тив супостатов, принимает благословение Сергия Радонежского в канун Куликовской битвы...
Мои юные коллеги смотрели, перешептываясь, впечатляясь.
Обратно шли молча, лишь взглядывая попутно на кладбищенские надгробья: Херасков, Сумароков, Дмитриев, Чаадаев, Одоевский.
Но у одного из памятников, что под самой стеною большого собора Донской богоматери, они замешкались, считывая надпись на стеле с белой урной: "Подъ симъ камнемъ погребено тело Колежского Асесора Василия Львовича Пушкина, скончавшегося въ 1830 году августа 20 дня. Жития его было 63 года и 3 месяцовъ".
Я подтвердил: да, это он, дядя Александра Сергеевича, тоже поэт, автор "Опасного соседа", жуир, щеголь, повеса, ну, весь в племянничка.
Отнюдь не из желания вогнать их в скорбь, а наоборот, в намерении прояснить их постные мины, которые всегда ложатся на лица юных, когда они посещают святые обители и погосты, я счел уместным рассказать им о том, как умирал дядя великого поэта.
- У его постели собралось множество людей - друзья, родные, почитатели, ведь он был очень известной фигурой в Москве, - рассказывал я. - Он лежал в забытьи, при последнем издыхании. Но, когда в комнату вошел племянник, Василий Львович вдруг открыл глаза и с усилием выговорил: "Как скучны статьи Катенина!.."
Сообразив, что ржать в голос у могильного надгробья неприлично, студенты изошли тихим стоном восторга.
- Да-да, - оживился и я, огладив ладонью мрамор урны. - Заслышав это, Александр Сергеевич раскинул руки и стал теснить всех к двери, а следом вышел сам. Чуткость слуха подсказала ему, что эта фраза должна быть последней: "Как скучны статьи Катенина!.." И больше ни слова.
После похорон Пушкин с Погодиным долго бродили меж надгробий Донского монастыря, набрели на могилу Сумарокова, забытую, как и его трагедии.
Кто-то заметил, что на отпевании Василия Львовича не было его друга, поэта Ивана Дмитриева. Побежал слух о том, что Дмитриев не решился войти в помещение, где шла заупокойная служба, подозревая причиною смерти холеру.
Тревога заметалась по Москве.
То есть, никто еще и не помышлял о приближении мора, а он был тут как тут, и первая его жертва уже была предана земле.
Знал ли молодой Пушкин об этих слухах и что думал по поводу них?
Современник приводит его высказывание тех дней: "...даже медики не скоро поймут холеру. Тут всё лекарство один courage, courage и больше ничего".
Ему предстояло ехать в Болдино.
К этой поездке побуждали обстоятельства близкой женитьбы. Мать невесты Наталья Ивановна Гончарова никак не могла взять в толк, что Пушкин женится не на ней, а на ее дочери (именно в таких выражениях он был вынужден объясняться с нею!). Грубость, оскорбления, сплетни - всё это он сносил, скрежеща зубами. Натали шла замуж бесприданницей, и будущая теща была неумолима в требованиях: денег, денег, денег...
24 августа он пишет на Полотняный Завод деду невесты Афанасию Николаевичу Гончарову:
"...Смерть дяди моего, Василья Львовича Пушкина, и хлопоты по сему печальному случаю расстроили опять мои обстоятельства. Не успел я выйти из долга, как опять принужден был задолжать. На днях отправляюсь я в нижегородскую деревню, дабы вступить во владение оной".
Ровно через неделю Пушкин отправляется в Болдино.
Вот теперь сюжет "Холеры" двинется тем напряженным темпом, который присущ его повестям:
"...На дороге встретил я Макарьевскую ярманку, прогнанную холерой. Бедная ярманка! Она бежала как пойманная воровка, разбросав половину своих товаров, не успев пересчитать свои барыши!
Воротиться казалось мне малодушием; я поехал далее, как, может быть, случалось вам ехать на поединок: с досадой и большой неохотой.
Едва успел я приехать, как узнаю, что около меня оцепляют деревни, учреждают карантины. Народ ропщет, не понимая строгой необходимости и предпочитая зло неизвестности и загадочное непривычному своему стеснению. Мятежи вспыхивают то здесь, то там.
...Вдруг 2 октября получаю известие, что холера в Москве. Страх меня пронял - в Москве... но об этом когда-нибудь после. Я тотчас собрался в дорогу и поскакал. Проехав 20 верст, ямщик мой останавливается: застава!"
Всё. Пути перекрыты. Он заперт в Болдине. Как в ловушке. Как на острове.
Именно этот образ возникает в постскриптуме письма к Дельвигу, написанного 4 ноября: "...Я живу в деревне как в острове, окруженный карантинами".
Мы знаем название этого острова - Болдино.
Но в воображении поэта появляется и другое, мистически ассоциированное название. Он пишет Погодину в те же дни: "Посылаю вам из моего Пафмоса Апокалипсическую песнь. Напечатайте, где хотите, хоть в "Ведомостях" - но прошу вас и требую именем нашей дружбы не объявлять никому моего имени..."
Сначала о названии острова. В Священном писании и нынешнем обиходе он фигурирует, как Патмос - речь идет о маленьком скалистом острове в Эгейском море, у берегов Малой Азии, где, по преданию, было записано Откровение Иоанна Богослова, Апокалипсис.
Евангелист сам обозначает место, где он услышал пророчество:
Я, Иоанн, брат ваш и соучастник в скорби и в царствии и в терпении Иисуса Христа, был на острове, называемом Патмос... Я был в духе в день воскресный, и слышал позади себя громкий голос, как бы трубный, который говорил: Я есмь Альфа и Омега, Первый и Последний; То, что видишь, напиши в книгу...
Какое же из произведений, написанных в Болдине, Пушкин назвал Апокалипсической песнью?
Пожалуй, нас ожидает некоторое разочарование. Речь идет о стихотворении "Герой", посвященном императору Наполеону Бонапарту. В форме диалога Поэта и его Друга прослеживается череда свершений и подвигов Наполеона: "Когда ж твой ум он поражает своею чудною звездой?" Вот герой подхватывает падающее знамя, а вот хватает диктаторский жезл; вот он взирает с Альп на покоренную Италию, а вот - на пустынную Москву; вот он у египетских пирамид, а вот уж и на острове Святой Елены, в плену и заточении...
Но нет: по мысли Поэта, его главный подвиг был иным:
Не та картина предо мною!
Одров я вижу длинный строй,
Лежит на каждом труп живой,
Клейменный мощною чумою,
Царицею болезней... он,
Не бранной смертью окружен,
Нахмурясь ходит меж одрами,
И хладно руку жмет чуме,
И в погибающем уме
Рождает бодрость...
Итак, Наполеон в чумном госпитале в Яффе.
Комментарий к этому пушкинскому тексту подчеркивает, что обозначенная в рукописи дата 29 сентября "не имеет отношения к времени написания стихотворения", а фиксирует "день приезда Николая I в холерную Москву".
Вопрос о том, почему Пушкин в письме Погодину настаивал на анонимности публикации, не входит в круг нашего интереса.
Для нас важней другое: какою он представлял себе холерную Москву из своего болдинского заточения? Вновь опустевшей ("пустынной") после совсем еще недавнего исхода ее обитателей в 1812 году - после Бородина, перед вступлением в нее войск Бонапарта, перед апокалипсическим пожаром?..
И вновь неизбежный ряд ассоциаций: Болдино, как "остров", как место заточения поэта - и остров Святой Елены, как место заточения ссыльного Наполеона - и остров Патмос, где Иоанн Богослов внемлет грозным пророчествам Первого и Последнего.
Еще несколько дней назад Пушкин отправил письмо Плетневу, полное тревог о невесте, о возлюбленной: "...Не знаю, где моя: надеюсь, что уехала из чумной Москвы, но куда? в Калугу? в Тверь? в Карлово к Булгарину? ничего не знаю..."
Последнее - о Булгарине - шутка, но горькая.
Вскоре он узнает, что Наталья Николаевна, как многие, никуда и не уезжала из холерной Москвы: жила себе при маменьке на углу Большой Никитской и Скарятинского переулка, близ нынешнего Дома литераторов.
Сквозь все заставы дойдет до него ее "проколотое" письмо: то есть, письмо в конверте, продырявленном на почте, чтобы из него вышел заразный воздух.
Холера по всей России. От нее не убежишь, не спрячешься. Люди живут в холере, приспосабливаясь к ней. Это - жизнь в обстановке конца света, жизнь в Апокалипсисе. Вот и царь пожаловал в холерную Москву...
Как в кавказском походе с ним был Шекспир, так в болдинском заточении у него под рукой оказывается "Чумной город", драматическая поэма Джона Уилсона, которая давно занимала его воображение.
6 ноября 1830 года в Болдине он завершает перевод сцен из этой драматической поэмы и дает маленькой трагедии название "Пир во время чумы".
Я попросил младшего внука Павлика съездить в Иностранку, взглянуть, нет ли там книги Джона Уилсона "Город чумы", с которой Пушкин перевел маленькую трагедию.
Раннее детство Павлик провел с родителями в Канаде, потому его школьный, а теперь институтский английский (он учится на юрфаке) лег на благодатную почву младенческого живого общения.
Внук примчался из библиотеки с вестью, что книга есть, притом та самая. Я не поверил, что на свете бывает такое везенье. И вот уж мы оба рысим к Яузским воротам, в Библиотеку иностранной литературы.
Да, книга была той самой. Эдинбургское издание 1816 года: The city of the plague and other poems by John Wilson. Переплет, конечно, заменен современным пошлым бумвинилом, но страницы книги сохранились в первозданной целости и даже не сильно пожелтели за полтора с лишним века.
Читательский интерес к раритету очевиден: на полях карандашные пометки - "Пушкин отсюда", "досюда".
Прежде всего, меня интересовало, как обозначен в тексте драматической поэмы Уилсона тот персонаж, который в "Пире во время чумы" именуется Председателем.
Итак, у Пушкина:
(Улица. Накрытый стол.
Несколько пирующих мужчин и женщин).
Молодой человек.
Почтенный председатель! Я напомню
О человеке, очень нам знакомом,
О том, чьи шутки, повести смешные,
Ответы острые и замечанья,
Столь едкие в их важности забавной
Застольную беседу оживляли
И разгоняли мрак, который ныне
Зараза, гостья наша, насылает
На самые блестящие умы.
Тому два дня наш общий хохот славил
Его рассказы; невозможно быть,
Чтоб мы в своем веселом пированье
Забыли Джексона. Его здесь кресла
Стоят пустые, будто ожидая
Весельчака - но он успел уже
В холодные подземные жилища...
Хотя красноречивейший язык
Не умолкал еще во прахе гроба,
Но много нас еще живых, и нам
Причины нет печалиться. Итак,
Я предлагаю выпить в его память
С веселым звоном рюмок, с восклицаньем
Как будто б был он жив.
Председатель.
Он выбыл первый
Из круга нашего. Пускай в молчанье
Мы выпьем в честь его.
Молодой человек.
Да будет так.
(Все пьют молча.)
Павел, хмурясь от чувства высокой ответственности, легшей на его плечи, синхронно читает строки английского первоисточника. Затем говорит:
- Послушай, дед... Пушкин всё переводит слово в слово. То есть, это даже поразительно, как точно он переводит Уилсона!
Я киваю. Мне не хочется объяснять мальчику, что есть взрослые дяди, которые задались целью набить цену Александру Сергеевичу Пушкину, уверяя, что текст Джона Уилсона был лишь толчком для вдохновения великого русского поэта, а дальше он обо всем поведал "своими словами"... Бойтесь пушкинистов.
Но тут меня осеняет совершенно неожиданная мысль.
- Погоди, погоди!., "...я напомню о человеке, очень нам знакомом...", "Он выбыл первый из круга нашего..." Да ведь это - про Василия Львовича, про дядю!
Внук вежливо молчит.
Однако я готов доказывать и спорить.
Вот Пушкин пишет из Болдина в Петербург, Плетневу: "...Около меня колера морбус. Знаешь ли, что это за зверь? того и гляди, что к дяде Василью отправлюсь, а ты и пиши мою биографию. Бедный дядя Василий! знаешь ли его последние слова?.."
И опять про скучные статьи Катенина.
Так вот каков был еще один мотив, подтолкнувший Пушкина к "Пиру во время чумы". Джексон - этот дядя Василий, ушедший первым.
А кто же у нас Вальсингам?
- Как, говоришь, у него обращаются к председателю застолья?
- Вообще, он фигурирует здесь как Master of Revels, то есть Хозяин Пира. Иногда это переводят как Церемонимейстер.
Меня охватывает уныние. Этого еще не хватало: церемонимейстер... Тьфу,
- Но Молодой человек за столом обращается к нему со словами: I rise to give, most noble President...
- Как?
- ...most noble President...
Я откидываюсь к спинке стула и вздыхаю облегченно. Есть!
- Что? - спрашивает внук.
- ... я был президентом попойки...
- Ты?
- Нет, не я. Пушкин, в Одессе. Он написал Вигелю: "...я был президентом попойки, все перепились и потом поехали по......".
Ну, дальше не обязательно. Но, знаешь, я тоже им был однажды - президентом попойки. И тоже в Одессе... Я тебе еще расскажу об этом.
- Ладно.
Мимо стола, за которым мы штудируем Уилсона, проходит в левый коридор, к уборной, молодой длинноволосый негр в золотых очках. Студент, наверное. В хорошем костюме от Версаче. Дай поносить, как говорят в моей родной Одессе.
- Давай про негра, - говорю я Павлику. - Или негра Пушкин выдумал?
- Нет, не Пушкин. Вот он, видишь: Negro, читается "нигро"... И ремарку из Уилсона Пушкин перевел дословно: "Едет телега, наполненная мертвыми телами. Негр управляет ею".
- Отлично. Теперь - Луиза...
Павлик едва заметно улыбается: он предполагает, что мой интерес к "Пиру во время чумы" не в последнюю очередь подогрет именем одной из героинь. Именем его бабушки. Да тут вообще все свои.
Луиза в обмороке. Председатель просит Мэри плеснуть ей воды в лицо. И вот, очнувшись, она заговорила.
Луиза (приходя в чувство).
Ужасный демон
Приснился мне: весь черный, белоглазый...
Он звал меня в свою тележку. В ней
Лежали мертвые - и лепетали
Ужасную, неведомую речь...
Скажите мне: во сне ли это было?
Проехала ль телега?
Молодой человек.
Ну, Луиза,
Развеселись - хоть улица вся наша
Безмолвное убежище от смерти,
Приют пиров ничем невозмутимых,
Но знаешь? эта черная телега
Имеет право всюду разъезжать -
Мы пропустить ее должны!..
Случилось так, что наше посещение Иностранки произошло через два дня после кошмара на Манхэттене.
Во вторник, в конце дня, я пришел домой с литинститутского семинара и, как обычно, включил телек. И первое, что увидел - вальяжный "Боинг", вонзающийся в небоскреб Международного торгового центра. Решил, что показывают очередной фильм катастроф, из тех, что в изобилии настрогал Голливуд. По старой киношной привычке сразу же стал прикидывать масштабы спецсъемок: ну, конечно, огромный макет Нью-Йорка, выполненный с параноидальной тщательностью; ну, конечно, модель "Боинга", будто конфетка, такая гладкая, что хочется лизнуть; впрочем, может быть, применили и какие-то новые компьютерные спецэффекты, каких не было и в помине в мои мосфильмовские времена.
Но через минуту еще один "Боинг" косо, как нож в масло, вошел в стену другой башни. Вспухло облако огня и дыма...
Дают повтор?
Крики ужаса, раздавшиеся за кадром, были так неподдельны и отчаянны, что я вдруг понял: нет, это не кино... но что же?
- Луиза! - позвал я жену.
Она подошла, взглянула... нет, она не упала в обморок, и мне не пришлось ей прыскать воду в лицо. Просто окаменела.
Из окон небоскреба на уровне восьмидесятых этажей выпрыгивали люди. Другие же размахивали белыми тряпками, еще на что-то надеясь.
По улицам Манхэттена, пронзительно голося, мчались кареты скорой помощи.
Первый небоскреб провалился внутрь самого себя, вздымая тучи пыли. Второй перегорал в верхней части.
- Обедать будешь? - спросила жена.
- Да-да, конечно... - заторопился я. - Весь день - на чашке чаю.
Я рубал щи на кухне, краем уха прислушиваясь к возбужденным и растерянным голосам в телевизоре.
Вдруг вспомнились странные разговоры, которые шли два часа назад в институтской аудитории. О том, что автор обсуждаемого рассказа уловил главное в нашей сегодняшней жизни: что который уж год мы живем в аду - в войне, в кровавых бандитских разборках, в нищете, в унижении, в неразберихе, в неприкаянности души - так, будто бы ничего особенного и не происходит, будто бы так и надо жить людям, если они вдруг очутились в аду, - а где он, рай? вы его где-нибудь видели? что, в Америке? ну, разве что в Америке... - мы живем в кромешном аду, как в быту: работаем, учимся, влюбляемся, женимся, рожаем детей, старимся, умираем, - и все это идет заведенным порядком, будто бы так и надо.
Я выслушал студентов и сказал: да-да, вы правы, рассказ именно про это - очень хороший рассказ! - что же касается его мотивов, то давайте вспомним Пушкина, его "Пир во время чумы": вы помните, как там по городу едет телега, полная трупов, ею правит негр, а чуть поодаль, прямо на улице, за столом пирует честная компания, вздымает чаши, приласкивает женщин, распевает песни во всю глотку...
Так я им все это обсказал.
Затем мы простились до следующего вторника. И разъехались по домам. И включили свои ящики в тот самый момент, когда "Боинги" начали крушить небоскребы.
Негр возвращался из туалета, вероятно ходил покурить. Любопытно, он из Америки? Или прямо из Африки? Какой красавец, а уж костюм, очки...
Мы опять уткнулись в раскрытые томики Уилсона и Пушкина.
Когда Павлику исполнилось три года, его отец, мой сын Андрей поделился своими заботами:
- Понимаешь, батя, ребенок растет, ему обязательно нужен идол, нужна личность и ее культ. Для вас это был Сталин. Нам выдали Ленина. Мы про них знали не меньше вашего, но делали вид, что приемлем, потому что тоже понимали - идол нужен... А что же теперь? Чье имя я назову сыну? Вся эта нынешняя срань - язык не повернется... И я решил: пусть это будет Пушкин. Как ты считаешь?
Я счел это правильным.
Через год соответствующего воспитания мальчик взял брусок пластилина и вылепил Пушкина: все точно, бакенбарды, кудри. Пушкин у него лежал на смертном одре. Его убили, пояснил ваятель.
Мы были смущены.
Но потом пришло на ум: ведь и самое распространенное изображение Христа - распятие.
- Дед, - сказал Павлик, задумчиво листая страницы "Города чумы". - Значит, ты считаешь, что это про дядю? Я имею в виду Василия Львовича.
- Да, конечно, - подтвердил я. - Вероятно, в тот раз Пушкин прочел эту книгу именно так. Будто она про дядю. И про Натали - ведь она была в Москве, в холере. И про себя самого - ведь он всё предчувствовал. Вспомни: "...я поехал далее, как, может быть, случалось вам ехать на поединок: с досадою и большой неохотой". Понимаешь? Но не только... Он написал это про всех: и про моего отца, и про твоего, упокой, Господи, их страждущие души... Про всех про нас, несчастных.
Однако пора было вернуться к раритету.
- Что там дальше?
- Хор.
- Какой хор? У Пушкина нету никакого хора.
- А тут есть. Но я не врубаюсь: то ли это староанглийский, то ли вообще какая-то бодяга... Послушай:
Chorus.
Then, leaning on this snow-whits breast
I sing the preises of the Pest!
If me thou would-st this night destroy,
Come, smite me in the arms of Joy.
Естественно, я тоже не врубаюсь. Но я улавливаю ритм - я знаю его наизусть, этот гимн, который у Пушкина поет Вальсингам, Председатель, президент попойки - гимн в честь чумы:
Итак, - хвала тебе, Чума!
Нам не страшна могилы тьма,
Нас не смутит твое призванье!
Бокалы пеним дружно мы,
И девы-розы пьем дыханье, -
Быть может... полное Чумы.
Я цепенею от ужаса и восторга.
Тысячи страниц посвящены этим бессмертным стихам.
Но, кажется, никто не сказал о них лучше, чем Андрей Донатович Синявский в своих "Прогулках с Пушкиным" (да-да, я знаю, что их автором является Абрам Терц, "Абрашка Терц, карманник всем известный", было бы странно забыть об этом в повести, посвященной Одессе):
"Пир во время чумы! - так вот пушкинская формулировка жизни, приготовленной в лучшем виде и увенчанной ее предсмертным цветением - поэзией. Ни одно произведение Пушкина не источает столько искусства, как эта крохотная мистерия, посвященная другому предмету, но, кажется, сотканная из флюида чистой художественности. Именно здесь, восседая на самом краю зачумленнои ямы, поэт преисполнен высших потенции в полете фантазии, бросающейся от безумия к озарению. Ибо образ жизни в "Пире" экстатичен, вакханалия - вдохновенна. В преддверии уничтожения все силы инстинкта существования произвели этот подъем, ознаменованный творческой акцией, близкой молитвенному излитию".
Дневник свой я веду нерадиво, от случая к случаю. Записи конспективны, куцы, лишены деталей и эмоциональной окраски. Но порой именно в этих записях отыщется то, что кстати.
Датировано 1990-м годом:
"5-го июня состоялась встреча с приехавшими в Москву Андреем Донатовичем Синявским и его женой, редактором "Синтаксиса" Марией Васильевной Розановой. Были Юнна Морйц, Галина Белая, Иосиф Герасимов, Валентин Оскоцкий и др. За обедом Синявский и Розанова отчаянно ругали Солженицына, ругали "Апрель" за проведение "Солженицынских чтений". Договорились об издании четырех альманахов "Синтаксис", а также "Прогулок с Пушкиным" и "В тени Гоголя"".
Этим планам не суждено было осуществиться.
В памяти тоже не осталось ни деталей, ни фраз того темпераментного разговора на веранде Центрального дома литераторов.
Но я помню глаза Синявского: влажные, светлоголубые (один глаз скошен, как у Натали), устремленные бог весть в какие выси и какие дали... Что видел там его просветленный взгляд?
Взгляд Марии Васильевны был жестче и скептичней.
Наша говорильня приближалась к концу. В субботу Ласси Нумми снова пригласил меня на тет-а-тет. Разговор опять шел через переводчика и, может быть, в натуре его речь была несколько иной, но я воспроизвожу ее так, как она звучала в переводе.
- Мы знаем, - сказал Ласси Нумми, - что завтра в Одессе состоится воскресник. Жители выйдут на улицы с лопатами и метлами, чтобы убрать все следы холерной эпидемии и карантина. Мы, финские писатели, хотим присоединиться к ним, поработать вместе с одесситами, чтобы вернуть былой блеск прекрасному городу. Пусть нам выделят участок уборки и выдадут метлы!
Было трудно не оценить этот благородный порыв и то уважение, с которым зарубежные гости отнеслись к советским обычаям: субботник, воскресник...
Но у меня в руках был расписанный по дням и по часам распорядок работы симпозиума, который надлежало выполнять неукоснительно.
- Завтра мы едем в Овидиопольский район, в колхоз имени Дзержинского, - напомнил я коллеге. - Это есть в вашем расписании?
- Да, конечно. Но нам бы хотелось... - продолжал занудствовать Ласси Нумми.
В моей голове мелькнуло предположение, что финны просто устали от щирого радушия хозяев: ведь мы уже пировали и в ресторане гостиницы, и на борту теплохода "Тарас Шевченко", где в нашу честь давало ужин начальство Черноморского пароходства, и было нетрудно догадаться, что в украинском колхозе нас тоже попотчуют знатно.
- Дорогой Ласси, - сказал я, доверительно взявшись за пуговицу его пиджака, - вы, наши ближайшие соседи и друзья, хорошо осведомлены о том, что в Советском Союзе иногда ощущается дефицит самых необходимых вещей: то за холодильниками очередь, то за телевизорами, то просто за туалетной бумагой... На сей раз в дефиците метлы. Всё разобрано. Нам не досталось. Ну, нет метелок!.. Придется ехать в колхоз.
Ласси Нумми рассмеялся и махнул рукой.
Наутро мы мчались автобусом к Овидиополю.
Из окошка видна была всхолмленная равнина, покрытая зарыжелой осенней травой. Тянулись к окоему поля, с которых давно уже был снят урожай, и теперь оставалось лишь угадывать, что вот тут, где кустится колючая стерня, колыхалась на ветру пшеничная нива, а здесь, где раскоряченными пугалами торчат обломанные стебли, была кукурузная плантация, а еще дальше - баштан, впрочем, он и сейчас не совсем пуст: лежат в пыльной пороше тыквы, розовые и желтые, такие огромные, что их, может быть, не смогли не то, что увезти, но даже поднять, и они остались здесь, на бахче, памятниками могучему плодородию земли.
То и дело попадались навстречу буковые рощи, похожие на коровьи стада, уже объевшие всю траву окрест, да больше и не нужно - сыта скотина, сбилась плотно, рога в рога, помыкивает, дожидаясь дойки.
Пирамидальные тополя, рядами стоявшие вдоль дороги, на скорости смотрелись многоствольной флейтой Пана, мускалом, на котором в Бессарабии играют протяжные дойны.
Наш автобус несся, не вздрагивая, по бетонке.
Но память возвращала меня в прошлое, которого я не должен был помнить, но я его, безусловно, помнил и знал даже в деталях.
Тогда еще не было этого широкого асфальтового шоссе, а был проселок, истерзанный, в колдобинах и лужах, в глубоких взрезах колеи. Не было никакого автобуса, а была обыкновенная телега, на которой я сидел в пуке соломы, подобрав ноги, и мама придерживала мое плечо, чтобы я не свалился в грязь, когда колесо сверзится в яму. Мама в бедняцкой сермяге бессарабской крестьянки, мужичка, и я - мужицкое дитя...
Всё спокойно. Едем дальше.
Нам показали все, что в таких случаях показывают гостям, тем более, когда половина из них - иностранцы, господа хорошие из капстраны Финляндии, да еще писатели. Вот походят, посмотрят, понюхают, поспрашивают, а потом еще и понапишут, а ты за это отвечай...
Честно говоря, я уж и не помню, что именно нам показывали в колхозе имени Дзержинского, потому что за весь свой долгий журналистский и писательский век столько насмотрелся этих процветающих хозяйств, что вся жизнь как бы выстроилась в одну непрерывную поточную линию мычащих коровников, кудахтающих птицеферм - что там еще? ах, да, топочущих копытами и помахивающих хвостами конюшен, - а ты идешь в наброшенном на плечи белом халате, будто доктор Айболит, будто академик Лысенко, и вежливо слушаешь пояснения хозяев, и киваешь, и для порядка выспрашиваешь цифры и факты, а сам косишься украдкой на коллегу-иностранца, как ему все это - интересно ли, не вонько ли, не измазал ли в навозной жиже свои заграничные штиблеты, вроде бы нет, сухой, - и топаешь дальше, поглядывая на стрелки часов, потому что все расписано досконально: двадцать минут - коровы, пятнадцать - свиньи, а ровно в полдень - фу ты, ну ты, лапти гнуты, - пресс-конференция в правлении колхоза.
И, все же, одна подробность этой прогулки по угодьям и службам колхоза имени Дзержинского застряла в памяти.
Мы зашли в колхозный детский сад: в комнате игр с пестро размалеванными стенами, что твой Дисней-ленд, кружком сидела детвора и, хлопая ладошками, пела всем известную песенку композитора Шаинского про то, как с голубого ручейка начинается река, ну, а дружба начинается с улыбки, - впрочем, тогда, в семидесятом, эта песня еще не была написана.
В коридоре, у входа с крыльца, где обычно толкутся умиленные родители, дожидаясь своих Вовочек и Танечек, на стене висел лист ватмана с надписью "Что мы сегодня кушали", а ниже приклеены бумажные карманчики: "Завтрак", "Обед", "Полдник", - и в эти карманчики были засунуты листки с названиями сегодняшних яств, чтобы папы и мамы не подумали, что их чад тут морят голодом...
Именно эти карманчики почему-то завладели вниманием финских писательниц - добрейшей и мудрой Эйлы Пеннанен и молодой красавицы Марьи-Леены Микколы, сошедшей к людям с этикетки плавленного сырка "Виола": может быть, у них в Финляндии, в детских садах до сих пор не додумались - во, тюхи! - до бумажных карманчиков с листками и надписями "пшенная каша", "борщ украинский", "компот из свежих яблок"...
Чуть позже природа этого интереса прояснилась сама собой, и я не забуду об этом поведать, поскольку это, как говаривал Владимир Ильич Ленин, архиважно.
В урочный час в зале правления колхоза началась пресс-конференция.
Само собой разумеется, что вопросы задавали не мы, советские писатели и радяньские письменники - нам и так всё было ясно, - а зарубежные гости, финны.
- Скажите, пожалуйста, - спросил Ласси Нумми, - какой вы по счету председатель в этом колхозе?
Всеволод Викторович Кудрявцев, плотный мужчина в пиджаке с рядами боевых орденских ленточек на груди (через несколько лет к ним добавится золотая звезда Героя Социалистического Труда), сморщив лоб, стал что-то перебирать в уме, потом сказал:
- Ей богу, не знаю, сколько их до меня было. А я, как с фронта пришел в сорок пятом, так и сижу тут в председателях. Вот, считайте, уже двадцать пятый год...
Ропоток недоумения пробежал меж гостей, когда им перевели этот ответ. Потому что, вполне очевидно, они ждали совсем другого: мол, я здесь тринадцатый председатель, после того как сняли дюжину; или даже двадцать третий после того, как посадили в тюрягу двадцать второго; или вообще со счета сбились, ведь что ни год - то новый председатель...
Ладно, двинемся дальше.
- Сколько людей сбежало из вашего колхоза за минувший год?
И опять председатель колхоза имени Дзержинского тугодумно наморщил лоб, когда ему перевели этот каверзный вопрос, переспросил еще раз, чтобы не ошибиться, но, в конце концов, понял, о чем его спрашивают.
- Аа-а... Ну, что ж, бывает, конечно, что из нашего колхоза уезжают люди - в другие края, в другие хозяйства, кто по семейным обстоятельствам, кто просто ищет молочные реки в кисельных берегах. Ведь жизнь не стоит на месте! Но случается это редко, и цифра эта не характерна. Есть другая цифра: у нас в очереди на вступление в колхоз - двести семей...
- Сколько? - переспросил Ласси Нумми, полагая, что ослышался.
- Двести семей, - подтвердил тот. - Но мы не можем принять всех желающих. Берем только специалистов, притом тех специальностей, в которых нуждается колхоз.
Надо воздать должное Всеволоду Викторовичу Кудрявцеву: он оставался совершенно спокоен, сочувственно выслушивал нелепые вопросы, невозмутимо отвечал на них. И даже в глазах его нельзя было прочесть встречного вопроса: послушайте, ребята, вы часом не мухоморов объелись? Говорят, что их едят иногда в полуночных странах для подъема души...
Впрочем, он, кажется, не впервые отвечал на подобные вопросы и отлично знал, откуда они берутся.
Мы же, советские писатели и радяньские письменники, тоже прекрасно знали, откуда ноги растут.
И потому уводили глаза от финских коллег, придавали своим лицам отсутствующее выражение.
А я тем более всё это знал и понимал.
Он стоял перед людьми: уже немолодой, одолевший огонь и воду, все смертные муки, прошедший фронт, искалеченный, с пустым рукавом, - стоял и плакал, отирая слезы кулаком уцелевшей руки, стоял и смотрел, как голосуют за него эти бедные люди, разуверившиеся во всем, но поверившие ему...
В кинофильме "Председатель" эту роль играл Михаил Ульянов, героя звали Егор Трубников, а прототипом образа был реальный человек - председатель белорусского колхоза "Рассвет" Кирилл Прокофьевич Орловский.
О нем можно было бы снять не один, а дюжину фильмов: подпольщик и партизан Гражданской войны; чекист, строитель канала Москва - Волга; участник войны в Испании, подрывник, со слов которого Хемингуэй описал подвиги Роберта Джордана в романе "По ком звонит колокол"; командир партизанского отряда в годы Великой Отечественной; потом - председатель колхоза...
Он вытащил почти из небытия не то, чтоб отстающий, но разорившийся вконец, разбежавшийся колхоз, в котором уже сменился десяток незадачливых председателей. Ценою неимоверных усилий и воли, опершись на поддержку поверивших в него людей, бесстрашно воюя с чиновниками, он сумел-таки поднять хозяйство...
На этих строках всякий нормальный читатель обычно захлопывает книгу.
На подобных кадрах в кинотеатре, как правило, начинается стук откидных сидений - зрители бегут к выходу.
Но когда на экранах шел "Председатель", когда герой хватал своей единственной рукой пастуший бич и, хлеща им о землю, поднимал на ноги обессилевших коров и гнал их вон из хлева, на проклюнувшуюся по весне молодую травку; когда он, не зная, как заставить людей выйти на работу в поле, ощеривал рот - и тучи воронья испуганно срывались с деревьев, заглушая карканьем непечатный текст монолога...
Пусть верит или не верит сегодняшний пресыщенный читатель и зритель, но даже в рабочих просмотровых залах "Мосфильма", где никого ничем не удивишь и не проймешь, люди не отрывали взглядов от экрана, не смели проронить слово, едва сдерживали учащенное дыхание и, все-таки, вдруг тоже срывались в слезы.
Это был прорыв в другой уровень правды, в другой уровень искусства. Больше того - в другой уровень жизни, который, впрочем, так и не наступил. Хотя...
Фильм "Председатель", искореженный, искромсанный цензурными поправками, все же пробился на экраны кинотеатров. Его смотрели миллионы зрителей. Михаил Ульянов даже получил за эту роль Ленинскую премию.
Но ленту не разрешили продавать заграницу. И там ее смотрели полулегально, из-под полы, как нечто крамольное и неприличное...
Вопросы, заданные финскими коллегами на пресс-конференции в правлении колхоза имени Дзержинского, позволяли догадываться, что наши друзья видели и "Председателя", и другие фильмы на ту же тему, что они читали книги русских писателей-деревенщиков - Федора Абрамова, Владимира Тендрякова, - и потряслись ими не меньше нашего.
Значит ли, что эти книги и эти фильмы были неправдой? Что правда была иной, противоположной - как в не менее знаменитом кинофильме "Кубанские казаки", где урожай выше крыши, нагружай, выгружай и все прочее в рифму, где колхозники гарцуют на кровных рысаках, где играют и поют и любят друг друга под хорошую музыку?..
Ответ неоднозначен.
Еще молодым журналистом я навидался наших северных колхозов, опустелых, заросших бурьяном, где на крылечках трухлявых изб сидели старухи, которых тут оставили умирать и которые, завидев в руках репортера блокнот и карандаш, твердили глухо, не поднимая глаз: "Раньше плоко жили, теперь корошо живем..."
Они, эти комяцкие старухи, не знали звуков "х" и "ф" и были связаны древним родством крови с финнами.
Но я побывал и в таких колхозах, тоже северных земель, где сытенький председатель, барабаня пальцами по письменному столу и хитро щурясь, предлагал: "Хотите - скажу, у кого из наших колхозников по сколько денег в сберкассе? Не поверите!" И никто из нас, писателей и журналистов, не решился напомнить ему о тайне вкладов. Нет, мы лишь вздыхали обнадеженно: дай-то бог...
И сейчас, увидев своими глазами вереницы новых кирпичных домов на улицах колхозного села, мы только порадовались тому, что здесь живут в достатке.
Потому и задан был еще один вопрос, уже не финнами, а кем-то из наших:
- Всеволод Викторович, а если начистоту... В ваш колхоз гостей возят потому, что он, извините, показушный? Есть что показать? Как и у соседа вашего, Макара Посмитного, в колхозе имени Буденного?..
Председатель кивнул - мол, и это понимаем, - ответил прямо:
- Если хотите начистоту, то пожалуйста. У Макара Анисимовича - что ни день, то делегация. Работать не дают, да и бюджет колхозный трещит... А нас еще не так сильно объели.
Слова эти можно было считать знаком того, что пресс-конференция окончена и дорогих гостей приглашают отобедать.