лную благоухающих свежих розовых цветов - честно говоря, я и тогда не знал, и до сих пор не знаю, как они называются.
В цветах была визитная карточка Сарвара Азимова.
- Спасибо, спасибо... - растроганно лепетал я.
- Сарвар Алимжанович ждет вас вечером в посольстве, - сообщил Зайцев. - Он хочет лично поздравить вас с днем рождения и праздником Рождества. Такое удачное совпадение.
- Спасибо, спасибо...
- И еще вот это.
Матузов извлек из-за борта пальто бутылку армянского марочного коньяка.
- Спасибо, - я благодарно прижал подарок к груди, а затем отставил бутылку подальше с глаз.
Но дипломаты не уходили, переминаясь с ноги на ногу у двери.
- Сарвар Алимжанович поручил нам распить это вместе с вами, - пояснил Зайцев.
Я взглянул на часы: восемь утра.
- Прямо сейчас?
- Да, - кивнул второй секретарь посольства. Дипломатическая служба сродни солдатской: приказы не обсуждаются.
- Хорошо, - сказал я. - Вот только штаны надену.
Под самый Новый год мы открыли в Бейруте магазин советской книги.
Из Москвы прислали с оказией несколько пачек только что вышедшей в "Прогрессе" книги "Boys who did a singing go" (так в переводе на английский называлась моя повесть "Мальчики"). Глянцевый покет-бук был отлично оформлен, и я с удовольствием раздавал автографы всем желающим.
Однако пора была и восвояси: мы тут основательно загостевались. Шли к самолету по бетонке бейрутского аэродрома.
- Дадим телеграмму с борта: "Покидая ваш гостеприимный Пакистан..." - шутил, чуя близость родного дома, Мумин Каноат.
Таджикский поэт и витязь шагал, небрежно набросив на плечо ремень "калаша".
Автомат был игрушечный, гонконгского производства, подарок сыну. Настолько неотличимый от настоящего, что я до сих пор удивляюсь тому, что нас тогда - в самый разгул воздушного терроризма, - не пристрелили прямо у трапа.
- "Покидая ваш гостеприимный Пакистан..." - всё хохотал Мумин.
После распада Советского Союза и гражданской войны в Таджикистане, я совсем потерял его из виду и больше не встречал в печати его стихов.
Что же касается посла СССР в Ливане Сарвара Азимова, то до меня доходили слухи, что он теперь живет в Ташкенте, работает таксистом.
"...Если не мемуары, не роман, то что же я сейчас пишу? Отрывки, воспоминания, куски, мысли, сюжеты, очерки, заметки, цитаты...
Но все равно мне не под силу заполнить этими жалкими обломками своей и чужой памяти ту неизмеримую, вечную пропасть времени и пространства, на краю которой я ворочаюсь до рассвета, измученный, истерзанный тяжелыми мыслями".
Это - из Валентина Катаева, из "Травы забвенья".
Ну вот, обрадуется читатель, наконец-то автор раскололся, признался в том, кому столь бессовестно подражает, по чьему рецепту лепит свою прозу - мог бы и раньше помянуть Катаева!
Да, действительно, в самую точку: отрывки, воспоминания, куски, мысли, сюжеты, очерки, заметки, цитаты...
И опять же, как улика, совпадение координат: Одесса, а там, глядишь, все двинется знакомым катаевским маршрутом: Киев, Харьков, Москва.
Так оно и будет.
Но я вспомнил о Катаеве совсем по другой причине.
Тогда, в начале семидесятых, старшие товарищи поручили мне сговорить Валентина Петровича Катаева войти в состав секретариата правления Московской писательской организации.
Мы созвонились, условились встретиться в Центральном доме литераторов - там, наверху, за сценой зрительного зала, где в старинных кафкианских коридорах ютилась эта канцелярия.
Понимая щепетильность возложенного на меня поручения, я все же не очень робел, надеясь на то, что классик простит мне эту дерзость.
Я знал, я чувствовал, что он почему-то ко мне благоволит: обычно столь язвительный и резкий, притом со всеми без исключения, даже с очень близкими людьми, он был подчеркнуто добр в беседах со мною, разговаривал задушевно и мягко, смотрел отечески - ведь я был ровно на тридцать лет младше него.
Неужели он просто улавливал в моих глазах всю степень читательского обожания?
Разлученный в младенчестве, в самом нежном возрасте, с родным городом, увезенный жить в другие города и веси, увезя из Одессы лишь смутные и разрозненные блики памяти, я заново открыл для себя этот город по книге Валентина Катаева "Белеет парус одинокий", которую прочел в детстве.
Вместе с юным героем этого романа Петей Бачей и его уличным приятелем - сорванцом Гавриком я обживал Ланжерон и Фонтаны, Дерибасовскую и Гимназическую - ту самую улицу, на которой родился, - Куликово поле и Ближние Мельницы, Молдаванку и Пересыпь. Я будто бы своими глазами лицезрел броненосец "Потемкин", сдавшийся, необитаемый, который тащат на буксире, как на аркане, из Констанцы в Севастополь. Путешествовал на аккерманском дилижансе, навьюченном корзинами с синими баклажанами. Я слышал своими ушами, как яростно торгуется на привозе с рыбаками мадам Стороженко: "Где бычки? Я не вижу. Может быть, вот это, что я держу в руках? Так это не бычки, а воши..." И еще я слышал, как мечется в горячечном бреду матрос с "Потемкина" Родион Жуков: "Башенное, огонь!.." И еще я видел белый мазок, запятую, брошенную на сине-зеленый фон кистью сидящего под зонтиком мариниста: лермонтовский парус над бедной рыбацкой шаландой...
Десятилетним мальчиком я вбирал эти образы со страниц катаевской книги, они запечатлелись на всю жизнь в расширенных от восторга зрачках, а сейчас он, который все это написал, не без торжества считывал эти образы в моих глазах и едва сдерживал кривоватую тщеславную усмешку.
Но к делу.
Я изложил ему общую просьбу войти в секретариат, подкрепив это собственным доверительным аргументом: Валентин Петрович, хватит держать на командных постах в Союзе писателей всякую шваль, Марковых и сартаковых, которые именно таким способом - должностной властью - компенсируют свою бездарность, пробивают для себя издания, тиражи, гонорары, квартиры, ордена, премии... Валентин Петрович, если кто-то в писательском союзе и должен занимать начальственные посты, то пусть за этим будет авторитет таланта, репутация мастера!
Выговорившись на предельном темпераменте, я вдруг осекся, переводя дух.
Впервые за годы нашего знакомства он смотрел на меня отчужденно - сверху вниз, ведь он был очень высок ростом, - почти враждебно, жестко, поджав тонкие губы.
Наконец губы шевельнулись:
- Послушайте, Рекемчук... Мне осталось пятнадцать минут.
Что? Я обмер, похолодел, поняв, что он имеет в виду, хотя и отдавал себе отчет в условности этой риторической фигуры: в свои семьдесят с гаком он еще был мужик хоть куда.
Сгорбясь, он наклонился к моему лицу и, уставив глаза в глаза, договорил тихо:
- И все эти пятнадцать минут я буду писать!
Развернулся и пошел к двери. Мы почему-то разговаривали стоя, не садясь в кресла. Может быть, он догадывался о содержании предстоящей беседы и заранее решил для себя, что она будет предельно краткой.
Я же остался стоять посреди кабинета - кстати, чужого - подавленный, сконфуженный, жалкий, сгорая от стыда, лишь в эту минуту полностью осознав, с какою дичью обращался к автору "Святого колодца" и "Травы забвенья", к человеку, благословленному на служение музам самим Буниным.
Будто бы я - о, кошмар! - самого Ивана Алексеевича Бунина сговаривал войти в московский секретариат.
Уже тронув дверную ручку, Катаев вдруг замешкался, потоптался на месте, вернулся.
Он возложил мне руку на плечо и сказал очень тихо, но теперь в его голосе уже не было и следа недавней жесткости:
- Послушайте, Рекемчук... Я учился с вашим отцом в школе прапорщиков.
И ушел.
Значит, вот почему он был доселе так добр со мной?
Много лет спустя, когда я рассказывал об этой встрече его сыну Павлику Катаеву и другим, кто был близок к Валентину Петровичу и кто за глаза звал его Валюном, - меня обычно переспрашивали: может быть, он сказал в "юнкерском училище"? Ведь он, судя по книгам исповедального цикла, учился именно в Одесском юнкерском училище; да и мой отец, отстреляв свое в окопах вольноопределяющимся лейб-гвардии Измайловского полка, тоже был направлен в Одессу, в Аккерман, в юнкерское училище. Но я точно помню, что Катаев сказал именно так, как он сказал. Ведь подобные фразы врезаются в память, как в мрамор. "Послушайте, Рекемчук... Я учился вместе с вашим отцом в школе прапорщиков".
Между прочим, в последующие дни Валентин Петрович дал согласие стать одним из секретарей правления Московской писательской организации (видно, новый разговор провели с ним более настойчивые люди, нежели я), и он им стал, его избрали в числе других, и когда на секретариат вызвали мятежного барда Александра Галича, чтобы исключить его из Союза писателей, четверо секретарей проголосовали против исключения - Агния Барто, Валентин Катаев, Алексей Арбузов и я, - но его все равно исключили.
Потом уже, выдавленный "за бугор", он не раз перечислял эти четыре фамилии.
Другие подробности этого громкого дела, даст бог, я еще поведаю: о том, что Галич, улетая на чужбину, сказал своей приятельнице, киноактрисе Марине Фигнер, и о том, как она приходила ко мне, чтобы передать эти его слова, и о том, как я был этим польщен и испуган.
Расскажу обо всем. Если успею.
Ведь и мне теперь осталось пятнадцать минут.
Между тем, симпозиум в Одессе шел своим чередом. Его тема "Литература для масс и литература для избранных" в различных статьях и отчетах варьировалась: "... для немногих", "... для элиты".
Я был бы рад сказать, что это не меняло сути. По-видимому, сама формулировка исходила от наших финских коллег, а их волновали отнюдь не нюансы.
Финны приехали в Одессу со своими тревогами по поводу засилья на книжном рынке западного мира, к которому относилась и Финляндия, суррогатного массового чтива самого дурного пошиба - криминального, эротического, фантастического - буквально сметающего с прилавков не только серьезную современную литературу, но и классику.
По их мнению, это грозило человеческой культуре одичанием.
Жестко обозначила эту проблему в своем выступлении Марья-Леена Миккола.
Двадцатипятилетняя яркая блондинка, будто бы сошедшая живьем с этикетки финского плавленого сырка "Виола", ценимого у нас как закуска, еще в Москве привлекла к себе внимание писателей - и Трифонова, и Гинзбурга, и Оклянского, а тут еще добавились ценители женской красоты из Киева и Одессы. Всех интриговало ее имя, как бы составленное из русской деревенской Марьи и русской же городской Лены. Иным слышался в этом сочетании отзвук имени такой же белокурой богини Мэрилин Монро, оставившей недавно в безутешности сонмы поклонников. Третьих умиляло, как близка ее фамилия хохлацкому Мыколе. А может быть, возбуждали интерес и совсем другие качества.
Все расспрашивали, не участвовала ли она в конкурсе на титул "мисс Финляндия", вообще выясняли - мисс она или миссис (по-фински "нейти" или "роува"), будто имели намерение жениться, на что получали суровый ответ, что миссис, что роува, что уже, слава богу, замужем.
В меньшей мере дознавались, что она пишет. Но от консультантов Иностранной комиссии было известно, что Миккола - прозаик, у нее есть книги, сочиняет тексты для политических варьете. Наиболее осведомленные уверяли, что эта финская Мэрилин - коммунистка, другие же остерегающе добавляли: маоистка.
Надобно заметить, что среди финских писателей, приехавших в Одессу, было немало коммунистов либо сочувствующих им людей левой ориентации. Молодого поэта финских кровей, выросшего в Америке, они сами, смеясь, представляли нам как "дитя Карла Маркса и Кока-Колы".
Вообще, в конце шестидесятых и начале семидесятых годов мир заметно припадал на левую ножку.
Повсюду еще ощущалось жженье молодежных бунтов в Соединенных Штатах Америки, студенческих буйств в Латинском квартале Парижа, террора "красных бригад" в Италии и Германии. Кубинские бородачи Фидель Кастро и Че Гевара пленяли воображение юношества.
Во всем этом был отзвук катастрофического толчка китайской "культурной революции", которая, в свою очередь, была отчаянной попыткой воскресить идеи русской большевистской революции...
Возможно, были и мистические причины этого мирового пассионарного беспокойства.
Одни жаждали революций, социализма.
Другим лишь претила буржуазность.
Путешествуя по Финляндии, я наблюдал - в самолетах, поездах, автобусах - длинноволосых юношей и коротко стриженных девушек, уткнувшихся носами в кроваво-красные томики. Это были цитатники Мао-Цзедуна.
В маленьком приполярном городке финский писатель, зазвав меня в гости, показывал достопримечательности своего уютного дома: детскую комнату с койками в два яруса, где к стене был пришлепнут большой плакат с красным знаменем и головою Ленина; затем повел в спальню, где у обширной кровати белого лака стояла такая же белая этажерка, на которой теснились книги в белых глянцевых обложках - дамские романы, love stories; я-то сперва, по простоте души, вообразил, что он хвастает изысканным вкусом хозяйки, выдержавшей спальню сплошь в стиле какого-то Людовика, но по его ехидной улыбке понял, что он показывает мне, какое говно читает супруга писателя...
Именно этим - прорвой бульварщины, хлынувшей взахлеб с книжных страниц и экранов - были озабочены наши коллеги.
Они основательно подготовились к дискуссии. Даже вывесили на доске диаграммы, изображающие борение сил и тенденций.
Мы же несколько иначе понимали и трактовали тему симпозиума.
Юрий Оклянский в своих более поздних книгах "Биография и творчество", "Счастливые неудачники" немало страниц посвятил одесской встрече 1970 года.
При этом он опирался на стенограмму дискуссии, которую ему удалось разыскать в архиве.
Я цитирую тексты по Оклянскому, сохраняя пунктуацию.
"Мне кажется, - говорил в Одессе Юрий Трифонов, - суть всей проблемы - элита, массы - заключена в простом факте просвещения. Уровень читателя, интеллектуальный уровень растет... То, что накопила история искусства, то сейчас накапливает - не полностью, разумеется, по уменьшенной модели - средний образованный человек. Так вот, чтобы оценить, к примеру, фильм "Земляничная поляна"... надо иметь накопления. Надо, может быть, знать Библию, Данте, Шекспира, Хемингуэя, Льва Толстого, Кафку, Чехова..."
Характерно, что элитарным, в представлении Трифонова, было лишь искусство творческого эксперимента.
"В России был Велимир Хлебников, - продолжает он. - Поэт для поэтов. Его странная поэзия была и в то время совершенно чужда читателям. Прогресса не произошло за 50 лет. Хлебников массовому читателю не нужен. Заумный язык - все эти "убещу-ры" и "гзи-гзи-гзео" - отвергнуты и погребены на кладбище литературного былья. И, однако, хлебниковская поэзия все же пришла к массовому читателю - через Маяковского, Асеева и затем Евтушенко, Вознесенского и т. д. То есть то, что делалось сугубо для избранных - а Хлебников и не рассчитывал завоевать читателя, - не пропало даром и не исчезло. Оно присоединилось, влилось".
Столь же решительно Трифонов выводил вообще за рамки разговора тему коммерческой субкультуры.
"Действительно массовая, "ширпотребовская" продукция и пустая, развлекательная, детективная, шпионская и т. д., которая наполняет корзины магазинов, вся эта продукция не имеет отношения к нашему семинару".
Тем не менее, сам Юрий Трифонов чувствовал половинчатость, отвлеченность состоявшегося разговора. Уже возвратившись в Москву, он продолжал обдумывать ход дискуссии, тезисы своего собственного выступления, которым, судя по всему, не был удовлетворен.
Это очевидно из его письма критику Л.И.Левину от 26 октября 1970 года - оно опубликовано много позже в книге А.Шитова "Юрий Трифонов. Хроника жизни и творчества. 1925-1981".
"Дорогой Лев Ильич!
Получил Ваше письмо вчера, вернувшись из Одессы, где происходил симпозиум с участием финских писателей на тему: "Искусство для масс, искусство для элиты". Мне тоже пришлось произнести монолог на эту тему. Мысль у меня нашлась единственная: о том, что время вносит катастрофическую путаницу. То, что когда-то делалось для элиты, становится со временем достоянием масс, и наоборот. (Примеры: Рабле, Свифт, которые сделались достоянием детского чтения, с другой стороны, художник Пиросмани или протопоп Аввакум). Другие участники симпозиума тоже изощрялись, как могли. Словом, было порядочно болтовни, как обычно на таких мероприятиях..."
Наших финских коллег, по-видимому, тоже не устраивала эта отвлеченность, это парение в горних высях. Выражаясь фигурально, разговор шел на разных языках. То есть, общение на симпозиуме и так велось через переводчиков: финнам очень трудно дается русский язык, хотя, по уверениям старика Покровского, именно финская кровь течет в жилах русского народа.
Но здесь речь об ином - о сути.
На одесском симпозиуме одни, по выражению Трифонова, "изощрялись, как могли", другие же попытались вести речь о хлебе насущном в прямом и переносном смысле этих слов.
На правах ближайших соседей, финны были отлично осведомлены о том, что книги русских писателей - да того же Юрия Трифонова, - имеют многомиллионного читателя, достигают самых удаленных уголков страны; что толстые литературные журналы, такие, как "Новый мир", "Знамя", "Дружба народов", издаются неслыханными тиражами; что самый острый дефицит в стране - книги, притом хорошие книги.
Знали они и о том, что эти книги очень сильно влияют на сознание масс, будоражат общество, что иногда это приводит к острым ситуациям, к противоборству писателя с идеологической машиной государства, но в итоге - не государство, а именно писатель остается властителем дум...
А вот они, финны, честные и безусловно прогрессивные писатели своей маленькой страны, лишены этой роли властителей дум, оттеснены от жизни общества и, вообще, их творчество захлестнуто мутным потоком переводной коммерческой дряни, тем самым "ширпотребом", о котором с небрежением говорил Трифонов.
Они - вежливо и ненавязчиво - пытались втолковать нам, что у них с этим делом плохо.
Мы же считали, что если плохо - то это у нас.
У нас нет свободы. Нет хороших джинсов на прилавке. Нет кока-колы. Нету стриптиза. Нету книжек Микки Спилейна. Нету фильмов про Джеймса Бонда...
Фантом коммерческой литературы, как неизменный атрибут "сладкой жизни" за бугром, порой вводил в искушение серьезных и талантливых людей.
В том же семидесятом писательская братия сочувственно следила за аферой, предпринятой Василием Аксеновым, Овидием Горчаковым и Григорием Поженяном.
Они решили составить конкуренцию англичанину Яну Флеммингу, автору романов о супершпионе Джеймсе Бонде, знаменитом агенте 007, растиражированном еще и в кинематографической "бондиане".
Причем для этой цели они выбрали не какого-нибудь советского разведчика типа Абеля, а пошли по пути прямого соперничества, дав своему герою имя Джин Грин, прозвище Неприкасаемый, и снабдив его личным номером 014 Центрального разведывательного управления США.
Конечно же, в этой затее был отчетлив мотив игры, озорной мистификации, был достаточно обнажен прием литературной пародии и даже, в некоторой степени, присутствовал вызов застойной скукотище.
Они придумали себе коллективный псевдоним - Гривадий Горпожакс, составленный из слогов их уважаемых имен и фамилий. Был он настолько неуклюж и коряв, что однажды, в кругу собутыльников, я, в порыве бескорыстного участия, предложил более звучный вариант - Аксгоржоп. Но его не оценили.
Три стилиста, три веселых друга, подались в "литературные негры".
Роман века приятели сочиняли в Доме творчества на берегу Черного моря, разделив объем задуманной книги на три части - поровну, каждому своя доля.
Василий Аксенов к той поре написал "Коллег", "Звездный билет", "Апельсины из Марокко" и уже опубликовал в журнале "Юность" сенсационную "Затоваренную бочкотару", на которой зацвела желтым цветом и поплыла к синю морю вся хренотень доморощенного авангардизма.
Наш добрый знакомый Гриша Поженян, волонтер холерного симпозиума в Одессе, как уже сказано выше, являлся автором дюжины поэтических книг, песенных текстов, киносценариев.
Овидий Горчаков был единственным из трех писателей, объединившихся под псевдонимом Горпожакс, кто на самом деле имел отношение к шпионской теме. О нем в писательской сфере ходили почтительные легенды, будто бы он родился и вырос за границей (хотя справочник "Кто есть кто" утверждает, что он родился в Одессе), в совершенстве владел иностранными языками и потому в годы второй мировой войны не раз засылался в глубокий тыл противника с целью разведки. Юлиан Семенов называл его реальным прототипом героя своего романа "Майор Вихрь". Собственные книги Горчакова "Далеко по ту сторону фронта", "Он же - капрал Вудсток", да еще высокий польский орден Виртути Милитари, с которым он иногда появлялся на людях, не противоречили легенде.
Все трое не нуждались в заемной славе - их имена были на слуху.
Чего они хотели? Заработать бешенные деньги на расхожем чтиве? Но ведь они знали, что в Советском Союзе мошна писателя зависит не от жанра, а от его поста в чиновной иерархии. Не случайно же гонорарами бездарного, как пень, Георгия Маркова, в конце концов заинтересовалось даже ведомство Андропова. Кстати, на Маркова тоже работали литературные "негры".
Нет, тут была именно игра.
Однажды, в веселую минуту, Аксенов поведал мне о том, как создавался "Джин Грин".
"Мы сидели в Ялте, в доме творчества, - рассказывал Василий Аксенов, - жили там вольготно, но и вкалывали на совесть. Как-то прикинули - кто сколько написал. Вышло, что у меня листов пять, я имею в виду авторские листы, у Овидия Горчакова почти десять, молодец. А у Гриши Поженяна - на нуле, ничего. Он целыми днями где-то пропадал, суетился, но за пишущей машинкой его так и не видели... И когда терпение иссякло, мы с Овидием составили заговор: решили исключить Поженяна из нашего творческого коллектива, убрать его из соавторства за саботаж. Сидим злые, мрачные, пьем пиво и договариваемся, в каких формулировках изложить ему наше решение... Вдруг видим - бежит Гриша домой и тащит полную авоську вяленой воблы. Уму непостижимо, где достал, ведь жуткий дефицит! И тогда мы с Овидием посмотрели друг на друга и, устыдившись самих себя, отвели глаза. Мы поняли, что Гриша Поженян - человек незаменимый в нашем соавторстве..."
Аксенов хохотал, я тоже.
Боевик "Джин Грин - неприкасаемый" Гривадия Горпожакса вышел в свет в издательстве "Молодая гвардия" в 1972 году. Эта книга не приумножила славы своих подлинных авторов. И денег они на ней не заработали.
Но кое-какую нервотрепку она им причинила.
Если Центральному разведывательному управлению США было в высшей мере начхать на злоключения своего агента 014, то, говорят, КГБ проявил нешуточный интерес к деятельности Джина Грина. Рукопись затребовали из издательства "Молодая гвардия" на Лубянку...
Опыт первопроходцев в стихии коммерческой литературы для широких народных масс позже пригодился другим олухам.
Едва на волне перестройки запахло свободой предпринимательства - первыми на этот запах ринулись книгоиздатели.
Весною 1990 года меня пригласили на книжную ярмарку в Мюнхен. Уточняю: не в Лейпциг, не во Франкфурт-на-Майне, где международные книжные ярмарки проводились искони и где мне случалось бывать раньше, а в Мюнхен. В том угадывалась некоторая экстренность: западные издатели спешили уяснить обстановку за рухнувшим "железным занавесом", оценить возможности нового потенциального рынка.
Вместе с группой писателей "Апреля", уже упомянутого в этой книге, я участвовал в создании Независимого издательства "Пик".
Мы мечтали издавать новинки поэзии и прозы, которые раньше, из-за цензурных препон, не могли пробиться к читателям; хотели выпустить в свет книги русской эмиграции и "самиздата", состоящие под запретом; намеревались дать дорогу публицистике, размышлениям о прошлом, настоящем и будущем страны.
Елена Георгиевна Боннэр передала "Пику" рукопись составленной ею посмертной книги академика Андрея Сахарова "Pro et contra". Была в работе "Исповедь на заданную тему" Бориса Ельцина. Готовились к первоизданию в России книги Сергея Довлатова, Александра Зиновьева, Гайто Газданова.
Но все это еще было покуда на столах редакторов, художников, корректоров, в компьютерах, в пленках...
Ехать в Мюнхен с пустыми руками?
На всякий случай я обежал самые бойкие книжные магазины Москвы и купил несколько книжек, как образцы того, что мы хотели бы издавать. И еще - образчики того, чего мы издавать не будем ни за какие деньги...
С трибуны симпозиума в Мюнхене я рассказал о планах "Пика", о его завидном портфеле, показал несколько весьма достойных книг, выпущенных нашими первыми независимыми издателями и пояснил: вот эти книги послужат нам примером!
А затем брезгливо, двумя пальцами, как использованную туалетную бумагу, я поднял несколько несброшюрованных печатных листков, озаглавленных "Похождения космической проститутки" с загадочным авторством и неслыханным тиражом.
Это была, так сказать, первая ласточка вольного книгопечатания в России, купленная мною на толкучке в Лужниках - впрочем, ее продавали на каждом углу по всей Москве и по всей России: тут тебе и детектив, и фантастика, и эротика - все вместе, в одном флаконе.
Я с омерзением тряс этими листками перед коллегами по международной книжной ярмарке, ожидая вполне предсказуемой реакции: pfui, schweinerei... what a filth... либо, на худой конец, взрыва смеха.
К удивлению, аудитория не разделила моего сарказма.
Меня лишь спросили:
- Но это покупают?
- Увы, да.
- Ну, и прекрасно... ведь это - бизнес!
И они не ошиблись. Бизнес расцвел махровым цветом.
Через полгода прилавки московских книжных магазинов были сплошь завалены этим дерьмом.
Вскоре пошли слухи о том, что такого-то писателя видели в подземном переходе - он стоял с протянутой рукой. Другой же классик развозит на тачке, на "блядовозке", девиц по вызову - ну, этот всегда неплохо устраивался. Третий вообще кайфует: сдал свою квартиру иностранным бизнесменам, а сам живет на даче, на свежем воздухе.
Впрочем, наиболее упрямые все-таки предпочли добывать хлеб насущный профессиональным трудом: шли в "негры", подряжались писать детективы, триллеры, порнуху - вроде того же "Джина Грина - неприкасаемого", вроде тех же "Похождений космической проститутки". Работали под псевдонимами. Но иногда хозяева требовали: "Нет-нет, возьми женскую фамилию - сейчас хорошо идут женские детективы..." А иногда высказывали претензии к стилю: "Что-то ты, браток, не по-нашему пишешь - больно заковыристо, ты бы гнал попроще..."
В писательских кругах прокатилась волна внезапных смертей, загадочных самоубийств.
Но все это произошло гораздо позже.
А тогда, в Одессе, на симпозиуме по теме "Литература для масс и литература для избранных" мы с финскими писателями просто не вполне понимали друг друга, говорили на разных языках.
Ранние детские впечатления обычно стираются из памяти. В этом есть какая-то загадка, вероятно, связанная с памятью утробной, генетической, таинственным следом предыдущих жизней.
Казалось бы, на чистый лист должны с особой четкостью лечь штрихи самых первых впечатлений - зримое, слышимое, осязаемое. А от них уже заветвилась бы густая вязь обретаемого опыта. Но нет, опыт первых двух или трех лет жизни вдруг стирается начисто, будто мокрой тряпкой с доски. И рисуй все заново...
Но кое-что остается нестертым.
Я помню собаку Люси, черно-желтую немецкую овчарку Люську, которую запрягали в санки, и она катала меня по первопутку, когда в Одессе выпадал снег - значит, помню и снег.
Позже, со слов матери, я узнал, что Люська погибла, угодив на улице под проезжающий автомобиль.
Но если б даже и это - про собаку - ушло из памяти, то ее, собаки Люськи, имя и образ сохранил бы для истории документ, который, спустя полвека, я обнаружил в следственных материалах по делу отца.
Агентурное донесение:
"Около месяца тому назад я познакомился на пляже с человеком, назвавшимся журналистом, пишущим для харьковских и московских газет. Поводом для знакомства послужила его собака породы немецкая овчарка "Люси". Я заинтересовался собакой, начал с ней играть и спросил, откуда он добыл такую собаку. Несколько дней спустя, я пошел посмотреть собак Угрозыска на Пролетбульваре N 7 и через полчаса туда же пришел "журналист" со своей собакой. Мы посмотрели собак и вместе вышли. На углу Белинской и Отрадной нас встретила его жена, он ей представил меня уже как знакомого и любителя собак. Она спросила мое мнение об их собаке. Потом начала расспрашивать, чем я занимаюсь. Я ей ответил, как и всем, что покупаю лошадей для заводских целей. Она начала меня расспрашивать о состоянии заводских конюшен и конезаводов, а также задала "вопросик", не связан ли я в своей работе с армейским ремонтом. Этот вопрос заставил меня насторожиться и я, на всякий случай, сказал, что связан до известной степени косвенно, поскольку есть стороны дела, которые должны быть согласованы. Тогда она очень любезно пригласила меня к себе на квартиру (Вагнеровский пер. N 4). Это приглашение поддержал и (будем его называть) "журналист". Я, конечно, не особенно отказывался. Дома меня угостили чаем и все время она интересовалась делом ремонта: сколько вообще лошадей покупают в армию, больше ли, чем в предыдущие годы, заменены ли лошади в кавчастях или ездят еще на тех, что участвовали в гражданских войнах. Расспрашивала обо всем исключительно она, журналист же был сдержан, говорил больше о ружьях и собаках. Он мне сообщил, что в свое время эмигрировал из Бессарабии во Францию, а потом уже оттуда - к нам, через Марсель-Новороссийск прибыл легально. Он выше-среднего роста, худощавый, смуглый, с высоким лбом и карими глазами. Она небольшого роста, блондинка, волосы стриженные. После чего мы ходили смотреть щенков доберман-пинчеров на Канатный N 98. Она усиленно приглашала меня заходить к ним. Журналиста вижу каждый день на берегу. И каждый раз он мне пеняет на то, что я к ним не заглядываю. При встрече со мною на берегу 4 августа между 1-2 часами дня, он начал распространяться на ту тему, что во Франции жилось далеко веселее и что холостому мужчине достаточно получать 1200 франков, чтобы жить, ни в чем не нуждаясь, не отказывая себе. Говорил о том, что в Марселе можно купить лодку спортсменскую за рублей 50 на наши деньги, но она будет сделана из красного дерева и пальмы. Когда я начал восхищаться такой дешевизной, он сказал, что этого у нас никогда не будет, потому что нет места конкуренции, у нас, мол, только проведут какое-нибудь общесоюзное снижение цен на 15%, да на том и успокоятся.
Как на ней, так и на нем одежда заграничного происхождения. Знакомства заводит на пляже охотно, выбирая публику поинтеллигентнее".
Нижний край страницы, отпечатанной на машинке, оборван.
Сверху, наискосок листа, резолюция: "В дело "Киреева"". Это сведения, данные о нем "Клином". Подпись неразборчива.
"Киреев" - один из псевдонимов Рекемчука. Кто такой "Клин" нам знать не положено. Датировать документ, вероятно, следует августом 1926-го или 1927-м годом.
То есть, это было еще до моего рождения.
Все внимание молодых супругов покуда отдано собаке Люське.
Но вот и я появился.
В семейном альбоме сохранились фотографии, где я запечатлен в самом что ни на есть нежном возрасте, от годика до трех.
Вот я сижу верхом на качающейся игрушечной лошадке - белой с рыжими подпалинами, в масть хозяину. У нее еще все на месте: и хвост, и грива - позже я их состриг подвернувшимися ножницами, был за это отменно наказан, но не перековался. Одна мамина знакомая забежала в гости по пути из "Торгсина" похвастаться купленным за валюту постельным бельем - тонким, дорогим, - но не углядела, как я теми же ножницами оттяпал у свернутой ткани округлые уголки, чтобы получились парашютики. После этого в "Торгсин" пришлось бежать уже моей маме, сдавать по весу столовое серебро, чтобы возместить подруге причиненный ущерб.
Нет, я не был злодеем, просто - изобретательный мальчик.
Вот стою теперь уже не у игрушечной лошадки, а подле настоящего взрослого велосипеда: колесо выше моей макушки. Чей велосипед, отцовский? Но я не помню, чтобы отец катал меня на нем. Зато отлично помню, как некий мамин поклонник усадил меня, маленького, на раму велосипеда и повез по колдобинам - это было, наверное, не в городе, а где-нибудь на даче, - а сам он был, как могу теперь предположить, изрядно пьян, и потому свалился вместе с велосипедом и со мною в яму: ему-то, пьяному, ништяк, а мне, бедняжке, перелом лодыжки, лежал в гипсе.
Ни имени, ни лица этого человека я не помню. Но, по-видимому, именно он еще несколько раз возникает в смутных воспоминаниях моего раннего детства. А если память затвердила именно это, напрочь стерев остальное, значит именно это - важно. Но почему?
Например, я помню его в военном. Военная форма с тех пор менялась раз десять, и я сам, едва подрос, надел военную форму Красной Армии, сперва с петлицами, потом с погонами (вообще, смена военной формы бывает нечасто - ведь это очень дорого стоит: переодеть всю армию). И сейчас я не вспомню примет, петличек, шпал или ромбов, но был он, точно, в военном. И подле него на улице стоял военный же, зеленый, мотоциклет с коляской. Он посадил меня в эту коляску. И я хотел уже было просунуть ноги в глубь, во чрево этой коляски, но он припугнул меня - там рак, укусит! - и я, испугавшись, отдернул ноги...
А где при этом была моя мама? Она стояла рядом и смеялась.
А где при этом был мой отец? Не знаю. Он пропадал надолго и часто.
Иногда мне кажется, что этот странный человек в военном и был тем пляжным знакомцем моего отца, который отстучал на машинке свой донос и подписался "Клин".
Но, может быть, это был и кто-нибудь другой. Вполне возможно, что все безвестные для меня другие слились в памяти в один обобщенный образ постороннего человека, который катает меня на велосипедах и мотоциклах, ломает мне ноги и стращает кусачим раком.
Но есть и светлые воспоминания.
Не скажешь, что они запечатлелись в памяти из-за своей исключительной важности - наоборот, сущий пустяк. Но вполне может быть, что они сохранились как раз из-за того, что в жизни оказалось не столь уж много радостей, а тут как раз выпала радость - ее и нужно запечатлеть в самом ярком цвете на фоне серых дней!
Искрящееся кусочками льда, розовое, как заря, мороженое в жестяном жбане, закрученное столовой ложкой в вихрь, в водоворот, в смерч, в штопор.
Во дворе, на ступеньке крыльца, сидит мой дядя Витя - младший брат мамы, курсант Одесской мореходки, и крутит самодельное домашнее клубничное мороженое в продолговатом жестяном сосуде - это так в ту пору и называлось "крутить мороженое", подобно тому, как "крутят любовь". А любовь тут тоже была: рядом с Виктором - Лиза, его молодая жена, курсантка мореходного училища, девушкам только что разрешили туда поступать наравне с парнями, она поступила, но отставала в учебе, и Виктору Приходько поручили "взять ее на буксир" (так это называлось), он взял, вытянул, а потом у них закрутилась любовь, и они поженились, и стали жить-поживать, и вот в один прекрасный летний день всем захотелось домашнего мороженого...
Впоследствии Виктор Андреевич Приходько станет капитаном первого ранга, командиром соединения подводных лодок, отвоюет всю войну на Черном море, заработает ряд боевых орденов, продолжит службу на Балтике, вернется на Черное, сам станет командиром мореходного училища в Батуми, временами будет приезжать в Москву - и мы еще не раз с ним встретимся.
А его жена Лиза, морячка, останется на всю жизнь просто его женой, родит ему сына Володю и дочку Галю - моих двоюродных брата и сестру.
Из всех моих дядь и теть - а их было полдюжины по одной лишь материнской линии, - только Виктор Приходько сумел прожить жизнь в ладах с Советской властью, сделать карьеру, заслужить почет.
У всех остальных это не получилось.
... Ах, какое это было мороженое! Ах, какое это было счастье!
Не зря же я его помню.
Но вот, наконец-то, в доме на Гимназической появляется мой отец - Евсей Тимофеевич Рекемчук. Приехал откуда-то после таинственных и долгих своих отлучек.
Он не любит отдыха на диване вверх пузом. Да и пуза у него нет: высокий ("выше-среднего роста", как сказано в агентурском донесении), сухощавый, подтянутый, энергичный. Едва переступив порог, повесив на плечики пиджак, освободив шею от галстука, в отглаженных брюках и белой рубашке, он достает из угла рапиры, одну из рапир берет себе, а другую вручает мне - защищайтесь, сударь!..
Эта фотография сохранилась.
Дуэлянты фехтуют в одесском дворике.
Что за стойка у старшего Рекемчука: ноги пружинят в бойцовской позиции, левая рука воткнута в бок, локоть четко отставлен, а правая рука выдвинута, жало рапиры водит пасы перед носом противника... Никакому д'Артаньяну, никакому Сирано и не снилась подобная молодецкая стойка!
А младший Рекемчук, лет эдак двух или трех, сжимает рукоять тяжеленной рапиры двумя ручонками, лишь бы не уронить, делает вид, что защищается, а сам беззащитен, потому что понимает, что это - игра, потому что защищаться все равно не умеет и никогда тому не научится.
И еще одна важная деталь. Лицо старшего Рекемчука на фотографии забрано фехтовальной сетчатой маской. Я же без маски, она была бы слишком велика для маленькой головы, да и он мог поручиться, что не нанесет мне вреда. А вот я вполне мог ткнуть рапирой невпопад. И он, на всякий случай, надел маску.
Но лишь благодаря тому, что лицо в маске, и сохранилась эта фотография. Единственная, где я запечатлен со своим отцом.
А ведь их было очень много. Но они пропали. Гораздо позже, в конце сороковых. Когда отца давно уже не было на свете. Когда взялись за мою мать: "Кто был ваш первый муж?" И когда пришел черед мне отвечать за отца: "Кто был ваш отец?"
Мама упорно твердила, что снимки исчезли, что однажды она пришла с работы домой, а на столе - открытый бювар, из него вынуты и унесены все фотографии, на которых запечатлен в единственном лице и среди других лиц Евсей Тимофеевич Рекемчук - только эти фотографии исчезли, все же остальные целы.
Я не беру под сомнение этой версии. Но не исключаю и того, что снимки уничтожила - порвала, сожгла - сама мать. В минуту отчаяния, ужаса. Как бы уничтожая улики. Пытаясь спасти себя и меня.
Потому и уцелела лишь единственная фотография, где я с отцом - именно та, где его лицо в маске, где лица и нет, поди-докажи, что это он. Хотя, если честно, одна лишь фигура, одна лишь стойка в фехтовальной позиции с рапирой дает возможность, не заглядывая в лицо, узнать человека.
Вот так уцелела его единственная фотография.
Две другие мне подарили значительно позже - маленькие, с документов, с анкет - их выдрали прямо из бумаг расстрельного дела.
И я не знал, как благодарить за это.
Эпизодические появления моего отца в Одессе отчетливы в памяти.
Де