Главная » Книги

Рекемчук Александр Евсеевич - Товарищ Ганс, Страница 7

Рекемчук Александр Евсеевич - Товарищ Ганс


1 2 3 4 5 6 7 8 9

о, как она на вкус?
   - Руки прочь! - Мама Галя отнимает у меня лукошко.- Это на третье. Будем обедать.
   Мы сидим в тени, под ивой; узкие ивовые листья щекочут нам затылки, касаются щек.
   У нас пир горой. На газете, расстеленной на траве, чего только нет: малосольные ранние огурцы, еще не пожелтевшие от рассола, но уже терпкие, обжигающие язык; домашние котлеты, подернутые салом; крутые яйца, являющие из белизны июньское яркое солнышко; хлеб - добрый ржаной хлеб с хрустящей коркой, ноздреватый, пахучий.
   Мы жуем. И поглядываем друг на друга. Мы счастливы.
   Мы особенно часто поглядываем на Татьяну. Разделяет ли она наше счастье? Конечно, она не может быть столь же счастлива, как мы. Она несчастна. Всегда среди счастливых людей есть несчастные люди. Но как хочется, чтобы это всеобщее счастье не затмевали чьи-то несчастья!.. Ну, пускай хоть сегодня, хоть один только день она тоже почувствует себя сполна счастливой!..
   - Закурить у вас не найдется? Мы все четверо вздрагиваем.
   Мы и не заметили, как по тропинке, заслоненной ветвями ивы, подошел человек. Подошел и остановился возле нас.
   Уже старый человек, можно сказать, совсем старик. Ему, наверное, семьдесят лет. Борода. Спина сгорблена. С палкой.
   - Закурить у вас не найдется? - спрашивает он.
   - О, пожалуйста!..- Ганс достает из кармана пачку "Беломора", протягивает ее старику.
   Тот непослушными, дрожащими пальцами долго пытается ухватить папиросину из пачки, наконец это ему удается, и он сует ее, просыпая табак, в свой беззубый рот. Говорит:
   - Спасибо вам...
   А все не уходит.
   Ганс подносит ему огоньку.
   А старик все не уходит. Он стоит, опершись на палку, и с каким-то непонятным сожалением смотрит на нас. Чудной старик.
   - Рыбачите?- интересуется он, кивнув на удочки.
   - А!..- Ганс только рукой махнул: какая, дескать, это рыбалка - ни одной поклевки.
   - Отдыхаете, стало быть?
   Ну, до чего настырный дед! Все стоит, не уходит. Все расспрашивает. И все смотрит, смотрит - тоскливо так смотрит на Ганса, на маму Галю, на меня, на Таньку...
   - Отдыхаем,- отвечает ему мама Галя.
   - А ведь война...
  

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

   Отдаленный гул, сотрясал стены. Дребезжали оконные стекла, перечеркнутые наискосок, крест-накрест, полосками бумаги.
   Уже трудно было определить причину этого гула. Должно быть, немецкие самолеты снова бомбили железнодорожный узел. До недавних пор они прилетали только ночью. В одно и то же время - хоть часы проверяй. Истошно взвывали сирены. Спицы прожекторов вонзались в небо. Мы спускались в бомбоубежище - холодный бетонный подвал - и сидели, там в темноте, прислушиваясь к резким выстрелам зениток, к гулким выбухам тяжелых бомб. Поутру двор был усеян металлом - рваными колючими осколками.
   Но теперь бомбежки не прекращались и днем. Воздушные тревоги и отбои смешались, перепутались, никто на них не обращал внимания. Правда, сам город немцы не трогали - надо полагать, он казался им верной добычей. День и ночь они долбили с воздуха железнодорожный узел.
   А может быть, окна тряслись и не от бомб. Вполне возможно, что это уже была артиллерийская канонада. Фронт неумолимо приближался. Мы знали об этом.
   Завод, на котором работали Ма и Ганс, спешно эвакуировали. Вывозили станки, конвейерные линии, все до последнего болта. Собирались в дорогу и мы. На подъездных путях завода стоял километровый эшелон; плотники ладили в теплушках нары.
   Мы собирались в дорогу.
   Я решил взять с собой только самое необходимое. Инструмент: молоток, плоскогубцы, клещи, ножовку - ведь без этих вещей обойтись человеку нигде и никак невозможно, без этого человек как без рук. Книги - самые любимые, хотя и сто раз читанные: "Остров сокровищ", "Как закалялась сталь", "Ваши крылья". Футбольный мяч - ненадутый, конечно, чтобы не занимал лишнего места, и насос. Еще портфель с учебниками - вот уж действительно бремя...
   Больше я решил ничего с собой не брать: я не сомневался, что через месяц-другой война закончится, мы вернемся обратно, и даже вполне возможно, что этот отъезд совершенно напрасен, поскольку наш город врагу не сдадут, а именно здесь, под нашим городом, Красная Армия сделает немцам капут.
   На всякий случай - на тот крайний случай, если фашисты все-таки окажутся в нашем городе и станут тут шляться по пустым квартирам,- я приколотил к стене красную звезду с серпом и молотом, а под ней расположил на столе собрания сочинений Маркса, Ленина и Сталина, благо у Ганса они были на немецком языке: пусть, зайдя в квартиру, незваный гость почитает эти книги, может быть, образумится, поймет что к чему и повернет оружие куда следует...
   Небогатый свой скарб я потащил в другую комнату, где мама Галя укладывалась в дорогу.
   Она стояла на коленях посреди комнаты, над большим фанерным ящиком. Вся какая-то потерянная, оглушенная, сосредоточенно потирала виски, будто решала сложную, невероятной сложности задачу.
   Вот она снова склонилась над ящиком, принялась выбрасывать оттуда вещи: туго скатанный коврик, связку всевозможной обуви, шкатулку...
   Поднялась, метнулась на кухню, принесла мясорубку, утюг, кастрюлю. Ну да, конечно, как же без этого? Ведь без мясорубки даже обыкновенных котлет не изжарить, даже сухарей не смолоть... А без утюга? Так, что ли, и ходить измятыми, будто корова жевала да выплюнула... Совершенно невозможно без этих вещей. Живет человек, а при нем живут его вещи, и он на них в повседневности не обращает никакого особого внимания, ведь они всегда под рукой. Но вдруг однажды человеку приходится сняться с насиженного места, уезжать налегке, и вот тут-то оказывается, что каждая из этих вещей ему позарез необходима, что без них жизнь совершенно немыслима, что из-за какой-то мелочи рушится весь привычный уклад, все идет прахом...
   Поневоле тут станешь тереть виски и ползать на коленях.
   С великой изобретательностью, как это умеют только женщины, мама Галя рассовывала вещи в еще не занятые и уже занятые уголки ящика.
   Я протянул ей свои причиндалы.
   - Нельзя, Санька. Понимаешь? Нельзя...- Она посмотрела на меня с укоризной.- Только семьдесят пять килограммов. На троих. Задумалась, добавила:
   - А если Ганса возьмут на фронт...
   Ее рассеянный взгляд скользнул по связке обуви, лежащей на полу, скользнул и задержался. Она вдруг улыбнулась, отвязала от этой связки пару совсем крохотных ботинок, маленьких до смешного, подняла, показала мне:
   - Это твои... Самые первые.
   И, поколебавшись мгновение, положила ботинки в ящик.
   Я возмущенно фыркнул. Вот уж крайняя нужда...
   - А если Ганса возьмут на фронт,- повторила Ма,- то на двоих. Пятьдесят килограммов...
   Лязгнула входная дверь.

 []

   Ганс? Ганс.
   Не сказав ни слова, он пересек комнату, направился к окну и замер у этого окна, перечеркнутого наискосок полосками бумаги. По его спине было видно, что он зол и подавлен. Обиженная такая спина...
   Ма подошла к нему сзади, положила на плечо руку,
   - Ну?
   Он обернулся резко, сбросил с плеча ее руку.
   - Мне отказали.
   Ма вздохнула. Сочувственно. Но, как мне показалось, и облегченно.
   Это повторялось всякий раз, когда Ганс возвращался из военкомата. А ходил он туда чуть ли не каждый день.
   - Не злись,- попросила Ма.- Пожалуйста, не злись. Ну, не всем же идти на фронт, ведь кто-то должен работать для фронта! Если тебя бронируют, значит, это необходимо. Значит, твоя профессия...
   - Моя профессия - бить фашистов!- раздраженно и четко сказал Ганс.- Боюсь, что дело не в профессии, а в том, что меня зовут Ганс Мюллер.
   Заметив на полу фанерный ящик, он решительно шагнул к нему.
   - Что это такое?- спросил он, вытаскивая за ручку мясорубку. Швырнул ее на пол.- А это?- Он держал утюг.- Зачем это?- Утюг с лету боднул паркет.- Для кой черт вся эта ерунда?- гневался он, вытряхивая из ящика одну необходимую вещь за другой.- Всякая ерунда...
   Теперь он держал в руке пару крохотных ботинок, маленьких до смешного, держал за шнурки, как котенка за шкирку.
   - Я же сказал: семьдесят пять килограммов. На троих. И ни грамма больше!..
   Ботинки плюхнулись обратно в ящик.
   - Дядя Ганс... Тетя Галя...
   Мы и не заметили, как в комнате появилась Татьяна. Танька Якимова. Как же она сумела войти? Должно быть, не защелкнулся замок.
   Она стояла в дверях. Глаза ее были расширены - изумленно и радостно.
   - Там папа... Приехал.
  
  
  
   Он не то чтобы состарился за эти годы, но как-то весь выцвел, поблек.
   Хлопчатобумажная, не первого срока гимнастерка явно узка в плечах. Такие же хлопчатобумажные стираные галифе, куце оттопыривающиеся на бедрах. На поручне кресла лежала пилотка с замусоленными краями... Впрочем, так ли уж худа эта одежка? Красноармейская, солдатская форма. И, я полагаю, Ганс был бы рад вот сейчас, сию минуту облачиться в эти галифе, в эту гимнастерку с почетными петлицами рядового.
   И все-таки Якимов уже не был прежним Якимовым. Как-то он осунулся, померк. А может быть, это лишь показалось мне... из-за того, что исчезли бесследно богатырские кудри добра молодца. Крупная голова Якимова острижена под машинку, наголо - едва пробивается на темени жесткая, тронутая сединой щетинка. Бог весть, где его так остригли: то ли уже в армии, то ли еще там, где он был до этого...
   Они с Гансом сидели друг против друга в креслах. Как когда-то. Как в тот первомайский вечер. Сто лет прошло с той поры.
   Беседа их была нетороплива, с затяжными пустынными паузами.
   Мы уже узнали, что Алексей Петрович проездом в городе, что его отпустили из части, из воинского эшелона, лишь на краткую побывку, что нужно торопиться...
   Возможно, их следовало оставить вдвоем, чтобы они поговорили наедине. Но никто не догадался этого сделать. На это тоже не оставалось времени. В квартире Якимовых был такой же ералаш, как и у нас. Софья Никитична и Танька тоже собирались в путь. Вместе с нами.
   - Ну, как там дела с нашей... машиной?- осведомился Якимов.
   - Мы начали. Уже начали,- ответил Ганс.
   - На-ча-ли...- криво усмехнулся Алексей Петрович.- "Уже..." Поздновато вы начали, братцы!
   - Мы начали,- деловито продолжал Ганс.- Идет разработка узлов. А выпускать, вероятно, будем уже там, на новом месте...
   - Что ж, коли начали, скорей кончайте. Это сейчас вот как нужно!..- Якимов резанул шею ребром ладони.
   Он полез в карман куцых своих галифе, вынул оттуда кисет, сложенную вдесятеро газету, обломок рашпиля, какой-то камень, обрывок бельевой веревки. Довольно-таки странное хозяйство!
   - О, У меня папиросы, прошу...- засуетился Ганс. Подбежала Софья Никитична. В руке у нее тоже была коробка "Казбека".
   - Алеша,- сказала дна,- это твои. С тех пор... лежат.
   Повертев коробку, Алексей Петрович отложил ее в сторону.
   - Не надо, пожалуй. Привык к махре.- Он ловко скрутил цигарку, протянул кисет Гансу.- А ну, попробуйте. Надо и вам привыкать. Пора военная.
   Ганс неумело, просыпая махорку, соорудил козью ножку. Прикурил от тлеющего трута.
   И они оба задымили нещадно, поглядывая друг на друга сквозь крутой синий дым.
   - Значит, все стало на свое место?- бодро, как будто лишний раз найдя подтверждение своей уверенности в том, что иначе и быть не могло, спросил Ганс.
   - Мне разрешено смыть вину кровью,- ответил Якимов.
   Он произнес это спокойно, безо всякой горечи. Заученно. Как цитату.
   - Но разве...
   - Алеша...
   Это снова оказалась рядом Софья Никитична.
   - Алеша, я достану тебе теплое. Я ведь уже все запаковала. И твое тоже. Достать?
   Житейские дела. Однако было нетрудно догадаться, что Софья Никитична прервала этот разговор не только потому, что вспомнила о теплых вещах. Не только.
   Алексей Петрович взглянул на жену, улыбнулся, привлек ее к себе, щекой коснулся щеки.
   - Может, вы потом поговорите, а? - Она умоляюще смотрела на Ганса.- Как-нибудь потом, обо всем на свете. Соберемся, как люди...
   (Лишь теперь, много лет спустя, я могу не только припомнить, о чем они тогда говорили, но и представить себе то, о чем они тогда молчали. Этот безмолвный мужской разговор.
   "Значит, все стало на свое место?"- бодро спрашивает Ганс.
   "Мне разрешено смыть вину кровью",- отвечает Якимов. Он произносит это спокойно, без всякой горечи. Но чувствуется, что это не его слова, а цитата.
   "Но разве..."
   "И я считаю это честью для себя,- продолжает Якимов. Уже не цитата, уже от сердца.- Не всем, кто там был со мной... и кто там остался, оказана эта высокая честь".
   "Но разве...- поражается Ганс,- разве есть вина?"
   "Есть,- заявляет Якимов.- Есть чья-то тяжелая вина в том, что мы к началу войны оказались куда слабее, чем могли бы быть. Что они уже здесь, рядом..."
   Он кивает на стекло, дребезжащее от взрывов.
   "Что они прошли. Опять прошли. Досюда... А наши лучшие люди...- Он осекается, скрипнув зубами. Даже про себя, даже молча, не все можно досказывать до конца.- Да. Есть чья-то вина. И мы со временем выясним, чья!.."
   Голос его тверд. Глаза суровы.
   "Вот эту вину и придется смывать кровью. Большой кровью народа".
   Нет, я ошибся. Это прежний Якимов. Все тот же Якимов. Он остался таким, каким был, не согнулся, не поблек. Просто минули годы. Просто голова его острижена наголо. Просто на нем гимнастерка, которая ему узка в плечах. И еще он торопится. Его ждут в части, которая следует прямиком на фронт. Некогда вести долгий разговор. И Софья Никитична умоляет: "Может, вы потом поговорите, а? Как-нибудь потом, обо всем на свете...")
   - Потом?- Усмехнулся Якимов.- Ну, ладно. Он встал с кресла. Крепко, обеими руками взял Ганса за плечи, приблизил лицо к его лицу:
   - Там, в эвакуации, помоги Соне. И дочке. До встречи... Ваня. Они обнялись.
  
  
   Весной сорок третьего года он погиб у Белой Калитвы.
   К тому времени мы уже обосновались в Сибири. Жили в двухэтажном бревенчатом доме на краю заводского поселка. Наша комната была на первом этаже, а Якимовых - на втором, над нами.
   Как-то под вечер, когда я слонялся по двору без определенных занятий, гонял ворон, у дома появилась почтальонша. Старуха в проволочных очках. Сперва она взошла на одно крыльцо, скрылась в темном коридоре, снова вышла на божий свет; потом взошла на другое крыльцо и опять запропала на некое время; потом добралась и до третьего крыльца - до нашего, где жили мы.
   В руке у нее было письмо - одно-единственное, оставшееся, последнее из разноски. И она с ним почему-то замешкалась на ступеньке крыльца. Подробно оглядела его с одной стороны, с другой стороны через проволочные свои очки, тычась носом прямо в адрес, будто обнюхивала.
   Потопталась. Огляделась. И тут как раз заметила меня.
   - Мальчик,- позвала она.- Мальчик, поди-ка сюда...
   Я направился к ней без особой, признаться, охоты. Мы-то не ждали писем. Нам их неоткуда было ждать.
   - Мальчик,- сказала эта старуха почтальонша,- сделай одолжение, отнеси письмо на второй этаж. Мне, знаешь, тяжело еще раз по лестнице...
   - А кому?
   - Восьмая квартира. Якимовым. Я так и выхватил у нее письмо из рук. Я очень обрадовался. Я ведь знал, что Якимовым давно уже не было писем с фронта, от Алексея Петровича. Месяца три, как не было писем. А тут письмо, и я сразу заметил: с фронта, полевая почта...
   Да и как не помочь почтальонше-старушке? Ведь ей и на самом деле совсем нелегко ковылять от дома к дому, таскаться по лестницам.
   Я птицей взлетел на второй этаж. Постучал кулаком в дверь, сгорая от нетерпения. И когда дверь отворилась, ликующе выпалил:
   - Софья Никитична, вам письмо. С фронта!
  

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

   За околицей этого сибирского городка уже натужно дышали заводы. Их вывезли из оккупированных районов страны и здесь отстроили заново, на пустырях. Могучие цехи, начиненные скрежетом и лязгом, обступили городок. Частокол заводских труб вздымал отвесные дымы в студеное январское небо.
   Но самый центр, если так его можно назвать, самый центр городка оставался дремуч и покоен, как встарь. Горбатые улицы. Степенные дома: то кирпичные, беленные прямо по кладке, с глубоко ввалившимися узкими окнами, то деревянные, обитые тесом, крашенные охрой, с резными карнизами и наличниками. Скрипучие калитки. Засовы. В каждом дворе по ругливому псу. В каждом окне по заспанной кошке.
   Женщины с ведрами судачат у водоразборных колонок, а потом, набрав воды, павами - одной рукой обнявши коромысло, другой подперев бок - плывут по выпуклым скользким тропочкам вдоль заборов.
   На окнах тут нет бумажных наклеек. И вечерами в этих окнах вспыхивает нескрытый свет.
   И кажется - нет войны.
   А война есть.
   Мы с Татьяной стоим в очереди за хлебом.
   Бесконечная извилистая череда тянется вдоль улицы к двери магазина. В эту дверь - чтобы там, внутри, не толклись - пускают партиями, по десять человек. И когда дверь открывается, очередь начинает шевелиться, нажимать, балабонить. А в перерывах замирает покорно, делается совсем неподвижной. И легкий снег ложится на спины, на плечи, на головы.
   В очереди женщины. Только женщины. Женщины, женщины, женщины...
   Мне даже как-то неловко стоять среди них. Ведь я здесь единственный мужчина. Правда, мне едва пятнадцать стукнуло. Но за последний год я вытянулся в коломенскую версту, мое бобриковое пальтишко не достает до колен, а руки по локоть торчат из рукавов. У меня уже запушилась верхняя губа, огрубел голос. И мне как-то очень стыдно околачиваться здесь. Но что поделаешь: нужно получить хлеб. Ведь Ма и Ганс допоздна задержатся на заводе, они работают теперь по две смены. И вот я стою в этой очереди - единственный мужчина... Ан нет, не единственный.
   Впереди, там, где очередь упирается в закрытую дверь магазина, появляется еще один.
   На его русых, вразброс волосах лихо заломлена серая ушанка. На нем обшарпанная, видавшая виды шинель без погон, без ремня и без хлястика. И кирзовый сапог. Один. Другого не надобно. Нога-то одна.
   Мужчина выносит вперед костыли. Потом, опершись на них, бойко выбрасывает вперед свою ногу. "Жжик, жжик..."- поскрипывают на утоптанном снегу костыли. "Жжи..." - скрипит по снегу сапог.
   Он, мужчина, как видно, малость пьян. И, прыгая да своей одной вдоль очереди, нежно поглядывает на женщин - на всех подряд. Лукаво улыбается им, подмигивает. А они все до одной чуть поворотились и смотрят на диковину - на мужчину, вдруг появившегося днем на улице этого сибирского городка. И смотрят во все глаза. Кто смущенно и застенчиво. Кто ласково и жалостно. Кто с простодушным любопытством.
   Безногий солдат браво скачет на костылях вдоль очереди. Долго. Очередь длинна.
   И женщины, когда он приближается, прихорашиваются наспех: оттягивают платки у лба и подбородка, трогают волосы, оправляют телогрейки. И смотрят, смотрят, провожают взглядом... Потом уж начинаются пересуды.
   - Бедолага...
   - Такой еще молоденький, а калека.
   - Зато живой. Теперь до самой смерти - живой.
   - Была б голова на плечах...
   - Кабы мой хоть таким, да вернулся!
   - ...Обещали побывку.
   - Третий год уж...
   - ...С нашей улицы паскуда одна. Можете представить? С немцем живет...
   Я вздрагиваю. Мне знаком этот голос. Не впервые я слышу его здесь, в очереди за хлебом. И, каюсь, я ни разу не посмел оглянуться, чтобы увидеть кто. А она всегда об одном, все о том же:
   - Ей-богу, не вру - с немцем. Гансом его звать. Хоть у соседей спросите... И не скрывается даже, шкура...
   Кто-то тянет меня за рукав.
   Это Танька. Она стоит рядом маленькая, тощая, похожая на головастика: грубый суконный платок сорок раз обмотан вокруг головы. Огромные глазищи на худом и бескровном, посиневшем от стужи лице. Глазищи смотрят на меня строго, предупреждая: "Молчи. Будто ты не слышишь. Молчи..."
   Но я и так молчу.
   Эти минувшие годы многому научили меня. Научили молчать. Научили сносить обиды, понимать, что всем тяжко, что всех ожесточила, замордовала война. Научили не думать о том, что невозможно осмыслить, что все равно не укладывалось в голове, сколько ни думай...
   Снова заныла обросшая инеем пружина на магазинной двери. Очередь ожила. Еще десятеро, неистово толкаясь, напирая, гомоня, ринулись в проем. Но нам еще далеко. Нам еще битый час коченеть тут, на холоду.
   Я вспомнил другое.
  
  
   Мы ведь не сразу, не в первую эвакуацию добрались до Сибири. Сначала завод, на котором работали Ма и Ганс, откочевал на Волгу, к Сталинграду. Там мы жили почти целый год. Покуда немцы не подошли к этому пределу. И мы снова очутились на колесах.
   В ночь, когда наш эшелон переправляли на пароме через Волгу, город уже горел, как свеча; густо чадили бензосклады, пылали подожженные термитом лесобиржи, пламень лизал железо и камень, землю и воду; "юнкерсы" кружились над переправой, пикировали, опоражнивая бомбовые люки и раздирая душу воем сирен,- в ту страшную ночь я беспамятно спал на нарах теплушки: Ма украдкой скормила мне крепкую дозу снотворного, чтобы если случится, то во сне... А наутро, когда я проснулся, вокруг царила тишина. В окошке благостно синело небо. По крыше вагона - нары громоздились под самый потолок, наша была верхняя - скакали с веселым чириканьем воробьи. Поезд стоял. Значит, мы уже в Заволжье? Интересно, что за станция...
   Я мигом вскочил, спустился с верхотуры, выпрыгнул из вагона на насыпь. Мама Галя была уже тут. У самых рельсов она поставила рядком пару закоптелых кирпичин, насовала промеж них всяких щепок, запалила, а сверху - чайник. Он уже поспевал.
   Впрочем, не одна она была такой сообразительной. Подле всех вагонов вились голубые дымки, у этих дымков хлопотали хозяйки: у всех уж было накоплено вдосталь горемычной эвакуационной сноровки.
   Чуть поодаль возвышался станционный кран, которым заливают паровозы, из крана хлестала толстая, как бревно, струя воды, и под этой струей, оголясь до крайней возможности, плескались обитатели теплушек - взрослые и детвора.
   А некоторые просто так гуляли вдоль насыпи, разминая косточки после жестких нар.
   - А где Ганс? - спросил я.
   - На станцию пошел,- ответила Ма.- Позови, будем завтракать.
   Я побежал к вокзалу.
   Заодно я решил выяснить, как называется эта станция. Ведь война войной, а все же очень интересно открывать для себя неведомые края и неизвестные города, куда, не будь войны, я, может, так бы и не попал никогда. А нам еще предстояло проехать тысячи километров, пересечь полстраны.
   Я обогнул вокзал - одноэтажное, растянувшееся в длину строение с закругленными верхами окон, и там, с другой стороны здания, у выхода, на ступеньках лестницы, увидел Ганса.
   Он стоял в одиночестве и курил. Курил натощак, чего с ним сроду не бывало.
   Однако же я не так удивился этому, как иному - тому, что предстало моим глазам.
   А глазам моим предстала крохотная привокзальная площадь такого же, по-видимому, крохотного городка. Она была вымощена стертым булыжником. Ее обступили тополя-одногодки. И на ней было все, что бывает обычно на таких вот привокзальных площадях, захолустных и уютных. Парикмахерская с двумя завитыми портретами - слева тетя, справа дядя. Фотоателье с целой выставкой портретов в остекленной витрине. Булочная. Галантерейная палатка. Пивной ларек. Куцый рядок станционного базара.
   Правда, кое-что здесь было не совсем обычным. Скажем, вывеска, на парикмахерской гласила "Фризюр", что тоже означает "Парикмахерская", но по-немецки. А вывеска на булочной была "Бакерай" - это как раз и есть "Булочная". А на пивном ларьке написано "Бир", что опять-таки значит "Пиво". То же самое, только по-немецки. Тут все вывески были написаны по-немецки, на этой привокзальной площади, в этом заволжском городке.
   Никто не выходил из парикмахерской, и никто туда не входил, и самого парикмахера не было видно. Никто не толкался у пивного ларька. Двери магазинов закрыты наглухо. Ставни ларьков запахнуты. А на базарном дощатом прилавке хлопотали и ссорились воробьи - может быть, те самые, что скакали по крыше нашего вагона.
   Пусто. Совсем пусто. Пустыня.
   А дальше, там, за стеной тополей, виднелись аккуратные кирпичные домики, крытые черепицей, тонущие в пышной зелени. Но окна их тоже были пусты, а некоторые даже распахнуты, и белые занавески в них колыхались покинуто и тревожно...
   Вблизи этих домиков тоже никого не было видно. Никого. Лишь задичавшая кошка тенью метнулась от одного порога к другому.
   Городок был безлюден. Будто все в нем вымерли.
   - Почему здесь нет никого?- спросил я Ганса.- Почему, а?
   Я не мог прийти в себя от удивления,
   - Куда подевались все люди?
   Ганс задавил подошвой окурок, вынул новую папиросу. Закашлялся.
   - Я думаю, Санька, что отсюда всех эвакуировали,- сказал он наконец.- Эвакуировали,
   - Но ведь здесь глубокий тыл?- возразил я.
   - Ну... не совсем глубокий.
   Он повернулся и зашагал сквозь пустое вокзальное здание туда, к путям, к нашему эшелону,
   - Как этот город называется?
   Но Ганс уже ушел вперед и, наверное, меня не слышал.
   Я догнал его.
   - Ты не знаешь, как называется эта станция?
   - Нет... Не знаю.
   - А почему с вокзала сняли вывеску?
   - Что? А-а... Наверное, для военной тайны. Я думаю, для военной тайны.
   Он вышагивал по шпалам, глядя вниз, себе под ноги, чтобы не оступиться.
   - Видишь ли, Санька, на войне бывают всякие тайны. Военные тайны... Война, Санька,- это сложное дело... Да.
   Вот и наш вагон.
  
  
   И еще я вспомнил другое. Уже недавнее.
   Как-то вечером к нам заявился гость.
   Бог ты мой, я еще никогда в жизни не видал такого шикарного гостя! Особенно в эту военную пору, когда все обносились до крайности и были одеты одинаково убого.
   А на госте был новехонький, с иголочки мундир с отложным воротником, украшенным серебряными нашивками, со множеством пуговиц, карманов, складок. На госте была щегольская скрипучая портупея, на ремне - тугая кобура. На госте была фуражка с высоким околышем и четырехугольной тульей, с орлом, галунами и звездами, а длинный козырек фуражки был окован по краю.
   И эту фуражку наш гость так и не снял с головы, хотя уже битый час сидел в комнате. Фасонил своей фуражкой. Своей портупеей. Своими нашивками.
   Нашим гостем был Ян Бжевский.
   "Поручник Войска Польского!"- как представился он, войдя в дом, приложив к козырьку два пальца и лихо щелкнув каблуками.
   Чуть ли не все соседи сбежались к нам, чтобы посмотреть на пана поручника. Мама Галя, смущенная донельзя появлением столь высокого и столь великолепного, хотя и давно нам знакомого гостя, сварила второпях какой-то ячменной бурды и почтительно поднесла ему кружку этого пойла. Ему одному.
   И он, развалясь на стуле, пил из этой кружки, причмокивал губами и бахвалился как мог:
   - Уверяю вас, Панове, что если Ян Бжевский идет воевать, то скоро мы будем в Берлине!.. А по пути мы будем в Варшаве. И я приглашаю вас, панове, на чашечку кофе, к себе, на Аллее Уяздовске. Не знаю, есть ли еще там мой дом, но чашечка кофе будет!..- Он лукаво подмигнул и рассмеялся.
   Все, кто слушал сейчас Яна Бжевского, охотно прощали ему его бахвальство, понимая, что он шутит.
   Понимая, что он не шутит. Что он будет в Варшаве.
   Фронт двигался на запад.
   В сводках Информбюро, которые читал по радио Левитан, перечислялись названия отбитых у врага населенных пунктов: Каменка, Звереве, Старый Оскол, Острогожск... Прежде я не слыхал в оперативных сводках названий этих населенных пунктов - когда их сдавали, когда фронт отодвигался на восток. Тогда были другие вести, оглушающие, как обухом по голове: оставлен Киев, сдан Харьков, пал Ростов-на-Дону... Конечно же вместе с этими громкими и славными городами легли под пяту оккупации и малые города, и поселки, и села. Но о них не говорилось в сводках. Все было ясно и так: Киев, Харьков, Ростов...
   Но вот фронт рванулся на запад. И в сводках зазвучали названия городов и сел, остававшихся неизвестными мне дотоле. Это было какое-то новое, подробное и радостное узнавание родной земли: каждая ее пядь, отвоеванная кровью, теперь заявляла о себе, называла свое имя, и эти имена населенных пунктов, где ты сроду не был и, наверное, побывать не успеешь, врезались в память навек: Белая Глина, Зимовники, Дивное, Красный Маныч...
   А Ростов, Харьков, Киев были еще впереди.
   Я читал в газете о том, как Н-ская часть молниеносным ударом с фланга завершила разгром вражеской группировки; как эскадрилья бомбардировщиков под командованием майора С. потопила фашистский крейсер; как партизанский отряд, действующий в районе П-ва, совершил смелый рейд по тылам противника.
   Я угадывал, чувствовал великий смысл, который таился за этим шифром, за этими недомолвками. За ними стояло одно всеобщее имя воюющего народа. И не было большей чести, чем приобщиться к нему. Чем быть товарищем Н. из Н-ской части, действующей в районе Н...
   - Прошу прощения, панове, но мне пора!- объявил гость, отставляя пустую кружку.
   Он встал, подошел к Гансу, похлопал его по плечу, а затем, надумав позабавить публику, снял с головы свою конфедератку и нахлобучил ее на голову товарищу. Она ему пришлась по самые уши..
   - О, Ганси,- воскликнул Ян,- тебе так идет моя шляпа! Ты в ней как генерал...
   Все вдруг рассмеялись. И Ма рассмеялась. И я. Очень уж потешно выглядел наш Ганс в этой потрясающей фуражке.
   Но сам Ганс не рассмеялся. Не улыбнулся даже. Он снял с головы фуражку, вернул ее владельцу, сказал:
   - Да. Но генерал без армии.
   У двери Ян Бжевский снова щелкнул каблуками и приложил два пальца к козырьку. Все-таки он был бахвал.
  
  
   Но вчера на собрании Ганса Мюллера, нашего Ганса, избрали членом завкома. Единогласно.
  
  
   - Санька, пускают!..
   Голос Татьяны заставляет меня очнуться от этих размышлений, от морозного оцепенения.
   Опять скрипит магазинная дверь. Рвется наружу теплый, теперь уже совсем близкий хлебный дух.
   Тетка-доброхотка, вызвавшаяся следить за порядком в очереди, начинает отсчитывать десятку, тыча в спины:
   - Один, два, три... четыре, пять, шесть...
   Мы в десятке. Мы у прилавка. Струганые полки во всю стену плотно забиты ржаными буханками. Сколько их!.. Но это зрелище не производит никакого живого впечатления. Это - чужое. Недоступное. Так, наверное, на банковского кассира, состоящего на скудной зарплате, не производят никакого живого впечатления толстые пачки денег, которые он пересчитывает. Будто это и не деньги.
   - Одна служащая, одна иждивенческая...- говорит продавщица, отрезая талоны от Танькиных карточек.
   И, выхватив с полки, из ряда, буханку, отсекает широким ножом горбушку, швыряет ее на весы. Хлеб сырой, вязкий, как глина, и эта горбушка невероятно мала...
   Танька платит деньги, прячет за пазуху карточки, кладет горбушку в сумку, отходит.
   - Две итээровских, одна иждивенческая...- говорит продавщица и швыряет на весы другую горбушку, чуть больше Танькиной.
  
  
   Мы съели весь хлеб.
   Не знаю даже, как это случилось. Но мы его съели - и свои пайки, и Гансову пайку, и пайку мамы Гали, и пайку Софьи Никитичны. Не сразу, конечно, а постепенно, но съели все без остатка.
   Когда мы вышли из магазина, Танька первой полезла в сумку, достала оттуда черную горбушку и жадно надкусила ее.
   - Еще горячий,- сообщила она, жуя полным ртом.
   Я пощупал хлеб, который болтался в моей авоське, привязанной к портфелю. Да, он был еще горячий изнутри, а сверху уже остывал, леденел, потому что на улице стояла лютая стужа.
   Не утерпев, я тоже извлек хлеб из авоськи, яростно вгрызся в мякоть.
   - Горячий - он тяжелее,- хмуро сказал я Таньке.- Горячего получается меньше...
   Мы были голодны. Мы все время были отчаянно голодны.
   Нет, ведь нельзя сказать, чтобы мы ничего не ели. Мы ежедневно аккуратно съедали положенный нам по карточкам хлеб. И матери ухитрялись добавить к этому кое-какой приварок: кашу из магары - горького дикого проса, суп-рытатуй, о котором только и можно сказать, что был он круто посолен, пили кипяток с сахарином. Так что умереть с голоду мы не могли.
   Это не был жуткий блокадный голод вроде ленинградского. Это был обыкновенный голод, унылый голод военной поры.
   Но нас измучило это вечное недоедание. Каждую минуту, каждое мгновение мы думали только о еде. О чем бы мы ни думали, мы в то же время думали о еде. Мы сидели на уроках, читали книги, кололи дрова, стояли в очередях, а перед глазами маячило одно и то же - кусок хлеба. И, съев этот заветный кусок, мы продолжали мечтать о куске. Даже во сне.
   Из-за этого, должно быть, мы никак не могли ни на чем сосредоточиться, в ушах непрерывно стоял тихий и легкий звон, а в голову приходили какие-то нелепые и странные мысли.
   Вот и на этот раз, когда мы вернулись домой, растопили печку и сели за уроки (мы сели решать задачи по алгебре, а решали мы их в самодельных тетрадях, сшитых из старых газет, писали чернилами прямо по напечатанному, а напечатанное лезло в глаза и отвлекало, не давало сосредоточиться, как и голодные думы), именно в это время Танька отложила ручку, подперла кулаком подбородок, задумалась, а потом сказала:
   - Санька... Я давно хотела тебя спросить: что там, дальше неба?
   - Как что? - удивился я.- Дальше тоже небо.
   - А еще дальше? Ну, понимаешь, в самом конце...
   - Там нет никакого конца,- решительно заявил я. Вот ведь интересный разговорчик, а у меня тут, как назло, не решается задача, не сходится с ответом.- Никакого конца нет.
   Посредине стола, рядом с чернильницей, лежали две жалкие горбушки, изгрызенные со всех сторон.
   Татьяна вздохнула и отломила корочку хлеба.
   Она принялась жевать эту корочку. Щеки ее настолько исхудали, истончились, что сквозь них выпирала вся эта корочка.
   Я тоже вздохнул и тоже отщипнул кусочек хлеба. Сердце мое при этом заныло от тоски, потому что я уже видел, сознавал, что отщипываю не от своей, а от чужой доли, что моей доли уже нету и в помине, а эта доля чужая.
   - Я знаю, я все это знаю...- продолжала между тем Татьяна.- Но ты представь себе: дальше Солнца, дальше звезд, дальше самой последней звезды - там что?..
   - Ну... пустота,- пожав плечами, ответил я.
   И снова склонился над задачей. Значит, так: корень квадратный из икс минус игрек в квадрате... Нет, я ни в коем случае не прикоснусь больше к этому хлебу. Может, и не заметят, что я уже съел лишку... Корень квадратный...
   - А дальше? - донесся голос Татьяны.
   - Что дальше? - Тут уж я изрядно рассердился.- Что дальше?
   - Ну вот, ты пойми... Я знаю, что конца нет. Что это совсем, совсем бесконечно. Так?
   - Так,- кивнул я.
   Танька замолкает на мгновение. Морщит лоб, что-то соображая. Сообразила:
   - А что после?.. Понимаешь, после этой бесконечности?
   - Просто ты дура,- ругаюсь я - Невозможная дура. Отстань.
   Корень квадратный из икс минус игрек в квадрате... "...путем всевозможных проволочек затягивают открытие второго фронта в Европе. Операции в Северной Африке, как бы они..." Это печатные буквы, газетные строки назойливо проступают сквозь чернильное кружево алгебраических знаков... А и в самом деле: что же после? Что же там, после самой бесконечной бесконечности?..
   - Санька...- Голос Татьяны уже совсем далек, он оттуда - из бесконечных пространств.
   Нет, просто она зовет меня шепотом. Почему шепотом?
   Я поднимаю взгляд.
   И вижу бледное как полотно лицо. Огромные, неправдоподобно огромные на таком маленьком лице глаза. Из этих глаз текут, сползают по щекам слезы - тяжелые и редкие.
   А бескровные губы шепчут:
   - Санька, давай доедим этот хлеб...
  
  
   Я сбежал из дома. Недалеко, правд

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 449 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа