на.
Когда я спросил напрямик Катю Шевелеву - где же? - она ответила, что, может быть, ее напечатали в какой-нибудь зарубежной газете, ведь Агентство печати "Новости" поставляет тексты не только для отечественной, но и для заграничной прессы. Однако по ускользающему взгляду ровесницы Октября я понял, что врет.
По-видимому, в Агентстве печати "Новости" или еще где-нибудь сочли неуместными мои личные свидетельства о лагерях республики Коми, скорби о расстрелянном отце, а уж ссылки на собственный роман "Скудный материк" вообще нескромными, в чем, возможно, были правы.
А если начистоту, то моя статья о крамолах Солженицына сама по себе была крамолой.
Не для того меня приглашали в Агентство печати "Новости", сажали в чей-то кабинет, совали в руки изданную в Париже книгу...
Я не стал спорить, рассудив, что начальству виднее.
Но мне не дали отсидеться в кустах.
Позвонили с Центрального телевидения, сказали, что в вечерней программе "Время" мне отведены полторы минуты - да, прямой эфир, да, согласовано, да, в галстуке.
Я приехал в Останкино в самом дурном расположении духа.
В гримерную повела Марина, ассистент режиссера, с которой у нас был когда-то мимолетный роман.
Она, конечно же, имела представление - зачем я здесь. В ее взгляде, кроме светлых воспоминаний молодости, я прочел сострадание: она понимала, чем для меня обернутся эти полторы минуты в ближайшем и отдаленном будущем.
Усадили перед зеркалом.
Гримерша сноровисто прошлась по лицу ваткой с телесным тоном, поверх осыпала пудрой.
Марина подошла к ней и что-то шепнула.
Теперь ватка с тоном пошла гулять по моей макушке, дергая волосы, а следом заклубился вихрь пудры.
- Что вы мне мозги пудрите? - возмутился я.
- Лысина бликует, - объяснила Марина. Странно. Я и не подозревал, что у меня есть лысина. Ведь спереди не видно.
Много лет спустя меня занесло в Нью-Йорк. Перво-наперво повели смотреть статую Свободы.
Я любовался ею с набережной Морского порта, а затем мы перешли под тент уличного ресторанчика, откуда был отлично виден остров Либерти с постаментом и статуей, вздымающей факел над устьем Гудзона.
Столь же хорошо смотрелось отсюда вавилонское столпотворение южного Манхэттена, блещущее на солнце зеркалами фасадов. Эти зеркала вбирали в себя зыбь речных и океанских волн, бег облаков в синем небе, пеструю круговерть соседних зеркал.
Я видел в отдаленьи шпили небоскребов Эмпайр-стейт-билдинг, Крайслер, и радовался им, как старым знакомцам, хотя впервые был в Нью-Йорке. Но не мог не восхититься и двумя долговязыми новичками в этой рослой компании - гранеными башнями Международного торгового центра, очень близкими отсюда, рукой подать.
Нам с Джеком принесли по кружке светлого пива, а дамы заказали чай со льдом, что было мне в диковину.
Всех представлю в свой черед.
Джек Кассерли - дипломат, журналист, а ныне профессиональный писатель, из тех, что сочиняют автобиографии знаменитых людей. На титулах подобных книг стоят, как правило, две фамилии - самой знаменитости, которой недосуг заниматься сочинительством, и автора литературной записи. В Америке этот симбиоз весьма распространен и не считается зазорным, в то время как у нас соавтор прячется в мелком шрифте на задворках книги да еще в графе платежной ведомости.
Джек Кассерли только что написал книгу Уильяма Р. Херста-младшего, хозяина всемирно известной газетной и журнальной империи. В понедельник мне предстояла встреча с самим Херстом, а на следующий день - участие в презентации его книги "Херсты: отец и сын" в пресс-клубе на Пятой авеню.
Собственно, в Америку я был приглашен именно на эту презентацию, как издатель книги Бориса Ельцина "Исповедь на заданную тему". Мне предстояло, вернувшись домой, передать Ельцину книгу Херста с его дарственной надписью. И еще речь шла об издании книги "Херсты: отец и сын" в России - одну из ее глав напечатала "Независимая газета" в переводе Андрея Рекемчука, моего сына.
Ради всего этого и было устроено мое путешествие за океан. Спасибо всем, Херсту - восемь.
Здесь важно уточнить, что я прилетел в Нью-Йорк 20 сентября 1991 года, ровно через месяц после августовских событий, которые одни называли революцией, а другие наоборот. Я был в числе первых появившихся здесь русских, которым даже малая причастность к событиям, потрясшим мир, придавала романтический ореол. А уж то, что я еще год назад издал книгу бунтаря Ельцина, делало меня героем.
Однако во взгляде Джека Кассерли сквозила и некоторая снисходительность пополам с презрением: ну, наконец-то вы, говнюки, образумились, поняли, что к чему; а то, видите ли, загнивающий капитализм, догнать и перегнать Америку, мы вас закопаем... ну, что, закопали? И догонять будет тяжело, еще попыхтите, придурки...
У меня возникло предположение, что Джек Кассерли загодя навел справки о моем, как и Ельцина, темном коммунистическом прошлом.
Еще в гостинице он одолжил у меня на денек привезенную с собой из Москвы туристическую карту Нью-Йорка (какой-то вшивой японской авиакомпании), чтобы, как я догадался, проверить в компетентных службах - нет ли на этой карте условных обозначений тех объектов, которые я намерен взорвать.
Джек Кассерли был на самом деле Джоном, хотя все его называли Джек. Ирландец корнями, уже в годах, рослый, плотный, рыжий, красномордый, тупой и еще тупее - славный такой парень.
Его жену звали Джой, и она всецело оправдывала это имя: хохотушка, резва не по годам, любопытна, а тут еще такая невидаль - гость из России, по-английски ни бум-бум.
Джек и Джой тоже не знали по-русски ни слова.
Накануне моего приезда был звонок в Москву: спросили, кто из моих знакомых в Нью-Йорке мог бы на первых порах, до начала официальных встреч, сойти за переводчика?
Я назвал Елену Довлатову. Незадолго до этого "Пик" выпустил первое в России издание повестей Сергея Довлатова "Зона", "Компромисс", "Заповедник". Автора к той поре уже не было в живых. В Москву приехала Лена, мы познакомились. И теперь она была в числе встретивших меня в аэропорту имени Джона Кеннеди.
Не слишком уповая на свой английский - она была и осталась в Америке неисправимой русачкой, - Лена Довлатова позвала себе в подмогу дочь Катю, студентку, журналистку.
Вот и все мы пятеро под тентом ресторанчика в Морском порту.
Разговор шел пустяковый, легкий, на уровне хорошей погоды, планов на завтра и кто чему отдает предпочтение в обеденном меню: треске или тунцу?
Но вдруг по завострившемуся взгляду Джека Кассерли я понял, что сейчас он задаст припасенный каверзный вопрос.
Он задал его.
Лена и Катя перевели.
- Джек спрашивает: нет ли у господина Рекемчука желания поехать на денек в штат Вермонт, в Кавендиш, близ которого живет в изгнании великий русский писатель, лауреат Нобелевской премии Александр Солженицын?
В долю секунды память прокрутила всю двухнедельную программу пребывания в Штатах, которую я получил еще в Москве: Нью-Йорк, Вашингтон, Аннаполис, опять Вашингтон, опять Нью-Йорк... никакого Кавендиша в программе не было.
Значит - сюрприз, поскольку об импровизации не могло быть и речи: Джек Кассерли знал свое место.
И в ту же долю секунды я понял, что не ошибся: мое темное коммунистическое прошлое было изучено досконально.
- Солженицын приглашает меня в Кавендиш? - спросил я напрямик.
Лена перевела.
Джек Кассерли замотал головой. Объяснил, что имеет в виду.
- Джек имеет в виду, что вы поедете в Вермонт, в Кавендиш, чтобы издали посмотреть на дом, где живет Солженицын...
Соображая, что ответить, я представил себе себя, стоящего у калитки в Кавендише: с посохом, в лаптях. Как мужики в Ясной Поляне. Как ходоки у Ленина.
Еле удержался, чтоб не прыснуть.
- No, - перевела Катя, хотя я еще ничего не успел сказать.
- Нет, - перевела мне Лена это не мною сказанное "ноу".
- Нет, - подтвердил я.
А тут притащили жареную треску, она обалденно пахла.
Жуя рыбу и прихлебывая холодное пиво, я про себя подивился тому, как уверенно - практически за меня - решили Лена и Катя вопрос о моей поездке в Каноссу... то бишь в Кавендиш.
Я понял, что в этом не было никакой заботы обо мне, о моем реноме и достоинстве, а было нечто совсем иное: та пропасть отчуждения, которая разверзлась на Западе между Солженицыным и обществом.
Еще недавно Генрих Бёлль восторгался: "Он разоблачил не только ту систему, которая сделала его изгнанником, но и ту, куда он был изгнан".
Он поссорился с Бёллем.
Он успел и здесь перессориться со всеми.
Ему следовало возвращаться восвояси, покуда там еще принимали его всерьез. Покуда там еще отдавали под его "узлы" и "ветви" годовые комплекты литературных журналов. Покуда там еще был интерес к ранее запретным книгам. Покуда там еще никто даже в стыдном сне не мог себе представить его триумфальный проезд по разоренной стране, повторяющий наизнанку "сталинские маршруты" - все эти агитпоезда, автопробеги, рекордные перелеты...
Покуда там еще были готовы сочувственно внимать его поучениям - как нам обустроить Россию и как нам приструнить евреев.
Здесь же никто не захотел обустраивать Америку по его рецептам.
От него лишь отвернулись в досаде.
...Так почему же я опоздал с этим "нет"? Почему его сказали за меня?
Да потому, что я был связан - по рукам и по ногам и кляп во рту - наговоренным прежде.
Мне оставалось помалкивать, пить пиво и глазеть по сторонам, что я и делал.
Покончив с обедом, мы двинулись портовой улицей дальше.
И тут меня опять ждала встреча со статуей Свободы.
Она стояла на тротуаре - живая, воздев к небу факел.
Она была вся зеленая, словно бронза в столетней патине - как та, что на острове; зеленые одежды ниспадали складками к сандалиям; лицо густо намазано зеленым гримом, лишь белки глаз остались в натуральном виде; зеленые волосы, вероятно парик, а на нем зеленый рогатый венец.
Вообще, если взглядом снять краску, можно было угадать, что женщина эта молода и красива, высока ростом, статна. Перед нею на асфальте была зеленая чаша, куда следовало положить зеленую пятидолларовую бумажку, если ты желаешь сняться на память с живой статуей Свободы.
Нет, конечно, это была не нищенка, а скорей всего актриса, просто у нее такая роль, такой бизнес, может быть ее наняла вполне респектабельная фирма, обслуживающая туристов, этих дурней, которые выгребут из карманов последнее, лишь бы сфотографироваться с живой статуей Свободы.
Джек Кассерли, вот молодец, выложил пять гринов, я стал рядом с красавицей, она подняла зеленую руку с зеленым факелом и белозубо улыбнулась - щелк... и теперь эта фотография, на фоне небоскребов Манхэттена, лежит у меня в ящике письменного стола, я иногда достаю ее и любуюсь.
Потом мы побывали на Уолл-стрите, что тоже обязательно для таких, как я, открывателей Америки.
А затем через парк Баттери направились к башням-близнецам Международного торгового центра.
Джек Кассерли по-хозяйски пропустил всех нас сквозь стеклянную дверь одной из башен, и мы очутились в сияющем пространстве зала, который сам по себе был огромным густозаселенным городом со своими площадями, улицами, закоулками; со своими фонтанами, пальмовыми оазисами, цветниками, ресторанами, барами, кафешками, магазинами, сувенирными лавками; со своим головокружительно высоким небосводом, на котором клубились свои собственные кучевые облака, сияло свое собственное солнце, лучились созвездия; туда взлетали прозрачные стеклянные лифты, полные ярко разодетой и оживленной публики, словно бы возносящейся в заоблачные выси, в иные миры, где жизнь еще краше, чем на земле.
У меня возникло обморочное ощущение того, что я здесь уже был когда-то, то ли в прошлой жизни, то ли в нынешней, но забытой, то ли в детских счастливых снах.
Хотя мне было в точности известно, что я в Америке впервые.
Но даже эту позлащенную статую летящего Меркурия я - готов побожиться - уже видел в схожей обстановке.
Что за блажь? Какова причина и природа этого навязчивого видения, этого дежа вю!
И вдруг я понял, что никакого дежа вю нет.
Просто совсем недавно я побывал на пиру - то ли свадьба, то ли юбилей - в Центре международной торговли в Москве, на Красной Пресне, который выстроен там совсем недавно, тоже близ парка, тоже на берегу реки - какое совпадение! - и который часто называют хаммеровским центром, намекая на то, что он возведен тщанием Арманда Хаммера, американского дельца, сильно дружившего с большевиками.
В ресторанах этого Центра закатывали пиры те, кому уже наскучили "Метрополь" и "Арагви", "Националь" и "Прага", кому хотелось хотя бы на один вечер почувствовать себя в другом мире, в другой стране.
Там тоже были свои площади, улицы, закоулки; там тоже были фонтаны и пальмы; там тоже был неимоверно высокий зарешеченный стеклянный небосвод, на котором клубились кучевые облака, сияли солнца и созвездия; там тоже прозрачные лифты возносились к этажам, будто бы в иные сферы.
В перерывах трапезы - когда сметали и заново накрывали столы, - мы гуляли по улицам этого сияющего города, смотрели на муляжные березки, склонившиеся к искусственным озерцам, на золотых петухов, горланящих с башен, а некоторым даже удавалось покататься на стеклянных лифтах, побродить по террасам этажей, заглянуть в гостиничные номера, что, говорят, стоят тысячу баксов в сутки.
И там, у этого Центра, тоже была статуя Меркурия, торопящегося по своим делам в сандалиях с крылышками.
Так за каким же лешим меня понесло в Нью-Йорк, если я все это мог увидеть и уже видел в Москве, на Красной Пресне?..
Как вдруг меня пронзила совершенно неожиданная мысль.
Господи, да что же я натворил!..
Зачем я сказал "нет"? Зачем нахамил славному парню Джеку Кассерли в ответ на его деликатное предложение съездить сверх программы в город Кавендиш, расположенный в штате Вермонт?
Ведь это - американский Север! А я, хоть и южанин по рождению, всегда и непременно выбирал из двух полюсов северный. Еще студентом первого курса, когда мне предложили ехать на практику в любую сторону света - на запад, на восток, на юг, на север - я выбрал именно Север. Если я приезжал в Финляндию, то мой путь лежал на самый север, в Лапландию, в Заполярье. Если мне доводилось ехать в Корею, то это была Северная Корея. А если в кои-то веки мне выпадала возможность побывать в Африке, то это оказывалась Северная Африка.
И сейчас, здесь, в Америке, мне только что было предложено поехать на север, но я, лопух, отказался, и вместо этого поеду на юг, в чиновный тягомотный Вашингтон.
Но разве это я сказал "нет"? Вовсе не я. Ведь это Лена и Катя Довлатовы, упредив мой ответ, сказали "ноу", а уж я только повторил за ними. Все тут знают, что я по-английски ни бум-бум, мог просто не понять, не расслышать, не вникнуть... Так что это еще вопрос - кто сказал "нет" и сказано ли оно было вообще!
А ведь скажи я "да", передо мною открылись бы совершенно иные горизонты. Я мог бы сверх программы, на халяву, съездить в Вермонт, в Кавендиш, побывать на американском Севере.
Я увидел бы Аппалачи, Зеленые горы, поросшие соснами и елями, уже притрушенные снегом. Я увидел бы Великие Озера, названия которых еще со школьных лет угнездились в памяти: Эри, Онтарио, Верхнее, Гурон, Мичиган. Увидел бы своими глазами то, о чем мечтал еще с детского возраста: прекрасную реку, одно лишь имя которой вгоняет в сладостную дрожь - Ниагару, соединяющую, как сердца влюбленных, ледниковые озера Эри и Онтарио. Увидел бы Ниагарский водопад, срывающийся в бездну, как в пучину страсти - в пене и радугах, в громе и плеске...
О, как я мечтал всё это увидеть!
И за всё это счастье, за всё про всё, надобно лишь постоять минут десять у чужого забора.
Я краем глаз покосился на Джека Кассерли.
И он, мне показалось, угадал, какие смятенные чувства клокочут сейчас в моей душе и какие запоздалые мысли мечутся в моей голове.
Он угадал, набычился, рожа его еще больше налилась, а железные челюсти обозначились еще четче.
Я понял, что поезд в Кавендиш ушел.
Жена заглянула в комнату, сказала: - Включи телевизор, там твой выступает!
Я отложил бумаги, перебрался в кресло, щелкнул пультом.
На экране был Солженицын: в защитном строгом френче, седеющая борода. Морщины, шрам на лбу - всё углубилось, стало резче.
Да, стареем мы с тобою, Исаич.
Всего лишь однажды я видел его не на картинке, а живьем - и то было страх как давно.
В декабре 1971 года хоронили Александра Трифоновича Твардовского. Гроб стоял на сцене Большого зала ЦДЛ. У гроба - тоже на сцене - в черном, в слезах, сидели родные. В кулисах толклись классики и вельможи, дожидались своей вахты стоять в почетном карауле.
Те, что просто пришли проститься, сидели в рядах зрительного зала. Кому не досталось места, сгрудились в проходах. Народу было много: поэт умирал в обиде и опале, его имя было знаковым в подспудном сопротивлении режиму.
Ждали, что в зал просочатся люди из диссидентских кругов, что будут выкрики, выходки, не предусмотренные ритуалом.
И это было учтено. По всему залу, в шахматном порядке, были рассажены молодые люди в неброских костюмах, с напряженными лицами. Они держали ситуацию под контролем. Но все равно не обошлось без выкриков, без истерик. Когда кто-то с места начинал выступать, его тихо брали под микитки и волокли к ближайшей двери.
Вольный народец, тянувшийся вдоль милицейских турникетов от площади Восстания к подъезду писательского дома, осматривали наметанным глазом, придирчиво, бдительно.
Однако не углядели.
Невесть откуда взявшийся бородач в рыжем кожушке степенно прошагал через весь зал, поднялся по лесенке на сцену - один, на виду у всех, - подошел к гробу и перекрестил лоб покойника. Так же невозмутимо удалился.
Это был Солженицын.
Скажу, не лукавя, что он мне тогда понравился.
Теперь же я сразу догадался, почему он вновь, после долгого перерыва, засветился нынче на экране телевизора.
Отмечалось столетие Нобелевской премии, и по всем каналам гнали передачи о русских лауреатах: Бунин, Пастернак, Шолохов, очередь дошла до Солженицына.
Он неотрывно смотрит в камеру, будто бы следит за тем, чтобы она не увильнула. Он собран и решителен, речь звучит уверенно, свидетельствуя, что мысли явились не случайно и не вдруг, а были плодом долгих раздумий, были выстраданы.
- ...Собственно говоря, Октябрьская революция - или, как ее иногда называют, Октябрьский переворот, - произошла не в октябре, а раньше, в феврале семнадцатого года. Срыв в деградацию российского общества датирован началом века, а потом всё покатилось под откос, в пропасть: через революцию девятьсот пятого, через первую мировую войну - к февралю, ставшему крайней точкой падения...
Ну да, правильно, золотые слова: я уж сто раз читал про это в газете "Завтра", в журнале "Наш современник", но ведь сейчас этот исторический тезис развивает мыслитель совсем другого плана.
Моя рука, мимо воли, судорожно шарила по лаковой глади письменного стола, и я даже не сразу осознал, что она там ищет. Но вдруг понял, что ищет она портативный диктофон, чтобы нажать без промедления кнопку и успеть записать на ленту эти вещие слова.
Диктофона под рукой не оказалось, а перерывать в спешке вороха бумаг было рискованно, потому что поиск мог отвлечь внимание от речи, звучащей в телеке, и это было бы невосполнимой утратой.
- ...Почему-то теперь годовщина Октябрьской революции именуется Днем примирения и согласия. - В тоне Александра Исаевича ироническая едкость сочеталась с твердостью закаленной стали. - Это кого же и с кем примирение? Кого и с кем согласие? Обобранных людей - с теми, кто их обобрал?!
Я от удивления, от восхищения разинул рот - да так и остался сидеть в кресле с отвалившейся челюстью.
Вона как он заговорил!..
Может быть, я сплю и мне всё это снится? Ущипнул себя пониже спины - нет, не сплю, нет, не снится. Да мне такое и не могло бы присниться в самом фантастическом сне: я не умею так смело мыслить и так жестко формулировать свои мысли.
Я пристальней вгляделся в экран: прямой эфир? архивные кадры? Но ведь он никогда раньше не говорил ничего подобного.
За окном солженицынского кабинета просматривались рослые мохнатые ели, ветки которых прогибались под тяжестью налипшего снега.
Вермонт?.. Его поместье в Кавендише?
Нет, вроде. Совершенно русские ёлки, и снег на них нашенский, русский. И высокий забор, которым огорожено поместье, тоже безусловно узнаваем: таким высоченным неприступным забором был огорожен пересыльный лагпункт в Вогваздине, описанный им в "Архипелаге", - в том самом Вогваздине, где мы, незадачливые сыктывкарские газетчики, утопили в трясине редакционную "эмку"...
Нет, это не Вермонт, не Кавендиш. Не Вогваздино.
Это - подмосковное сельцо Троице-Лыково, где живет теперь великий писатель, лауреат Нобелевской премии.
Я лихорадочно, хотя и безмолвно, повторял в памяти только что услышанные слова, опасаясь упустить хотя бы одно. Эти слова возвращали меня к жизни, пробуждали не то, чтобы от сна, но из анабиоза, из небытия. Я почувствовал, как кровь быстрее забегала в жилах, как легкие задышали объемней, как скукожившаяся склеротическая сеть мозговых сосудов вдруг ожила и прояснилась.
А мои губы, шевелясь, повторяли святые слова:
"...Это кого же и с кем примирение? Кого и с кем согласие? Обобранных людей - с теми, кто их обобрал?!"
Ну, всё. Один раз в жизни я ослушался Исаича - и казнился тем весь век. Теперь же для меня каждое его слово - закон.
Я ощутил в себе стихийный порыв: вскочить с места, повыдергивать один за другим все ящики письменного стола, разбросать по полу вороха накопившихся ненужных бумаг и - во что бы то ни стало! - найти там свой партийный билет, сунутый когда-то и куда-то, не глядя, лишь бы с глаз долой, из сердца вон... Это за сколько же лет мне теперь придется платить членские взносы? Где денег взять?
Но мне было лень вставать с насиженного места.
И я - лишь мысленно - подступил к столу, потянул на себя тот средний ящик, где валялось вперемешку всё, что было важного в моей жизни: свидетельство о рождении, свидетельство о браке; поздравления с пятидесятилетием, с шестидесятилетием, с семидесятилетием; синий диплом Литинститута и коричневый профессорский аттестат; Георгиевский крест отца, тяжелые советские ордена, легкие нынешние; курортные ксивы Пицунды и Коктебеля; сберкнижки с ахнувшими вкладами; фотография, где я с живою статуей Свободы; акции испарившейся пирамиды "Гермес"; визитные карточки покойников; ключи от проданной автомашины... да где же этот чёртов партбилет?
И тут я вспомнил, что в письменном столе нет и не может быть моего партийного билета, потому что я его, как положено, чин-чинарем, сдал в партбюро, когда началась всеобщая сдача.
Значит, правильно сделал, что не встал с кресла. К вечеру накопилась усталость в теле, в голове. В ушах стоит какой-то шум, а глаза сами собой закрываются.
Что за странный шум?..
Ах, вот оно что: это гром рукоплесканий сотрясает зал с беломраморными колоннами, высоким сводчатым потолком и ослепительными люстрами.
Колонный зал Дома Союзов, бывшее Дворянское собрание в Москве. Я бывал в нем сто раз. Слушал "Прометея" Скрябина, слушал живьем Ахматову и Пастернака, сиживал на писательских съездах, хоронил вождей, опять сидел на съездах...
Но нет, это был не Колонный зал, а совсем другой, незнакомый, лишь похожий.
Ах, вот оно что: да ведь это Актовый зал Смольного! Правда, я в нем никогда доселе не бывал, но знаю его отлично, потому что сто раз, если не тысячу, видел в кино. А теперь вот вижу наяву.
Значит, я не в Москве, а в Питере? Ну, конечно, было бы даже странным по нынешним временам, если б всё обошлось без Питера...
Между мраморных белых колонн реют красные знамена, колышутся транспаранты, хоругви. На них написано: "Мир хижинам, война дворцам!", "Вся власть Советам!", "Корнилова - мочить в сортире!", "Анархия - мать порядка!", "Да здравствует Софья Власьевна - светлое будущее всего человечества!"
Зал набит битком, не продохнешь.
Пьянея от радости, я оглядывал ряды - ближние, дальние. Кого тут только не было! Солдаты, матросы, комиссары в пыльных шлемах, донецкие шахтеры, кубанские казаки, рабочий и колхозница, свинарка и пастух, танкисты, трактористы, истребители, фронтовые подруги, неуловимые мстители, три товарища, семеро смелых, искатели счастья, девушка с веслом, девушка с характером, пограничник с собакой, рабфаковка, великий гражданин, кавалер золотой звезды, член правительства... Все лица знакомые, родные, свои в доску, еще бы, ведь вся жизнь прожита рядом, рука к руке, плечо к плечу!
Наконец-то мы опять собрались тут все вместе.
Люди обнимаются, целуются, настроение у всех приподнятое, а у некоторых даже торчком.
Но когда на трибуне появился вождь, тут началось нечто невообразимое. Рукоплещут, орут, стреляют холостыми патронами в потолок.
Вождь пережидал овацию, скромно потупясь, протирая носовым платком очки.
Я пригляделся - и ахнул.
Да ведь это он. Он самый!
Давеча, когда я пригребся в Смольный - прямо из окопов, с фронта, где мы давили корниловщину, в драной шинелке, в папахе, с ружьем, - устроился на полу, в коридоре, малость вздремнул, а потом захотелось попить чайку, и я отправился с котелком поискать кипяточку. Хожу по длиннющим коридорам, заглядываю в двери, нет как нет, всё не то, люди заняты, озабочены, дела идут, контора пишет, кругом революция, - а я тут, как курва, с котелком, верчусь на перепутьи.
Вдруг вижу - идет по коридору, бочком-бочком, какой-то человек в защитном френче, стало быть наш брат, окопник, борода, усы, волосы всклокочены, я даже сперва подумал, что это Александр Венедиктов с "Эха Москвы", но нет, человек был посолидней и постарше.
Я к нему обращаюсь:
- Уважаемый! Не подскажете ли, где тут можно разжиться кипяточком? Душа горит, чаю просит...
А он останавливается, рассматривает меня внимательно с головы до ног - шинелку, папаху, ружьишко, - и глаза у него при этом такие добрые-добрые, а потом говорит:
- Почему же, голубчик, не подсказать? Подскажу... Пойдете прямо, потом налево, потом направо, а потом опять налево. Усекли?
- Спасибо, уважаемый, - говорю. - Усек, дорогой товарищ!
И потопал туда, куда велено.
А он, оказывается, вон кто!
Наш Исаич! Сам собой, сам из себя, сам с усам.
Стоит на трибуне, пережидает овацию. Сунул ладошку за борт своего защитного френча и долго стоял так, пока не вспомнил, что это не его характерный жест, а вовсе даже наоборот, что это жест Александра Федоровича Керенского, который совершил октябрьский переворот в феврале, занял пост главы Временного правительства, и был ему, Исаичу, глубоко противен, - поэтому он извлек ладонь из-за френча и, теперь уже обеими кистями рук, зацепил подмышки в тех местах, где у жилетки рукава, игриво эдак, будто бы собирался плясать "семь-сорок".
Чуть склонив набок голову, он улыбался смущенно - было заметно, что он отвык от подобного гама, от такого невиданного скопления людей. Что он немного задичал в последние месяцы, скрываясь от ищеек Временного правительства в Разливе, живя там в шалаше вместе с товарищем Зиновьевым.
И, как бы подтверждая это, Зиновьев вышел из-за стола президиума, приблизился к трибуне, стал за плечом вождя.
Тут я заорал от восторга и стал отбивать ладони с такою силой, что на них вскочили пузыри, потому что я был лично знаком с Александром Александровичем Зиновьевым, он теперь работает у нас в Литературном институте, а еще раньше, когда он жил в эмиграции, в Мюнхене, я издал в Москве его "Зияющие высоты", - и теперь я мог надеяться, что революция не забудет моих заслуг, что мне зачтется этот подвиг.
Впрочем, мои революционные заслуги были куда обширней.
Я знавал многих из тех, что сидели сейчас за столом президиума (то есть, сейчас они не сидели, а стояли, дружно аплодируя вождю на трибуне).
Я, например, был давно знаком с Эдуардом Лимоновым, которого революция наконец-то освободила из застенка, из лефортовской тюряги. Он приходил к нам в Литературный институт на защиту диплома студентом Алешей Цветковым, который в миру является соратником Лимонова по Национал-большевистской партии и его заместителем в редакции партийной газеты "Лимонка". Через это я даже попал в именной указатель справочника по экстремизму, потому что в справочнике было указано, что Алексей Цветков занимается в творческом семинаре профессора А.Е. Рекемчука. И теперь я мог надеяться на то, что революция воздаст мне по заслугам.
А вот - Михаил Шатров, невысокий плотный крепыш с сединою на висках. Я знавал его еще в ту далекую пору, когда он донашивал студенческую тужурку Горного института, когда он написал свои первые пьесы - "Именем революции", "Шестое июля", "Брестский мир", - и принес их мне на "Мосфильм" на предмет экранизации. Я корешился с ним и позже, когда за эти пьесы его начала преследовать охранка, а одна зловредная баба из московского горкома партии, Алла Петровна Шапошникова, допекала его столь жестоко, грозя исключением из партии, что я даже посоветовал Мише на время слинять из Москвы, уйти в подполье, что он и сделал. А однажды, оценив мой опыт конспирации, он позвонил мне спозаранок и предупредил, что ночевал у меня, поскольку на самом деле он ночевал у любовницы, так что если жена вздумает проверять - ладно, сказал я. И вот теперь он вышел, наконец, из своего подполья, улыбается народу и делает рукою отмашки, которые, наверно, не всем понятны, а вот я знаю, что эти жесты означают: "Дальше... дальше... дальше!"
Вообще, почти все фигуры и лица за столом президиума были мне хорошо знакомы. Вот Вася Аксенов, а вот Евтух, вот Гладила, а вот Войнович. Много лет они прокуковали в изгнании, а теперь возвратились на родину: приехали в Смольный прямо с вокзала, куда их доставили из-за бугра в опломбированном вагоне.
Надо ль удивляться тому, что мы всем сердцем откликнулись на зов революции! Ведь мы всегда были революционерами. Мы гордо называли себя левыми. А наших недругов, презирая, через губу, - правыми. Кто там шагает правой? Левой, левой, левой!
Нам претила буржуазность, мы знали, что если искусство буржуазно, то оно - не искусство. Кличка "либерал" считалась среди нас зазорной. Даже в повседневности, в быту, мы держались левой стороны: ходили налево, ездили на леваках...
Что с нами стало? Кто и когда посмел нас зачислить в правые? И почему мы смолчали? Значит, мы - правые, а Зюганов - левый?.. Может быть, это возрастное? Или просто: пойдешь налево - придешь направо...
Но вот мудрый вождь указал нам единственно верный путь: прямо, потом налево, потом направо, потом опять налево, там и кипяточек.
И вождь будто бы подслушал мои мысли. Ему надоело маячить на трибуне, как попка, не имея возможности молвить словцо.
Он огладил бороду, хитровато сощурился, а затем резко выкинул вперед ладонь с оттопыренным вверх большим пальцем.
Зал смолк и замер.
И тогда он сказал, не то чтобы картавя, но слегка грассируя, как Вертинский:
- Товагищи! Рабочая и кгестьянская геволюция, о необходимости котогой все вгемя говогили большевики, совегшилась!.. Да здгавствует всемигная социалистическая геволюция!
Что тут началось - ни в сказке сказать, ни пером описать.
Стоявший рядом со мною, по левую руку, революционный матрос Гриша Поженян, в клешах, в тельняшке, перепоясанный пулеметными лентами, подкинул вверх, к люстрам, свою бескозырку и заорал дурным голосом:
- Ура-а-а!.. Исаичу - ура!
Следуя его примеру, я тоже стал кидать в потолок свою солдатскую папаху, крича что было сил:
- Даёшь, Исаич! Даё-о-ошь!.. Ну, ты даёшь!
По правую руку от меня стоял интеллигент, очкарик, с "калашом" на ремне, перекинутом через шею, я сразу понял, что это Ростропович. Он тоже, не жалеючи, отбивал ладони. А рядом с ним стояла красивая брюнетка в кожанке, с комиссарским маузером у бедра, она пела: "Встава-ай, проклятьем заклейменный, весь ми-ир голодных и рабо-ов!.."
Вождь еще не покинул трибуну, а на просцениум уже выскочил какой-то малый, раскорячился в позе агитатора, горлана, главаря, заорал, чеканя рукою ударные доли, подвывая на гласных:
...У-бери-те
Исаича
с денег!
Он для сердца. И для стихов.
А у самой дальней кулисы Эрнст Неизвестный и Зураб Церетели, с которыми я тоже был когда-то знаком, изредка поглядывая на трибуну, лепили статую: лоб Маркса, борода Энгельса, узкие глазки Ленина, усы Сталина - здесь всё очень удачно совместилась, всё в одном.
Но я погрешил бы против исторической правды, если б умолчал о том, что здесь же, в этом зале, среди охваченных восторгом и беспредельно преданных делу революции людей, сшивались и отдельные мрачные личности: скептики, нытики, маловеры, ревизионисты разных мастей и просто недобитая контра.
Краем уха я слышал, как они переругивались между собой, улавливал их змеиное шипенье и мотал эти разговоры на ус, запоминая - кто и что сказал - слово в слово.
- ...То есть, вы хотите иметь Софью Власьевну с человеческим лицом?
- По мне, так пусть морда овечья - лишь бы еда человечья...
- Я хочу найти свое собственное место в этой борьбе!
- Найдешь, найдешь. Твое место - у параши.
- Да пошел ты к Евгени Марковне!
- Саш, а, Саш... Я с трудом разлепил глаза. Луиза стояла возле кресла и трясла мое плечо. Между прочим, имя ей было дано в честь французской революционерки Луизы Мишель, сражавшейся на баррикадах Коммуны.
- Что же ты опять заснул перед телевизором? Стонешь во сне, смеешься, хрюкаешь...
- Неужели?
- Раздевайся и ложись в постель, как человек. А я к тебе под бочок.
Мама снималась на Одесской кинофабрике. Она не была звездой, не была профессиональной актрисой, хотя и училась в студии знаменитого в ту пору кинорежиссера Григория Львовича Рошаля. Играла негромкие роли второго плана - впрочем, это было немое кино. Но в титрах ее имя появлялось рядом с такими звучными именами, как Петр Чардынин, Юлия Солнцева, Лаврентий Масоха, Нина Алисова.
В каталоге художественных фильмов 20-х - 30-х годов я обнаружил десяток лент с ее участием: "Буря", "Двое", "Земля зовет", "Темное царство", "Человек из местечка", "Две женщины", "Право отцов", "Кармелюк", "Всё спокойно". Любопытны аннотации: "О жестоких нравах провинциального мещанства старой России...", "Противопоставление морального облика двух женщин - буржуазной мещанки и коммунистки", "О старорежимных методах воспитания детей...", "Дочь раввина убегает к молодому кузнецу". И совсем уж как предвестье карикатур Бильжо: "...сознание классового долга одержало в Петровиче верх. Маяк был потушен. Транспорт погиб. Фильм не сохранился".
Большинство аннотаций завершается этой фразой: "Фильм не сохранился". Лишь однажды: "Сохранились 1-я и 4-я части".
Зато в семейном альбоме хранятся фотографии, сделанные во время съемок, а в маленьком конвертике - отстриженные ножницами кадры кинопленки.
На них мама в ролях. Большей частью в платьях начала века с длинной юбкой и треном, рукава с буфами, глухо застегнутый лиф, широкий пояс, кружевные воротнички, высокая прическа. А вот платье с пелеринкой, крупные коралловые бусы, шляпка, локоны а 1а Марлен Дитрих - тут она, по-видимому, изображает иностранку.
У мамы было породистое, узкое, "лошадиное", по ее выражению, лицо (за то и снимали в ролях аристократок, барынь), жемчужно-серые влекущие глаза, четко очерченные губы, гладкие волосы природной блондинки.
Вот странно: считается, что я похож на мать, и она сама так считала, и старые киношники, помнившие ее дебюты, узнавали во мне ее черты: "В маму".
Но мама была красавицей, а во мне порода подкачала, опростилась - лицо размыто, нос картошкой, волосы в рыжину, веснушки.
Она обладала хорошей фигурой для той эпохи, когда двухметровый рост и отсутствие бедер не входили в число непременных достоинств женщины. Впрочем, и тогда считали, что икры ее тяжеловаты. Потому и были так кстати длинные платья.
При своей белокурой масти и жемчужных глазах она не играла обольстительниц, прелестниц, напротив, ее героинями были дамы с душевным надломом, брошенные жены, жертвы коварных измен и социальных неурядиц. На большинстве фотографий и целлулоидных кадров, упрятанных в конвертики, брови ее горестно сведены к переносице, шея трагически изогнута, руки опущены либо заломлены у подбородка, в пальцах батистовый платочек.
Между тем, в повседневной жизни роли этого плана не были ее стихией.
Она была хохотуньей, щеголихой, ветреницей. Ее романы были пылки и кратки.
Моего отца тоже не миновало увлечение новым искусством, будоражившим начало века.
Он был в дружбе с Григорием Львовичем Рошалем и с его женою Верой Павловной Строевой, молодой сценаристкой, пробующей свои силы в режиссуре. Именно по ее наущению отец на какой-то срок отвлекся от своего основного занятия, от журналистики, и попробовал себя в жанре кинодраматургии.
Что это был за сценарий, я так никогда и не узнал.
Таким образом, все было предопределено: в этой повальной страсти, в этой увлеченности главнейшим из искусств я никак не мог остаться в стороне. Меня повезли на киностудию.
В павильоне была страшная кутерьма: шли приготовления к съемкам фильма "Право отцов" - первой ленты Веры Павловны Строевой.
Я помню все подробности этого таинства, именуемого кинопробами.
Меня усадили голым задом на стол, ярко освещенный сверху и сбоку. Слева от меня была громоздкая съемочная камера, у которой хлопотал какой-то лохматый тип.
Вера Павловна доверительно сообщила мне, что сейчас от меня уйдет моя мама, насовсем, выйдет вон в ту дверь - и с концами, и я останусь сиротою, вот так, в два года, с голой задницей. Поэтому, объяснила она, когда дадут команду "Мотор!", я должен буду проводить глазами свою маму, как только она двинется к двери, а потом горько заплакать... Понял? Понял. Мотор!
Мама пошла к двери - и это была не просто актриса, а моя собственная мама, - я, как и было мне велено, поворачивал шею, следя за ней, я был насуплен, с надутыми губами, смотрел исподлобь