забыли. Последнее мое бегство было скрыто от семинарского начальства. Помню только то, что в это время я был очень задумчив и сам собою выучился читать и писать.
  В течение одного года, после моего бегства на завод, я предоставлен был решительно самому себе. Сделавши, по силам, что нужно у дяди, я забивался в угол и там сидел до тех пор, пока меня не вызовут оттуда зачем-нибудь. Мне скучно и неприятно было сидеть там; я много думал о своем положении и ничего не видел хорошего ни в настоящем и не ждал ничего утешительного в будущем. Когда мне становилось очень тяжело, я плакал, - да и было отчего: меня укоряли отцом, моими поступками и с утра до вечера никуда не выпускали, да я и сам никуда не шел: мне почему-то стыдно было людей. Теперь я уже не делал никаких пакостей. Одно только было у меня удовольствие - это когда меня отпустят рыбачить. Лодки мне не давали; а когда отпускали, то делали строгие внушения, чтобы я не посмел бежать; но я решительно не имел этого намерения, зная по опыту, что десятилетнему бежать очень трудно и очень глупо. И куда бежать? Рыба меня мало занимала, и я больше думал. И бог знает, о чем я думал... Я нисколько не винил воспитателей в том, что они строги; я даже благодарил их, что они содержат меня, и мне досадно было только за то, что они сердятся на меня во всех своих неудачах, как будто в их неудачах я один виноват.
  Вот как я понимал тогда своих воспитателей. Дядя сетует на судьбу, что он беден. При своей бедности и при своем грошовом воспитании, он не мог, конечно, выставиться перед начальством и получить хорошее доходное место, хотя и чувствовал способность к такому месту. Я полагал, что дядя умный человек, и заключал это из того, что с ним говорил ласково начальник, который служащих отличал по-своему... Дядю я считал простым и добрым человеком, потому что все отзывались о нем как о хорошем человеке, и он ни на кого не сердился. Вскричит он, а потом смягчится и скажет: "А бог с ним!" Если у него были лишние деньги, он давал их тем, кто был очень беден; и знаю я, что он редко получал долги. Он до того был прост, при своей должности, что играл в бабки с почтальонами, чего бы, конечно, не сделал другой человек при его должности; а это я знал из того, что над ним смеялись люди, старше его по должностям. Сколько я ни сличал его обращения со мной и с другими, я находил, что все-таки он добр ко мне: он взял меня к себе, хотя у меня есть какой-то отец, принял через меня много неприятностей... Я сознавал, что я глуп и мне должно любить его, потому что он держит меня, как сына; а это я знал из того, что все, что на мне, пища, чистый угол, - все его. Чего же мне-то надо? Отчего же я-то такой?
  Тетка была капризная женщина, но добрая и уступчивая; она даже была мягче дяди. Своим врагам она сгоряча готова была бог знает что сделать, но потом плевала на все и на другой же день говорила с ними, как и прежде. Ее называли все доброй и часто советовались с ней. Она была только ворчлива; любила, чтобы все делалось скоро и так, как она хочет; не любила, чтобы ей говорили наперекор, а исполняли все то, что ей хочется, и ей было обидно; что выходило иначе; но всего обиднее было то, что тот, кого она лелеяла ребенком, не хочет так сделать... Она думала, что выкормила какого-то врага себе, и это ее бесило; она и высказывала это, как умела... Впоследствии мне приходило на мысль, что ей скучно и потому она рада поворчать и потешиться надо мной. Будь она образованнее, она не мучила бы меня криком, бранью и разными ужасами... Теперь ей всячески хотелось сделать из своего воспитанника хорошего человека, такого, чтобы он не сказал после об ней ничего худого и был на зависть людям; но она не умела растолковать это мне, приучить меня к тому, что ей хочется, и она излагала свое ученье, как было ей лучше и как она умела. Ведь говорили же мне чужие люди, что она хорошая женщина и желает мне добра; говорили они, что редкие дети воспитываются так!.. Да, я ел хорошо, одевался чисто, и она нередко давала мне даже пряники и конфеты, говорила ласково - в таком роде: "Ты думаешь, мне не жаль тебя!.. Ты ноги мои должен мыть да воду пить. Ну, что бы ты был без нас, скотина ты эдакая?"... Хотя мне и не нравились эти слова, но я молчал, смотрел на нее, утирая слезы, и готов был бог знает как благодарить ее...
  Дядя каждый день говорил тетке об моем отце в это время. Он говорил, что мой отец просил похлопотать насчет места почтальонского; потом говорил, что это место он выхлопотал ему в одном уездном городе и только ждет его сюда. Я очень радовался, узнав о том, что наконец-то увижу настоящего отца. Но меня брало раздумье: как мне встретить отца, что говорить с ним? - а спросить об этом тетку я боялся; я даже боялся того, что испугаюсь его. Тетка мне только говорила: "Погоди, ужо вот, как приедет отец, мы отдадим ему тебя. Подожди! Уж тогда, брат, на нас не пеняй, и мы тебя уж к себе не возьмем". Мне досадно и больно было слышать эти слова. Я думал: чем же виноват мой отец, что дядя взял меня к себе? Ведь отец мог бы, кажется, содержать меня, коли он до сих пор еще жив? или он уж так беден, что постоянно нуждается в дяде и сам собой не может прокормить самого себя? Эти мысли я развил еще потому, что дядя и тетка постоянно говорили мне, и между собой, и знакомым, что дядя воспитал моего отца, женил и во всю жизнь помогает ему, так что он сидит у него на шее или, сказать проще, дорого стоит ему. Я так и решил, что мой отец, вероятно, так же рос, как и я, и ужасался, чтобы такая же участь не постигла меня в будущности... А ведь я очень мог быть таким же, как и мой отец. Но как я ни думал об отце, все же мне было жаль его, жаль потому, что он мой отец. Мне приходила в голову и такая мысль: неужели ему не жалко меня? неужели он забыл, что у него есть сын? или он рад, что избавился от своего детища, поручив его тому, кто воспитал его? Думал ли он обо мне сколько-нибудь? Знал ли он то, что будет со мною в будущем? Вероятно, он думал, что я буду почтальон или сортировщик в губернской конторе... Вероятно, он не допускал мысли, что я могу быть и хуже его... Ничего я этого не знал, а только представлял себе его положение; мне жалко было моего бедного отца, и я горько плакал, моля бога, чтобы моему отцу он дал счастия и благополучия... Не знаю почему, а в это время я сильно задумывался об отце, и даже хотел, если бы у меня было богатство, отдать ему все мое богатство и жить только с ним одним.
  Я представлял себе отца измученным, избитым человеком, в самой худой, никуда не годной одежде, таким, какими я представлял себе нищих. Это я представлял потому, что я видал много людей. Все, кто сколько-нибудь имеет денег, живут, не жалуясь на свою судьбу, ходят не оборванные, и хотя просят в долг, но все-таки живут так, что об них не говорят ничего худого... А подобных людей я видал в почтальонских семействах и эти семейства сравнивал с мещанами и рабочими людьми в городе; по моему мнению, каждый человек в изодранной одежде, едва прикрывающей тело, уже был пьяница, нищий, и я злился почему-то и на кого-то, сам не зная причины бедности. Мне только казалось, что эти люди сами виноваты; а это я заключил из того, что мой дядя и люди, которых я привык уважать, ходят лучше таких людей, что они все-таки умеют как-нибудь приобрести себе что нужно, работают и не пьют водку так, как эти оборванцы. Наконец, мне противно было смотреть на этих людей потому, что я сам живал в обществе нищих и наслышался много такого, чего я никогда не слыхал у дяди, у его родственников и знакомых; а по одним ругательствам я считал в то время человека за самого отчаянного, от которого не может быть никакой пользы и которому, может быть, очень скоро придется быть грешником... При этом мне опять представлялись картины нищенства со всеми ужасами, и я удивлялся, каким это образом дядя не боится держать меня у себя?..
  Почты часто приходили по ночам, и я нисколько не интересовался тем, что дядя уходил в контору и приходил домой ночью. Меня не тревожили в это время, и я спал спокойно. Но один раз дядя пришел с кем-то. Было очень темно, когда вошел дядя и с ним какой-то человек, присутствие которого я узнал из шороха и кашля.
  - Вот ты где живешь! - сказало другое лицо грубым голосом и закашлялось.
  - Это ты, брат? - сказала тетка; голос ее дрожал.
  - Я, сестра. (Я подумал: что это он все кашляет и как будто сопит.)
  - Ну, зажигай свечку. А тот спит? - проговорил дядя.
  - Что ему... - сказала тетка.
  Я догадался, что это, верно, мой отец приехал. Я задрожал, сам не знаю почему, и стал вслушиваться.
  - Ну, что он?.. - говорил посторонний.
  - Смучились, брат, смучились, - сказала тетка, зажигая свечку.
  - Она избаловала, - проговорил дядя.
  - А вы бы его хорошенько утюжили... заправски. Я приподнял немного голову и стал смотреть на постороннего человека, который, стоя у стола в комнате, закуривал дядину папироску, между тем как дядя снимал с себя сперва сюртук, потом жилетку и брюки. Гость был в почтальонской одежде; лицо его запухло, и видно, что давно не брито; сам он роста среднего, не толст, - а видно, что телосложения здорового! Он ничем не отличался от обыкновенных разъездных почтальонов. На вид ему было годов двадцать восемь.
  -А меня, брат, просто измучили!.. - говорил он. - Я даже слышать стал плохо.
  - Слышал я.
  Тетка подошла ко мне и сказала тихо:
  - Вставай! отец приехал...
  Меня опять как будто обдало морозом; я не мог пошевелиться, не мог вымолвить слова.
  - Вставай! Экой бесстыдник... Тебе говорят, отец приехал! - И тетка толкнула меня ногой. Я нехотя сел на войлок, который был постлан на полу и на котором я спал.
  - Боюсь, - сказал я.
  - Ну-ну, не съест.
  Я встал, надел халат. Тетка потащила меня в комнату и подвела к моему отцу, который оглянулся в мою сторону и стал смотреть на меня как-то дико. Последовала немая сцена.
  - Большой вырос; жених... - сказал отец.
  - Что же ты не здороваешься с отцом-то?.. Ведь это отец твой, - сказал дядя. Голос его дрожал.
  - Ну, поцелуй у него ручку, - сказала тетка и утерла глаза рукавом. Я не двигался, молчал, дико смотрел на своего родителя и хотел убежать из комнаты поскорее, сам не зная почему.
  - Зачем!.. Ну, здравствуй... Слушаешься ли ты дядю и тетку? - проговорил отец и закашлялся.
  - Слушаюсь, - сказал я и хотел еще что-то прибавить, да ничего не прибавил.
  - Ну, и ладно... Слушаться надо.
  Опять настала немая сцена. Все как будто тяготились чем-то; у всех как будто в это время было тяжело на душе, но никто никому не высказывал своих чувств. Отец мой как-то печально смотрел на меня, дико смотрел на дядю и тетку и изредка кашлял.
  - Что же ты не поцелуешь сына? - сказала тетка моему отцу.
  - Да что его целовать-то?
  - Все же, ведь он сын тебе.
  - Что сын! не я выростил.
  - Ну, поцелуй! - настаивал дядя.
  Тетка подвела меня ближе к отцу; тот нехотя прикоснулся своими щеками к моему лицу и уколол его мне своими щетинами. От него пахло водкой.
  - Ты называй их отцом и матерью, слышишь? - сказал мне отец. Я ничего не сказал ему на это.
  - Ну, спите, - сказал дядя.
  Я ушел в кухню и лег на свою постель. Отец говорил с дядей.
  - Ах, брат, как меня избили там! Ты не поверишь, что этот смотритель каждый день топтал меня ногами, бил меня в грудь...
  - Плохо, брат... Говорил я тебе: пей, брат, меньше, а ты все свое.
  - Не могу, брат, досадно больно.
  Разговор продолжался в этом роде недолго. Дядя и тетка уговаривали отца остаться ночевать у них, но отец ушел спать в контору. Когда он уходил, то сказал им: "Прощайте!" - а меня даже и не помянул. После его ухода я долго думал об нем. Я раньше думал, что он когда увидит меня, то обрадуется, будет целовать и плакать, - это я видал во многих семействах, где отцы долго беседовали с детьми после долгой разлуки с ними; но вместо этого я заметил, что отец мой обошелся со мной как с чужим. Я даже рассердился на него: отец ли он мне, если и поговорить-то со мной как следует не хотел?.. Утром отец пил у нас чай и мне ничего не сказал. Он говорил с дядей и теткой больше о своем бедном положении, о смотрителе, у которого он служил писарем, о разных почтмейстерах и новом своем месте. За обедом я уже не дичился его; я узнал, что он не сердитый, и когда он остался один со мной, - в то время, когда дядя ушел в контору, а тетка на; рынок, - я начал говорить с ним, как со старым знакомым.
  - Вы, тятенька, долго здесь проживете?
  - Нет, а что?
  - Так... Вы поживите!
  - Чужой хлеб есть?.. Нельзя. (Он говорил нехотя, покуривая трубку с махоркой и глядя в угол.)
  - А скоро вы опять сюда будете?
  - Не знаю...
  - А у вас есть деньги?
  - Тебе на что?
  - Надо... На пряники надо.
  - Нету у меня денег.
  Я почему-то выхватил у него трубку

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 336 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа