Но сначала про женщину.
Уж конечно ему, Карлу Раушу, оставалось только вздыхать да завидовать своему товарищу, своему партайгеноссе и соседу. Жена у него была, прямо скажем, не картинка. Во-первых, она уж очень немолода - пожалуй, ему самому ровесница, а выглядит даже старше. Во-вторых, вся она какая-то плоская, вся какая-то будто растоптанная, будто скалкой раскатанная по доске. Жидкие и бесцветные волосы свисают вдоль лица, а глаза обведены впалой тенью и, похоже, заплаканы.
Надето на ней мешковатое длинное пальто, а на рукаве пальто - узкая черная ленточка.
Когда она подошла к нам, ее муж, Карл Рауш, водрузил свою тяжелую лапищу на ее хлипкое костлявое плечо и подтолкнул к маме Гале.
Женщина вымученно улыбнулась, почти не разжимая бледных губ, и назвалась:
- Эльза.
- Галя.
А ее муж, Карл Рауш, дотронулся до черной ленточки на ее рукаве и объяснил:
- Ее мать... только умирал... ин Вена. Впрочем, в голосе его не слышалось особого сочувствия.
- Какое горе!..- тихо откликнулась мама Галя и тоже дотронулась до плеча этой женщины, Эльзы.
- А-а!- прорычал густым басом Карл Рауш.- Все там будет...- И очень бодро махнул рукой куда-то вверх, вроде бы туда, где последний, пятый этаж нашего нового дома.
Но меня уже не интересовало продолжение этого разговора.
Потому что, как я уже упомянул, кроме этой женщины, на зов Карла Рауша из подъезда следом за нею вышли двое детей. И сейчас они стояли здесь, рядом. А когда рядом, совсем рядом стоят и взрослые и дети, то это уже не один общий мир, а два мира - один как бы вверху, другой внизу, и разговоры и всякие дела там происходят одновременно, совершенно независимо друг от друга, один сам по себе и другой сам по себе, на разных уровнях, будто они разделены какой-то незримой чертой - мир взрослый и мир детский.
Их было двое. Мальчишка и девчонка.
Девчонка - я сперва скажу о девчонке, чтобы поскорей с ней развязаться,- была, вероятно, годочком младше меня. Завитки волос, большие и круглые, как сосновая стружка,- могу забожиться, что ей их подвивала на ночь мамаша, потому что в натуре таких кудрей не бывает. Глаза ярко-синие, как цветки, но не те цветки, которые растут, а те, которые малюют на фарфоровых чашках,- очень уж синие.
На ней была надета черная бархатная курточка с латунными пуговками в два ряда, а из-под курточки - фу-ты ну-ты!- колоколом, парашютом, чайной бабой, во сто складок растопырилась юбка.
И чулки на ней какие-то удивительные - не то чулки, не то носки, в полноги, до коленок, в пеструю клетку.
Туфельки с пряжками.
И вот когда эта девчонка заметила, что я на нее уставился как баран на новые ворота, она улыбнулась мне приветливо и - шарк-шарк, одна ножка за другую, юбка в пальцах, мизинцы отставлены - чуть присела и весело так щебетнула:
- Лотти.
Наверное, это имя у нее - Лотти. Ну что ж, пусть будет Лотти.
Что же касается парня, то он был, по-видимому, одногодок мой. Во всяком случае, мы с ним были одинакового роста. Лицом он походил на свою сестру - тоже белобрысый, тоже с глазами синими, но волосы ежасты, глаза колючи, а скулы, подбородок, лоб исцарапаны, исчесаны, расцвечены синяками различной давности,
На парне кургузый пиджачишко, штопаный-перештопаный, латаный-перелатаный, однако штопка очень аккуратная, искусная, а латки все то в форме сердечка, то вроде дубового листка, то наподобие оленьей головы.
Видно, отчаянный парень - не поспеешь латать.
И штанов на такого парня, видно, не напасешься.
Поэтому штаны ему купили особенные. Кожаные, из настоящей сыромятной кожи, прошитые толстыми жилами. Они уж, судя по всему, и с гвоздями имели дело, и на всех заборах висели, и о стенки терлись, а все им нет износу, такие крепкие штаны. Между прочим, у этих бесподобных штанов была еще одна особенность: спереди, на месте обычной ширинки, располагался особый такой откидной клапан, тоже кожаный, расшитый узором, пристегнутый вверху на две пуговицы, который, как я догадался, при надобности нужно отстегивать. Но это уже несущественная подробность.
Мальчишка в кожаных штанах разглядывал меня довольно нахально. Как будто пытался определить на глаз, кто я, и что я, и сколько таких пойдет на фунт.
Потом он вдруг вскинул сжатый кулак на уровень виска - молниеносно, движением привычным и уверенным - и, насупив брови, заявил:
- Рот фронт!
Я на секунду опешил. Не потому, конечно, что не знал этих слов: слова "Рот фронт" - "Красный фронт", это боевое приветствие революционеров, знал в ту пору любой и каждый, но лично ко мне еще никто и никогда не обращался с таким приветствием, и я на секунду опешил.
Но тотчас очнулся от растерянности. И тоже взметнул сжатый кулак. И тоже сказал:
- Рот фронт!
Мальчишка удовлетворенно кивнул. Насупленные брови его подобрели.
- Отто,- сообщил он, ткнув себя пальцем в грудь.
- Саня, - ткнул себя пальцем в грудь я. На этом наша первая беседа и закончилась. Потому что из дома, из подъезда, завидев наше прибытие, выходили все новые и новые люди. По-видимому, они, эти люди, тоже вселились сюда совсем недавно, немногим раньше нашего, но уже успели рассовать по углам свой скарб и уже по этой причине чувствовали себя старожилами, и вот, завидев, что приехала еще одна машина, они заспешили навстречу: с приездом, дескать, добро пожаловать, не требуется ли вам какая помощь?
Надо заметить - а я это заметил сразу,- что все они были одеты совершенно одинаково, на один манер, будто их всех только что выпустили из одной швальни, где повзводно и поротно обмундировывают солдат, но выдают им при этом не военную, а штатскую одежку.
На всех без исключения были надеты корявые швейпромовские пиджаки в полоску, с торчащими лацканами, такие же полосатые брюки очень щедрого покроя, и у некоторых эти брюки были заправлены в тупоносые хромовые сапоги.
Короче говоря, все эти люди были одеты с той завидной непритязательностью, с какой одевались в ту пору миллионы граждан - от счетоводов до наркомов.
Одинаковость их одежд тем более бросалась в глаза, что все люди, вышедшие из дома нам навстречу, были самых различных национальностей и говорили они на разных, неизвестных мне языках.
- Салуд, компаньерос! - белозубо улыбнулся смуглый, почти чернокожий парень, худой и подвижный, как ящерица (звали его Алонсо), и, взвалив себе на спину дубовый комод, потащил к подъезду.
- Коман эт-ву зариве? - предупредительно осведомился у мамы Гали высоченный красавец с румянцем во всю щеку и пышной вьющейся шевелюрой. (Его имя - Франсуа, как это я потом узнал,- избавляло его от необходимости сообщать дополнительно, из какой страны он родом: Франсуа - тут уж все вместе: и кто и откуда.)
- Ай эм плиизд ту миит ю! Гибсон...- оттеснил этого красавца человек с колючей щеточкой седых усов на обветренном лице. И, нагрузив товарища вязанкой стульев, укоризненно сказал вслед: - Он очень много... разговаривайт!
- Выскочил!..- сообщил маме Гале приятную новость застенчивый и лысоватый мужчина в очках.
- Кто?- перепугалась Ма, и тотчас же глаза ее озабоченно заметались. Уж известно, кого они искали, эти глаза.
- Я,- утешил ее мужчина в очках.- Моя фамилия Выскочил.
Самые смешные на свете фамилии бывают у чехов. Он приладил на плечо тяжелый узел, в котором - внутри, в глубине, в мягком - что-то домовито позвякивало.
- Ян Бжевский...
В общем, наш грузовик опустел мигом.
Ма чуть растерянно, чуть смущенно смотрела на все это разноязыкое и шумное общество, проявившее к нам, а особенно к ней, такое внимание.
- Мы тут иметь... целы Коминтерн!- значительно подняв трубку, объяснил ей Карл Рауш, первый из наших новых знакомых.
Мясистое лицо его просияло какой-то одухотворенной, отеческой радостью. По-медвежьи обхватив плечи Ганса, он крепко его обнял.
А мое внимание снова отвлеклось от этого мудреного взрослого мира.
Из дома, из нашего подъезда, выбежала девчонка. Не та, о которой я уже рассказал. Другая. Еще одна. Огромный бант на тощей, как бечева, косичке. Прыгал за ее спиной из стороны в сторону, вверх и вниз. Под мышкой она держала двухцветный мяч.
Она выбежала на крыльцо и сразу сощурилась от яркого мартовского солнца. Нос ее при этом очень потешно сморщился в мелкие складочки.
Когда же глаза ее чуть освоились с солнцем и она обрела способность видеть все окружающее, то в первую очередь, конечно, уставилась на меня. С явным; любопытством.
Им, девчонкам, всегда очень интересно, когда в доме появляется новый мальчик.
Я же, порядком ошарашенный всем, что сегодня уже видел здесь и слышал, стал лихорадочно искать в уме какие-нибудь иностранные слова - может, что-нибудь и застряло,- но обнаружил, что из всех из них остались в памяти лишь два. И то давно знакомых.
Ну что ж. Вполне достаточно.
Я поднял сжатый кулак.
- Рот фронт!
Девчонка, заслышав это, переложила свой двухцветный мяч под другую руку и с готовностью взметнула кулачок.
- Рот фронт!
Договорились. Хорошо. Попробуем двинуться дальше.
- Саня,- ткнул я себя пальцем в грудь.
- Таня,- ткнула себя пальцем в грудь девочка.
И не успел я еще осмыслить происшедшее, как бант на тощей косичке заметался из стороны в сторону, мяч, выроненный из рук, поскакал, по ступенькам, а сама девочка залилась смехом, и нос ее опять уморительно сморщился.
Двухцветный мяч, как собачонка, которую долго продержали взаперти, а потом, наконец, пустили гулять, весело, вприпрыжку убегал от крыльца...
Она бросилась за ним - догонять.
И, догоняя, все оглядывалась, все хохотала, и бант каким-то чудом - сам по себе - порхал над ее головой.
Эта девчонка, Таня, а по фамилии Якимова, оказалась не только моей соседкой, а, как вскоре выяснилось, еще и моей одноклассницей. Мало того. Мать девчонки - Софья Никитична Якимова - была в этом классе учительницей. А Танькин отец, как впоследствии я узнал, работал на том же заводе, что и Ма, что и Ганс...
Мир тесен. Мир был довольно тесен в ту пору, о которой я веду рассказ. Впрочем, и теперь, по моим наблюдениям, он не сделался просторнее - наоборот
Но об этой девчонке и вообще о Якимовых я не стану покуда вдаваться в подробности. Сначала я расскажу об иных обитателях нашего нового дома.
И здесь необходимо сделать одно разъяснение.
Обитатели нашего дома были в своем большинстве иностранцами. И среди этого большинства большинство калякало по-немецки - это был их родной язык.
И вас, конечно, удивит, как это я мог с ними общаться, как я мог понимать, что там они говорят между собой, и как я им мог отвечать, когда они меня о чем-нибудь спрашивали.
Так вот, хотите верьте, хотите нет, а уже через месяц после того, как мы поселились в этом удивительном доме, напоминающем Ноев ковчег, я понемножку стал понимать немецкий язык, а еще через месяц - кое-как говорить. И дело тут вовсе не в каком-то особом моем таланте - никаких талантов у меня сроду не было и в дальнейшем не обнаружилось. Но если вокруг тебя целый день с утра до вечера и день за днем калякают на чужом языке, а тебе интересно, о чем это они, а иной раз даже подумаешь, что это они про тебя, к тому же вдруг ни с того ни с сего к тебе лично обращаются на иностранном языке, а ты стоишь как пень, моргаешь глазами и ничегошеньки не понимаешь, ни единого слова, то будьте уверены, что это самый лучший и самый испытанный на белом свете способ изучать иностранные языки, и уже через месяц вы станете разбираться, про что это лопочут окружающие вас люди, а еще через месяц сами начнете лопотать на иностранном языке - да так, что будь здоров...
Правда, наука эта мне впрок не пошла. Когда чуть позже в школе нас стали обучать немецкому языку, то едва мы продвинулись страницей дальше этих двух потрясающих дур - Анны унд Марты,- которые сначала "баден", а потом "фарен нах Анапа",- мои успехи неизменно оценивались жирной двойкой, или, как это тогда называлось, "плохо".
Меня губило произношение.
Дело в том, что люди, проживавшие в нашем доме и изъяснявшиеся между собой на немецком языке, вовсе не были немцами. Они были австрийцами по национальности и почти все уроженцами Вены. Поэтому изъяснялись они между собой на особой разновидности немецкого языка - на венском диалекте. А этот диалект столь же похож на классический "берлинер дейч", как живые беседы одесского базара на диалоги в Художественном театре. Настоящие немцы, заслышав лишь начало фразы, сказанной на венском диалекте, тут же впадают в корчи и умирают на месте от смеха...
Я видел только одного настоящего немца, вернее, одну настоящую немку, которая не умерла от смеха, заслышав венский диалект. Это была преподавательница немецкого языка в нашем классе. Она не смеялась. Она бледнела как полотно от возмущения, когда я начинал зачитывать по учебнику дальнейшие веселые похождения Анны унд Марты, пользуясь произношением и интонациями моих соседей по дому; она бледнела как полотно, говорила "генуг", что значит "хватит с меня", и ставила жирную двойку.
Но для истории, которую я рассказываю, вполне достаточно венского диалекта, и люди, о которых я веду речь, успешно обходились им. Они и миловались и бранились на этом диалекте, здоровались и прощались, смеялись и плакали, говорили о погоде и работе, о насущном хлебе, о мировой революции - они друг друга вполне понимали на этом диалекте, и, что особенно важно, я тоже стал понимать, о чем они говорят.
Чаще всего мы бывали у Раушей, благо жили они этажом ниже нас. Мы - это Ганс и я, поскольку мама Галя как-то не сумела свести дружбу с фрау Эльзой Рауш, Сперва не сумела, а после и не старалась.
Кроме того, у Раушей собиралась исключительно мужская компания. И это даже не было похоже на компании, которые собираются ради того, чтобы выпить и закусить, сыграть в картишки, похохотать и спеть босяцкую песню. Здесь не пили, не закусывали, не играли в карты, не хохотали, не пели. Только дымно курили. И разговаривали. Это походило больше на какое-нибудь ответственное собрание, чем на пустячную вечеринку.
А может, это и были собрания?
Карл Рауш, водрузив на нос роговые очки, шелестел страницами "ДЦЦ"- немецкой коммунистической газеты - и вслух утробным басом читал из нее все подряд статьи и заметки. Иногда его бас достигал особой рокочущей силы, так что казалось, будто данное место в статье было напечатано одними лишь буквами "ррр", и в этот момент крупный, весь в трещинах ноготь чтеца с силой отчеркивал строку на газетном листе,- и у меня пробегали мурашки меж лопаток: я не выносил, когда скребли ногтем по бумаге, а кроме того, мое сердце обмирало от почтительной робости.
Да и все остальные мужчины, которые находились здесь, слушали Карла Рауша с очевидной почтительностью и робким благоговением.
Отчеркнув строку в газете, Карл обычно вставал из-за стола, подходил к книжной полке, стоявшей у них в углу, и рывком извлекал из теснотищи книг увесистый том.
Я успевал заметить на корешке или обложке: "Карл Маркс", "Карл Либкнёхт".
И при этом всегда почему-то в сознании возникало, становилось рядом: Карл Рауш...
Он уверенно и быстро пролистывал страницы, находил нужную, разглаживал шов широкой мозолистой ладонью, окидывал аудиторию пристальным взглядом- поверх очков - и снова начинал читать, уже из книги.
И снова все сосредоточенно прислушивались к его рокочущему басу, а некоторые даже записывали что-то в тетрадки и блокноты.
Закончив чтение, Рауш гулко захлопывал книгу, снимал очки, слегка подрагивающей от возбуждения рукой брал со стола трубку, долго уминал в ней табак, скосив глаза к жерлу, а потом, пыхнув желтоватым дымом, обводил этой трубкой присутствующих - приглашал товарищей высказаться.
Они высказывались по очереди, по кругу, кто расторопно и бойко, будто отвечая хорошо вызубренный урок, кто неуверенно и застенчиво, заикаясь и мямля, кто натужно и раздумчиво, морща лоб, теребя галстук...
Карл слушал, одобрительно кивал головой, удивленно воздевал брови, протестующе взмахивал трубкой, издавал горлом какие-то отрывистые хриплые звуки, но помалкивал до поры до времени. Выжидал.
И я выжидал. Я с томительной досадой пережидал речи всех этих мямлей и заик, таратор и тугодумов, Ганса в том числе. Мне ведь, откровенно говоря, до тошноты надоели, обрыдли подобные же, лишь возрастом поменее, краснобаи в школьном классе, где я учился,- не к ночи будь они помянуты.
Но вот наступала долгожданная минута.
Карл Рауш поднимался с места и, пригладив на темени два-три оставшихся там седых волоска, резко выбрасывал руку вперед.
Его речь была вдохновенна и страстна, ошеломляюща. Пружинистый могучий живот ходил ходуном под свитером, на шее вздувались четкие синие жилы, слюна вскипала в уголках губ, а подобный молоту кулак угрожающе обрушивался на край стола.
Как-то так, само собой, у него получалось, что почти все слова, из которых состояла речь, тоже кишмя кишели победной и гневной буквой "р" - и голос оратора рокотал, подобно грому: "Р-р-революцион... дер-р-р ар-р-рбайтер-р-р... унзер-р-ре пар-р-ртай... Фер-р-рахтенсвер-р-р-тен фер-р-ретер-р-р... р-р-ре-ви-зионистен..."
Вероятно, в этот момент он забывал, что стоит не на трибуне, а за простым обеденным столом, не на митинге, а в ухоженной уютной комнате и что перед ним - лишь горстка соседей по дому, сидящих с разинутыми от удивления ртами, а не тысячная, бурлящая неистовством толпа...
И, ей-богу же, мне самому становилось до слез обидно и жалко, что весь этот пыл, вся эта недюжинная страсть расходуется так щедро - а ради чего, ради кого?
Мне представлялась огромная площадь, запруженная людьми, колышущееся -море красных знамен, лес вздыбленных кулаков, сверкающие глаза, сурово сжатые челюсти - и над всем этим набатно грохочет голос Карла Рауша, и эхо разносит по улицам его непримиримое бунтарское "ррр"...
Для меня Карл Рауш был образцовым, идеальным типом революционера, борца, коммуниста. Именно он, а не кто иной. Потому что, согласитесь, очень трудно думать о революции и прочих возвышенных вещах, когда изо дня в день наблюдаешь другого человека, а этот другой человек вместо боевых пролетарских песен мурлычет за бритьем шикарные песенки из "Петера": "Тан-цуй танго!.."- обожает блинчики с повидлом и на досуге рассказывает мне бесконечные истории о каком-то придурковатом Тарзане, то ли родившемся от обезьяны, то ли женившемся на обезьяне. Да.
А Карл Рауш - он оставался даже в самой обыденной повседневности воителем и трибуном.
Однажды мы с Откой Раушем, разжившись деньгами, купили себе по пугачу. Это были отличные пугачи - от них получался потрясающий грохот, много дыма и, надо признаться, нестерпимой вони.
И, вооружившись этими пугачами, мы с Откой затеяли ожесточенную перестрелку на лестнице: прячась за перилами - он на своем этаже, а я на своем,- мы, не жалеючи, изводили гремучие пробки, и, будь это настоящие револьверы, уже вся лестница, надо полагать, была бы завалена нашими трупами.
На шум выскочила Ма и страшно заругалась на нас обоих. Она кричала, что мы устраиваем сумасшедший дом, что у соседей, наверное, полопались барабанные перепонки, что от этого дыма может получиться пожар,- словом, то, что обычно кричат матери в подобных нередких случаях.
Еще она заявила, что незачем баловаться такими идиотскими игрушками, убивать друг друга, а лучше бы мы что-нибудь смастерили из детского "Конструктора", который мне недавно подарен.
И как раз в это время по лестнице поднимался Откин отец, Карл Рауш. Он остановился, послушал, взошел еще на один этаж - туда, где стоял я и где разорялась мама Галя,- приблизился ко мне, положил руку на голову, ободряюще улыбнулся, погладил и негромко, вразумительно сказал моей маме:
- Это не так страшно, фрау Мюллер. Это ничего себе... Пусть они с детства привыкать к оружие... Им еще предстоит серьезный классовый бои. Они должны это уметь, геноссе Галя! Вы понимайт?
Ма опустила глаза, как школьница, и лишь пожала плечами.
А Карл Рауш, подтолкнув меня к ступенькам, посоветовал:
- Идите на двор, ты и Отто... Вы можете там сделать настоящий баррикад.
Я очень завидовал Отке, что у него такой отец.
И не только по этой причине я завидовал ему.
Ведь Отка, хотя он и был моим ровесником, уже успел воочию повидать такое, что мне самому было знакомо лишь по книжкам, лишь по кинокартинам.
Он приехал оттуда.
Конечно, он изрядно злоупотреблял своим преимуществом, своим жизненным опытом. Нам, русским ребятам, становилось мучительно неловко, когда этот пацан с ежастыми белобрысыми волосами, пыжась от солидности, начинал нести такое:
- Я иду по улице, вижу - стоит полицейский, "шупо". Подхожу, здороваюсь. Он отдает честь. Тогда я похлопываю его по спине: хороший ты, мол, парень, молодец! И скорей - за угол... А у него к спине уже приклеена листовка. Все вокруг смотрят, смеются, а он вертится, как идиот, и не понимает, что произошло...
Нам эта история очень нравилась. Мы хохотали взахлеб над одураченным полицейским.
Но как-то не очень внушало доверие одно обстоятельство. Мы никак не могли себе представить Отку снисходительно похлопывающим по спине дюжего полицейского. Мы как-то не могли поверить, будто там, в Вене, царит такая фамильярность, что всякие пацаны треплют полицейских по спинам.
Мы догадывались, что Отка врет.
Но тем не менее ни у кого из нас не возникало сомнений в том, что наш Отка на самом деле видел живого полицейского и, может быть, действительно был очевидцем того, как этому дурню приклеивали к спине листовку, и мы знали, что в том районе, где жил со своими родителями Отка,- в венском районе Майдлинг, на Хохенбергерштрассе - три года назад шли жестокие уличные бои, и стреляли там не вонючими пробками, и убивали всерьез, и Отка был прямым свидетелем всех этих жутких событий, даже если ему и довелось тогда сидеть в подвале, у мамкиной юбки.
Мы уважали за это Отку. Завидовали ему. И прощали, когда, осерчав, он начинал бить себя кулаком в грудь и орал заносчиво: "Я шуцбунд!"
Что же касается матери его, Эльзы Рауш, то, на мой взгляд, была она довольно странной женщиной. Во всяком случае, ей были присущи некоторые странности.
Например, такая странность. Когда Отка выпрашивал у нее деньги на мороженое, она ему не перечила, не говорила, что, дескать, не дам,- она брала кошелек, доставала оттуда несколько белых монет, дотошно их пересчитывала, а потом, воздев глаза к потолку, начинала беззвучно шевелить губами. То же самое я замечал в магазине, где фрау Рауш покупала сахар и масло: взглянет на ярлычок с ценой, достанет из кошелька рублевки, помусолит их, считая, а потом вознесет очи - и шевелит губами, шевелит... При этом глаза ее в конце концов всегда наполнялись слезами.
Я, грешным делом, все это сопоставив, предположил, что она религиозная, богомолка, что она перед тем, как истратить деньги, обращается к богу и шепчет молитвы,- бывают такие странные пожилые женщины.
Я даже Отку спросил однажды, верно ли мое предположение.
Но Отка в ответ расхохотался весело и объяснил мне, что его мать хотя и довольно отсталый в политическом отношении человек и отец его по этой причине часто лается с нею, но в бога она не верит, не католичка, не богомолка. А губами она шевелит потому, что никак не может привыкнуть к советским деньгам и всякий раз переводит их в уме на австрийские деньги, на шиллинги. Сколько это будет по-ихнему и сколько по-нашему.
Признаться, я лишь отчасти поверил этому объяснению, так как для меня оставалось загадкой: почему же в подобных случаях глаза Эльзы Рауш всякий раз наполняются слезами?
В равной мере казалось мне странным, что она, эта самая фрау, упорно меня не узнавала. Я заходил к Отке едва ли не каждый день, и Отка, что ни день, наведывался ко мне - мы с ним в общем подружились, пусть он и был зазнайкой. Но всегда, открывая дверь, Эльза Рауш смотрела на меня с великим изумлением, будто видела впервые, недоуменно выгибала свои щипаные брови и спрашивала Отку, кто, мол, это такой и зачем он пришел (она спрашивала по-немецки, никак не допуская, что я уже понимаю), и успокаивалась лишь тогда, когда Отка ей объяснял в сотый раз, что я Мюллер и живу этажом выше.
Я действительно жил этажом выше, хотя, слава богу, не был Мюллером. Я был Санькой Рымаревым. Однако я не лез пререкаться, так как боялся, что она меня выгонит, едва только выяснится, что я никакой не Мюллер.
Но, даже поверив, что я Мюллер, учтя это смягчающее обстоятельство, фрау Эльза не спешила выразить мне свои соседские симпатии. Она по-прежнему разглядывала меня с каким-то осторожным любопытством, с брезгливой жалостью, и, когда она так на меня смотрела, я ощущал вдруг противный зуд на теле, в пояснице и под мышками, казалось, будто что-то по мне ползает, а руки не смеют скользнуть за пазуху - почесать, где чешется, где свербит.
Она никогда со мной не разговаривала.
Кроме австрийских шуцбундовцев, в нашем доме, как я уже говорил, проживало множество самых различных людей самых различных национальностей. Все они работали на тракторном заводе. Все, конечно, знали друг друга. Но более тесно общались меж собой все же по принципу землячества: немцы с немцами, венгры с венграми, а чехи со словаками. И партийные ячейки на заводе у них были раздельные - свои, кто откуда родом. И помимо общих для всех, самых главных, мирового масштаба, забот у каждой такой ячейки были свои собственные заботы, свои насущные дела.
По этой причине и мои личные знакомства ограничивались друзьями Ганса Мюллера, а об остальных я больше знал понаслышке, по рассказам, по слухам, а то и сплетням.
Я знал, например, что нелюдимый и хмурый человек из шестого подъезда, Теодор Барбу,- с белой головой, землистым лицом и трясущимися руками - пьет запоем с тех пор, как его жену и двоих сыновей в отместку за его недосягаемость задушили в румынской сигуранце. Я часто видел поутру, когда торопился в школу, как Барбу медленно и спотыкливо, с остекленелым взглядом бредет из магазина и борт его измятого пиджака с загнутыми на грудь лацканами обремененно, изнутри, топорщится... Потом Барбу исчез. Говорили, что его увезли в больницу.
А вот о поляке Яне Бжевском ходили по двору куда более забавные россказни. Этот низенький и юркий, тонконогий, с бриолиновым пробором и холеными усиками мужчинка оказался, видите ли, большим любителем жениться. Он не мог устоять перед наивным и разноликим очарованием захолустных наших невест. Он женился три раза подряд и трижды, чин чином, развелся. Но на четвертый раз дал промашку: его прибрала к рукам здоровущая хохлуша, чернобровая дева, повариха с фабрики-кухни. Она сбрила ему усики, не выпускала гулять без присмотра и, по свидетельству соседей, изрядно поколачивала. От добрых фабричных борщей Ян Бжевский в течение одной зимы накопил брюшко, размордел, приобрел степенность походки и почти перестал коситься на встречные юбки...
Но уж кого я знал не понаслышке, а с кем был дружен, по-настоящему дружен и очень той дружбой дорожил и гордился, так это Франсуа.
Дядя Франсуа - так я его называл, так называли его все наши мальчишки.
Какая может быть дружба с человеком, которого называешь дядей? Это верно. Это очень глупая привычка, существующая в мальчишеском обиходе: любого, кто выше тебя на голову, кто распрощался со школой, производить в дядья.
Франсуа было всего лишь двадцать лет. И сам он даже не являлся политическим эмигрантом, а был только сыном политического эмигранта. Он приехал из Франции недавно, вместе с отцом и матерью, и поступил здесь в политехнический институт, а там, у себя, он учился в лицее.
Кой черт мы звали его дядей? Непонятно. Разве потому лишь, что это ему самому очень нравилось и возвышало его в собственных глазах...
Дело в том, что Франсуа принадлежал к особой категории взрослых людей, которые никак не могут расстаться со своим детством.
Был он саженного роста, строен, плечист, спортивен. Голову его украшала восхитительная золотая шевелюра. Щеки полыхали зоревым румянцем. И тридцать два зуба, белых как молоко, сверкали открыто и весело.
Он был очень красив. Удивительно красив.
Окрестные барышни сохли и чахли, сходили с ума, скитались унылыми парами вокруг нашего дома и даже друг от дружки не прятали своего отчаяния. Достойные дамы, умудренные мамаши смущались и таяли, потупляли взоры и жеманились, когда во дворе с ними учтиво и приветливо здоровался этот двадцатилетний юноша. Мужья и отцы улыбались беспечно и каменно.
Но самому Франсуа до этого не было ни малейшего дела.
Возвратившись пополудни из института, он, еще не дойдя до дому, швырял наземь свой портфель и принимался гонять с нами мяч. Его длиннющие, как жерди, ноги в десяток скачков мерили расстояние от ворот до ворот, задирались до неба и переплетались жгутом, когда он "водился" перед каким-нибудь сопливым, достававшим ему до пояса беком. При этом он темпераментно, по-марсельски горячился, истово жестикулировал, огорчался до слез, пробив мимо, и отплясывал в диком восторге, "заложив штуку".
Отобедав, он снова появлялся во дворе. И тут мы при его живом участии затевали какое-нибудь новое предприятие. Запускали "монаха" (все провода на нашей улице были увешаны поникшими хвостатыми "монахами"), мастерили луки, доводили дворника Никифора "до белого колена", сманивали чужих голубей.
Если к этому добавить, что Франсуа был заядлым марочником и мог часами ретиво торговаться, обменивая засаленную Танганьику на дырявый Цейлон, то станет ясно, что круг наших интересов совпадал целиком и полностью.
Упаси вас боже предположить, что все это дядя Франсуа проделывал лишь ради того, чтобы развлечь нас, мальчишек, что он снисходил к нам из простого великодушия и доброты, что он лицемерил и прикидывался!
Ничего подобного.
Вы бы посмотрели, как, расставив на доске шахматы, он долго и сосредоточенно мусолил за спиной пару пешек, как он огорчался, обнаружив, что ему придется играть черными (у него с этими черными были какие-то свои счеты, он их ненавидел), как он предлагал любую фору, лишь бы только ему уступили белые фигуры, и как он торжествующе вскакивал, обложив черного короля:
- Де ля Рок - ему есть мат... У-у!
И щелчком вышибал короля с доски.
Он чистосердечно, увлеченно, преданно жил в нашем мальчишеском мире. Ему не хотелось покидать этот мир.
Мы не раз наблюдали, как отец, отозвав Франсуа в сторону, что-то выговаривал ему, укоризненно покачивая головой. Дядя Франсуа стоял перед ним, теребя манжеты. Склоненная золотая шевелюра нависала над отцовской шляпой. Виноватый румянец рдел на щеках. Ресницы кротко подрагивали...
А окрестные барышни уныло слонялись вокруг нашего дома.
Если закрыть глаза, то можно представить, что стоишь на Красной площади, у Кремлевской стены, рядом с ленинским Мавзолеем...
Гудит площадь, запруженная по краю народом. А посредине площади безмолвствуют войска. Все напряглось в ожидании урочного мгновения, за которым праздник становится уже не предвкушением, а явью.
И вот откуда-то сверху, с весеннего неба,- малиновый, звездный, державный - проливается звон курантов.
Откуда-то сверху, а именно из горластого рупора, нависшего над трибуной.
Потому что, только закрыв глаза, можно представить, что стоишь на Красной площади, у Кремлевской стены, в Москве.
А на самом деле мы с Гансом стоим на трибуне в другом городе - в нашем городе, не столичном, а обыкновенном, там, где я родился и живу, а Ганс Мюллер работает на заводе, и ему на этом заводе оказали честь, выдали пропуск на первомайскую трибуну, а он и меня прихватил с собой - спасибо ему, молодец.
И хотя наш город не Москва, не пуп земли, не столица, но он тоже велик, этот город, и у него есть свои неоспоримые достоинства.
Скажем, площадь, на которой мы находимся в данный момент. Она, говорят, в несколько раз больше, чем Красная площадь в Москве, и в несколько раз больше, чем Дворцовая площадь в Ленинграде, и вообще она больше всех площадей в мире, хотя, конечно, не стоит особенно хвастаться самым большим пустым местом посреди города.
Но для празднеств наша площадь самая подходящая из площадей. Во всю ее ширину и во всю ее глубину, сколько охватывает глаз, безукоризненными квадратами выстроились войска. Войск много. Войск сила. Такая великая сила, что поглядишь на нее - и не останется никаких сомнений, что сильнее этой силы на свете нет, не бывает. Впрочем, тогда ни у кого и не возникало сомнений на этот счет, и для этой уверенности, ей-богу же, были достаточные основания.
Позади замерших пеших войск чуть колыхались, чуть шевелились конные войска: это, должно быть, лошади не в лад мотали головами. Позади конницы стыла в неподвижности зеленовато-серая масса брони, и над ней чуть клубился, растворяясь в воздухе, сивый бензиновый дым.
А еще дальше разливанным морем пунцовели знамена, плавилось на солнце золото оркестров: там, на пороге площади, ждали своей поры колонны демонстрантов.
И вот отзвенели куранты.
Прокатилась вдоль строя войск многократно повторенная команда:
- Смирно!.. Смирна-а-а!.. А-а-а...
Трубы грянули марш.
Из-под высокой арки бетонного здания, полукружием обрамившего площадь, на тонконогом гнедом жеребце выезжает командарм.
Он в гимнастерке, стянутой портупеей, в фуражке с коротким лихим козырьком. На груди - длинный ряд орденов. Сверкают золотые ножны круто изогнутой сабли.
Командующий парадом - на сером в яблоках - мчится навстречу.
На полуслове оборвался марш.
- ...Товарищ командарм первого ранга...- донесся рапорт.
И минутой позже юношески звонкий голос командарма:
- ...поздравляю вас с праздником Первого мая!
- Ура-а-а!..- лавиной несется по площади.
Снова марш. Дробный цокот копыт. Командарм объезжает войска.
А потом фанфары пропели: "Слушайте все!"
Командарм спешился и взошел на трибуну. Надел очки. Адъютант подал ему белый лист - отпечатанную речь.
- Товарищи бойцы, командиры и политработники!..- начал командарм.
Я, раскрывши рот, как завороженный, следил за всем этим торжественным церемониалом. Я млел от восторга. Я впервые в жизни был на военном параде,;
Я ловил каждое слово.
- ...держать порох сухим. Коричневая чума фашизма грозит миролюбивым народам...- суровел голос командарма.
И я тоже сурово сдвигал брови.
Только мне мешали слушать.
Мне мешал девчоночий шепот сверху.
На плече стоящего рядом со мной человека сидела девчонка. С пышным бантом в тощей косичке. Знакомая мне девчонка. Якимова. Танька. Из нашего дома. Из нашего класса, Отец ее работал на том же заводе, что и Ганс. Был он там главным инженером, чуть ли не самым главным инженером. Ему тоже дали пропуск на трибуну. И он тоже взял с собой ее, свою дочку. Посадил ее, как маленькую, на плечо, чтобы ей виднее было. И вот она, сидя на плече, дотошничала:
- Папа, это он?
- Он.
- Который в учебнике?
- Да.
Девчонка на секунду замолкла. Притихла. От благоговения.
Но ей, конечно, показалось недостаточным знать самой, что он - это он.
Она наклонилась, уронив свою тощую косичку, и сообщила настырным, за версту слышным шепотом:
- Санька, знаешь, кто это? Тот, который в учебнике...
Вот спасибо! Будто я без нее не знал. Да, который в учебнике. В "Истории". Герой гражданской войны. Он самый. И я его вижу своими глазами. Совсем близко. Я стою почти рядом с ним. С героем. С историей.
- ...уже сегодня фашистские бомбы падают на беззащитные города Абиссинии, Испании...- гневно возвышает голос командарм.
Но девчонке неймется.
- Это Санька, из нашего класса,- сообщает она отцу.- А это его папа.
Ну, тут уж конечно становится ясно, что она так и не даст дослушать речь.
Я оборачиваюсь и вежливо киваю головой: здрасьте, мол. Очень приятно. Хотя мы давно знакомы.
Он здоровенный человечище, Якимов, повыше Ганса. На нем просторный серый костюм и украинская рубаха с вышитой грудью, узорным стоячим воротом, стянутым на дюжей шее шнурочками с помпонами. У него крутые кудри, тронутые сединой, и косматые брови, тоже с проседью. Черты лица его резки, грозны, и вообще он производит впечатление сурового дядьки. Но вид у него сейчас слегка смущенный.
У Ганса тоже вид смущенный.
Так обычно смущаются люди, когда их знакомят друг с другом после того, как они уже давным-давно знают друг друга и что ни утро нос к носу встречаются на лестничной площадке.
- Якимов.
- Мюллер.
Все как положено.
- Много слышал о вас,- сказал Танькин отец,- а вот поговорить как следует не довелось...
Но и на этот раз тоже не довелось. Потому что все на свете заглушил наползающий грохот. Мимо трибуны двигалась артиллерия. Грузные тягачи волокли за собой длинноствольные, могучего калибра орудия. Страшно зияли жерла.
- Ого!- восхищенно вскрикнула Таня.
- И ничего не "ого",- отозвался я. Мне хотелось отличиться перед взрослыми, привлечь к себе их внимание, проявить себя мыслящим человеком.- Ползут... как черепахи.
- Верно,- заметил надо мной Якимов.- Очень верно сказано.
Я надулся от гордости.
- Устами младенца...- продолжил Якимов, по-видимому обращаясь к Гансу.
- М-м...- вежливо промычал Ганс.
Я шмыгнул носом. Не больно приятно, когда тебя величают младенцем.
Следом за артиллерией, скрежеща гусеницами, шли по площади танки. Впереди - для затравки - юркие зеленые танкетки, совсем игрушечные с виду. Потом - чуть побольше, с парой торчащих плоских башен, в каждой башне по пулемету. Потом - еще больше, еще больше...
И вот позади всех, будто венец творения, прогрохотал мимо трибуны медлительный огромный, невообразимо огромный, похожий на корабль, похожий на древний замок, похожий на гору танк.
- Такая махина и такая ничтожная огневая мощь!..- досадливо пророкотал надо мною якимовский бас.
- М-м...- уклончиво промычал в ответ Ганс Мюллер.
Над площадью низко, распластав широкие обрубленные с концов крылья, летели самолеты.
После демонстрации мы отправились домой вместе, вчетвером.
Трамваи не хо