ло в том, что когда он возвращался, в доме на Гимназической бывали званые вечера. Не знаю, кто именно были его гости, чем он их угощал - меня не сажали за общий стол. Как правило, это происходило уже в вечерние поздние часы, когда меня укладывали спать в маленькой соседней комнате. Но я не сразу засыпал и все слышал: во-первых, было довольно шумно, а во-вторых мною владело любопытство. У нас, как и у всех достаточных людей, конечно, был патефон. Не граммофон - деревянный ящик с жестяным раструбом, а патефон, чемоданчик с откидной крышкой, диском, мембраной и заводной ручкой. Вот к нему-то из своих дальних странствий Рекемчук и привозил новые пластинки. На этих пластинках - мне их давали в руки, подержать - была наклейка: белая собака, слушающая музыку с граммофона, того самого, старинного, с раструбом. Это была этикетка фирмы Пате, то есть пластинки были привезены из-за границы - из Берлина, из Парижа, из Праги, - в доме не делалось особого секрета из того, что отец бывал именно там, а не в ближайшей загранице, Кишиневе.
Вот эти-то пластинки и собирались послушать гости. Под них же танцевали - фокстрот, танго, чарльстон.
Эти мелодии и ритмы мне приходилось слышать и позже, когда я уже подрос и сам стал посещать танцульки, приглашал, еще стесняясь и волнуясь, первых девочек. "Маненька Манон", "Риорита", "Инесс"...
Но главным впечатлением моего детства - и, как я догадываюсь, главным сюрпризом для гостей, - были песни Александра Вертинского.
Каким-то образом к той своей младенческой поре я уже понимал, что этот певец с заунывным голосом, насморочным прононсом и особенным произношением слов, диковинным даже для картавой Одессы, - что он живет в какой-то другой стране, и что в ту другую страну он приехал тоже из другой страны, не из той, в которой родился и живу я.
Дело было даже не в названиях городов и стран, которые звучали в его песнях:
В бана-аново-лимонном Сингапуре, в бури,
Когда поет и плачет океа-ан...
Тут даже я понимал, что он лишь хвастает, будто бывал там.
Но в этих песнях жили совсем другие люди, ничуть не похожие ни на мою маму, ни на моего дядю Витю, курсанта мореходки, ни на его молодую жену Лизу, которую он "взял на буксир", ни на наших соседей по южному дворику на Гимназической улице, ни даже на моего отца, Евсея Тимофеевича Рекемчука, вот только что приехавшего из Парижа, Берлина и Праги.
У тех людей были свои проблемы, которые они мучительно решали, ничуть не заботясь об окружающих:
Как поет в хрусталях электричество!
Я влюблен в вашу тонкую бровь!
Вы танцуете, Ваше величество
Королева Любовь!
Единственной из песен Вертинского, которая казалась мне актуальной и вполне приемлемой для детского сознания, была песня о какой-то девочке-безноженьке, которая просит ласкового Боженьку приклеить ей во сне ножки - я очень, ну, прямо до слез сочувствовал этой несчастной девочке, вероятно, моей сверстнице, однако сомневался в том, что Боженька ей поможет и приклеит: злодейский атеизм уже пропитал насквозь все мое существо, и единственный к той поре случай, когда я был в церкви, были мои крестины, когда бабушка Саша крестила меня, годовалого, в Харькове, в храме Кирилла и Мефодия, что у Конной площади.
Еще странно, что среди пластинок, которые привозил из-за границы мой отец, были только песни Вертинского, а, например, песен другого певца, Петра Лещенко, он не привозил, хотя я знаю, что по ним сходила с ума вся Одесса. Может быть, я их просто не запомнил? Но нет, если бы я хотя бы раз услышал залихватский шлягер "У самовара я и моя Маша...", то моя память схватила бы его так же четко, как запечатлелось "Вы плачете, Иветта..." Александра Вертинского. Значит, репертуар Петра Лещенко не в полной мере отвечал культурным запросам Евсея Тимофеевича Рекемчука. И я впервые услышал эти шедевры - "У самовара..." и "Чубчик кучерявый" уже после того, как моя мама развелась с моим отцом.
Повторю: я не знаю, кто были те люди, которые приходили к нам в гости на Гимназическую, когда Рекемчук появлялся в Одессе. Но, вероятно, это были представители не самых пролетарских масс. Потому что - о, как я хорошо это помню! - на вешалке в прохожей, что была рядом с моей спальней, висели пышные меховые шубы приглашенных дам (значит, это было зимой, в ту же пору, когда собака Люська катала меня на санках).
И когда в соседней комнате гремел патефон, звенели бокалы и рюмки, а по полу шаркали подошвы танцующих, - я тихонько поднимался с постели, отбрасывал одеяло, босиком прошлепывал по холодному полу, достигал вешалки в коридоре, придвигал табуретку, взбирался на нее - и, зажмурив глаза, приникал щекой к теплому меху, к длинноволосой чернобурой лисице, к царапучим завиткам каракуля, и к тому упоительно ласковому меху, который, как позже я узнаю, называется шиншиллой.
От всего этого пахло не только самим мехом, но и духами, которыми душились хозяйки этих шуб, и еще чем-то неуловимым, головокружительным, может быть, самими женщинами, которые пришли к нам в гости послушать песни Александра Вертинского.
...И души вашей ни-ищей убожество
Было так тяжело-о разгадать.
Вы уходите, Ваше ничтожество.
Полукровка... Ошибка опять.
Но я забыл об одесситах, чего допускать вообще нельзя, а тем паче - находясь в Одессе.
Все немного расслабились, внимая очередным ораторам на симпозиуме. Вполуха слушали речи именитых москвичей, витийства киевлян, вежливо аплодировали гостям, финским писателям.
Как вдруг потребовали слова одесситы.
Чутье подсказало мне, что эта настойчивость проявлена неспроста. Будто бы кто-то незаметно, но решительно, из-за спин, подталкивал их: ну, давай, ну, сколько можно терпеть эти интеллигентские слюни, а ну, пошла!.. И уже не было мочи сдерживать напор. Да и как не дать слова хозяевам?
Первым в атаку ринулся Иван Дузь, о котором я знал, что он литературный критик и чего-то там профессор. Второй была некая Зирка, о которой я вообще ничего не знал, а лишь мог догадываться, что Зирка (по-украински - звезда) это, скорее всего, псевдоним и что подобные слащавые псевдонимы обычно выбирают себе поэтессы из Одессы.
Они, с пеною у рта, ринулись на Солженицына.
Было легко предположить, что вообще, по жизни, Солженицын им ничего плохого не сделал. Что они, наверное, прочли "Один день Ивана Денисовича", нахохотались и нарыдались от сердца, как и все, как и я. Что за кухонным чаем в семейном кругу или даже в обществе друзей они с восторгом, пусть и полушепотом, обсуждали крамольную повесть. Хотя какая же это крамола, если напечатано в журнале, если все газеты наперебой верещат об авторе, самородке и страстотерпце, если повесть выдвигалась на соискание Ленинской премии, если ее, говорят, читал сам Хрущев, хотя он и не читал ничего по темноте и лени?..
Впрочем, время переменилось.
Наверняка Дузя и Зирку, профессора и звезду, пригласили в обком партии или еще куда покруче - отказаться от такого приглашения нельзя, - а там дали указивку: сделать Солженицыну козу, обложить последними словами Нобелевский комитет и выразить волю народа о лишении Солженицына гражданства, высылке его за границу, а если нет, то посадить его обратно в лагерь, где он уже сидел раньше вместе со своим героем Иваном Денисовичем Шуховым...
Была ли реальной подобная перспектива?
Поведаю читателям о событии, которое, насколько я знаю, до сих пор так и не обрело гласности.
Тогда же, в начале 70-х годов, в Малом зале Центрального дома литераторов прошло немноголюдное собрание писателей Москвы, на котором выступал начальник Пятого управления КГБ генерал Абрамов. Он, весьма доверительно, рассказал о деятельности в Советском Союзе диссидентов, процитировал некоторые документы, статьи зарубежной прессы. Говорил и о Солженицыне, о том, что семья Ростроповичей опекает его на своей подмосковной даче, о возникших там проблемах, о непростых взаимоотношениях Солженицына с главным редактором "Нового мира" Твардовским.
Генералу задали вопрос: достаточно ли мотивированной была реабилитация Солженицына по его фронтовому делу? Абрамов подробно рассказал об обстоятельствах ареста Солженицына на фронте в 1945 году, о суде над ним, но подчеркнул, что, поскольку реабилитация состоялась в соответствии с законом, никакого обратного хода в этом деле быть не может.
Вот тут-то и произошло нечто невероятное. В прениях один за другим выступали писатели, чье творчество было посвящено подвигам чекистов и о которых поговаривали, что они вхожи. Так вот, эти вхожие писатели в один голос потребовали пересмотра реабилитации Солженицына, что, по сути, могло означать либо подтверждение его виновности по давнему делу либо новое судебное преследование.
Я не настолько наивен, чтобы думать, будто эти вхожие писатели (тем более - все вдруг!) самостоятельно загорелись этой идеей.
Но мне показалось, что генерал был ошеломлен подобным поворотом разговора.
Свои ребята, как обычно, перестарались.
Я сидел на этом собрании, удрученно понурясь.
Слишком свежи были в памяти мытарства, пережитые в детстве, и позже, когда я уже повзрослел: я был сыном расстрелянного, сыном "врага народа", я был заклеймен. И дело тут не только в клейме: был момент, когда мне самому грозила та же участь... Об этом позже.
В 1957 году меня пригласили к уполномоченному КГБ по городу Ухте, что в Коми АССР, и выдали справку о том, что мой отец Рекемчук Евсей Тимофеевич реабилитирован посмертно. Ходатайство о реабилитации подавал я, потому что бывшие жены отца боялись высовываться: сами нахлебались лиха.
Уполномоченный вручил мне справку и, видимо, соблюдая ритуал, нацедил из графина стакан воды, протянул мне.
"Выпейте сами", - сказал я.
Так что же - всё сначала?..
Ведь нетрудно догадаться, каким прецедентом могла стать отмена реабилитации Солженицына.
Спустя много лет, я нашел в одной из книг, посвященных деятельности КГБ, такой текст:
"В ноябре 1970 года Андропов предложил лишить нобелевского лауреата Александра Исаевича Солженицына советского гражданства и выслать его из страны".
Далее в книге сообщалось, что тогдашний министр внутренних дел Щелоков, жестко соперничавший с Андроповым, узнав об этом, обратился к генсеку Брежневу с противоположным предложением: не лишать Солженицына гражданства, а наоборот, дать ему в Москве квартиру и разрешить ездить за границу.
"...Брежнев внимательно прочитал письмо Щелокова, - говорилось в книге, - возможно, с учетом его точки зрения вопрос о высылке Солженицына был отложен".
Итак, ноябрь семидесятого.
А симпозиум в Одессе проходил в конце октября, в самый разгар противоборства во властных верхах по этому вопросу.
Теперь ясно, что невозмутимый творческий разговор советских и финских писателей вызвал кое-где раздражение, и что взорвать эту идиллию было поручено двум одесситам - профессору и звезде.
Я помнил вежливое предостережение Ласси Нумми, сделанное им в конфиденциальной беседе на старте симпозиума: "...Мы решили не затрагивать этой темы в Одессе до тех пор, пока ее не затронет советская сторона".
Петарда взорвалась.
Оставалось ждать, что в оставшиеся дни симпозиума финны будут по очереди излагать свои точки зрения (плюс перевод), переругиваться между собою (плюс перевод), и в результате мы разъедемся по домам, обозленные друг на друга и сами на себя.
Профессор Дузь, сидевший напротив меня, отирал платком пот со лба. Он сделал всё, что мог. И не сделать этого он, вероятно, не мог никак.
Я одарил его самой нежной улыбкой, какую когда-либо посылал одессит одесситу.
Ласси Нумми запросил очередной перекур и ушел совещаться с коллегами.
Но финнам тоже не хотелось влезать в спор о Солженицыне.
Ведь сколько ни разнились наши позиции в вопросе о литературе для масс и литературе для избранных, - это был разговор именно о литературе. А то, что нам теперь предстояло - мы знали это заранее, - не имело касательства к теме: там литературой и не пахло, там была политика в чистом, а, может быть, и не в самом чистом виде.
Сосредоточенный Ласси Нумми подошел ко мне и сказал, что финские писатели, обменявшись мнениями, все-таки отказались от первоначального намерения - выступать всем, - и поручили Эйле Пеннанен изложить свою, но близкую всей финской делегации позицию по данной теме.
Но если кто-нибудь, добавил Ласси Нумми, вперив в меня ледяной взор сквозь толстые стекла очков, - если кто-нибудь из русских или одесских коллег захочет продолжить этот разговор после Эйлы Пеннанен, то уж тогда, сказал Ласси Нумми, - да что вы, боже упаси, сказал я.
Я слушал речь Эйлы Пеннанен, благодарно кивая каждому ее слову, едва лишь смысл этих слов делался для меня доступным после перевода, а дальше я уже кивал наперед, не дожидаясь перевода, - я понял, что эта немолодая и несуетная женщина была воплощением мудрости.
Между прочим, в языках финской группы слово мудрый зачастую равнозначно слову хитрый.
Я подозреваю, что и в русском языке оно первоначально имело тот же смысл, шла ли речь о Василисе Премудрой или о ком-либо еще.
Слушая Эйлу Пеннанен, я невольно перебирал в памяти всё то, что для меня было связано с Солженицыным.
Важно учесть, что к той поре, когда в Одессе происходил симпозиум, тема эта еще не обладала тем масштабом, какой она обрела позже.
Солженицын и сам подчеркивал, что получил Нобелевскую премию "...почти не показав миру своего написанного, лишь "Ивана Денисовича", "Корпус", да облегченный "Круг", все остальное - удержав в запасе..."
Значит, сейчас я привношу в свои воспоминания и то, что произошло гораздо позже.
Таковы свойства памяти прожившего долгую жизнь человека.
Для этой памяти характерно свободное перетекание времени из прошлого в настоящее, а из будущего в прошлое. Имеется в виду то более глубокое прошлое, по отношению к которому другое, менее глубокое прошлое, является будущим. Настоящее здесь всего лишь опережает определенный участок прошлого, но, спустя мгновение, само становится прошлым. А будущее - это не то, что когда-нибудь произойдет, а то, что уже произошло, но произошло после того, как настоящее сделалось прошлым.
Позвонила Екатерина Шевелева, поэтесса гражданской темы. - Саша, - сказала она, - хочешь прочесть "Архипелаг Гулаг"? Я ответил не сразу.
Вспомнил давний случай, когда еще работал на "Мосфильме" и мне туда вот так же позвонил Виктор Тельпугов, журналист из "Комсомольской правды", вдруг назначенный на пост парторга МГК КПСС в Московской писательской организации.
"Саша, - сказал он, - ты хочешь почитать Даниэля и Синявского? Есть такая возможность".
В газетах только что появились сообщения об аресте двух писателей, опубликовавших за границей свои произведения, в которых вроде бы и не было никакой крамолы, но сам факт...
Случай этот был одним из первых, положивших начало эпопее с самиздатом и тамиздатом.
Мне показалось, что в предложении Тельпугова скрыт подвох.
"Нет, Витя, - ответил я ему, - не хочу. Понимаешь, на столе - гора киносценариев, и все это нужно читать. Такая у меня теперь работа".
Он пробовал настаивать, и это укрепило меня в подозрении, что дело нечисто.
"Нет, - сказал я ему твердо. - Некогда. Ведь надо и свое писать, а на столе - завалы чужого".
Новоиспеченный парторг отлип.
Вскоре выяснилось, что опасения были не напрасны. Писателей, которых удалось соблазнить запретным чтением, выставили на судебном процессе свидетелями обвинения.
Звонок Кати Шевелевой заставил напрячься.
Тотчас вспомнилось всё, что следовало держать в памяти для подобных случаев. И заходы Вити Тельпугова. И симпозиум в Одессе, где с чьей-то подачи и так некстати вскипел спор о Солженицыне. И то, как меня таскали "на ковер" к партийному начальству из-за Галича...
Но теперь, неожиданно даже для самого себя, я согласился, сказал "да".
Вероятно, опять сработала интуиция. На сей раз она не оберегла, а наоборот - подтолкнула навстречу вполне предсказуемой опасности.
Шевелева назначила мне свидание в Агентстве печати "Новости", на Страстном бульваре. Сказала, что пропуск мне будет заказан.
А я и не знал, что Катя Шевелева служит в этом агентстве.
Когда-то она училась в Литературном институте, но задолго до меня. Ее стихи гражданского звучания я читал еще в войну, мальчишкой, курсантом артиллерийской спецшколы. Познакомились уже на каком-то собрании в Союзе писателей.
Я нашел ее ничуть не изменившейся. Мелкая росточком, плоская и щуплая, как пятиклассница. Между тем, она была ровесницей Октября, уже поседела и облысела, остатки волос красила хной. Однако и сейчас сохраняла живость общения, повадки комсомольской активистки.
Катя принесла томик, изданный в Париже. Увела меня в чей-то пустой кабинет и оставила там в уединении.
Я раскрыл книгу на середине. И пусть меня никто не уверяет, что в этом священнодействе - когда раскрываешь книгу наугад, - меньше судьбинного смысла, чем если ты вынимаешь вслепую карту из колоды или роняешь на стол игральные кости.
Прочел:
"...Княж-Погостский пересыльный пункт (63® северной широты) составился из шалашей, утвержденных на болоте! Каркас из жердей охватывался рваной брезентовой палаткой, не доходящей до земли. Внутри шалаша были двойные нары из жердей же (худо очищенных от сучьев), в проходе - жердевой настил. Через настил днем хлюпала жидкая грязь, ночью она замерзала. В разных местах зоны переходы тоже шли по хлипким качким жёрдочкам, и люди, неуклюжие от слабости, там и сям сваливались в воду и мокредь..." Меня уже было не оторвать от текста. Я не только живо представлял себе все это, но всем телом, до озноба на коже, ощущал и эту мокредь, и эту грязь, и эту ледяную воду.
Потому что я бывал в тех местах, именно в ту стылую пору, и не однажды.
"...А в пересыльном пункте Вогвоздино (в нескольких километрах от Усть-Выми), где сидело одновременно 5 тысяч человек (кто знал Вогвоздино до этой строчки? сколько таких безвестных Пересылок? умножьте-ка их на пять тысяч!)...
Правда, в Вогвоздине дольше года никто не сидел. (По году - бывало, если доходяга и все лагеря от него отказываются).
Фантазия литератора убога перед туземной бытностью Архипелага..."
Всё верно.
Но я знал Вогвоздино и до солженицынской строчки. Кстати, деревня эта называется не Вогвоздино, а Вогваздино. Не от гвоздя, а от гваздать (у Даля: "Гваздать - марать, мазать, грязнить, пачкать, гадить...").
Очень подходящее название. Именно у деревни Вогваздино мы утопили в трясине редакционную "эмку" на пути из Княж-Погоста в Сыктывкар, столицу северной республики Коми, когдатошний уездный Уст-Сысольск.
В ту пору Сыктывкар еще не был связан с внешним миром железной дорогой. От него было ровно сто километров до ближайшей станции, которая и называлась Княж-Погостом.
Любая командировка от республиканской газеты "За новый Север" начиналась с вопроса: как добраться?
Можно плыть пароходом вниз по Вычегде до города Котласа, где река пересекается с железной дорогой, построенной в войну заключенными, но это займет двое суток, а там, в Котласе, еще жди поезда. Можно лететь до Княж-Погоста на фанерном биплане ПО-2, но ведь они не по всякой погоде летают. Можно сотню верст отмахать на рейсовом автобусе, на попутном грузовике, на редакционной ветхой легковушке, но все это осуществимо лишь в том случае, если раздолбанный тракт не раскис вконец от дождей.
Ну, а если редакционное задание - срочное? Если требуется материал для газеты - с колес и в номер?..
Нам не повезло. Возвращаясь с задания, мы утопили редакционную "эмку" в непролазной грязи у Вогваздина. Без трактора не вытянешь, а где взять трактор?
Пароходы уже не ходили, по реке с верховьев шла шуга - белые льдинки, вестники ледостава. Самолеты не летали: нулевая видимость, тучи ползут прямо по земле. Автобусные рейсы отменили из-за распутицы.
Всё, ребята, сматывай портянки, чеши пятки, жди зимы...
Дорога змеилась вдоль реки.
В некотором отдалении тянулся глухой забор, повитый ржавой колючей проволокой. Торчали сторожевые вышки с навесами и прожекторами. Это был пересыльный пункт Усть-Вымского лагеря.
А в стороне горбатились бревенчатые замшелые избы - деревня Вогваздино.
Я уж, наверное, раз двадцать - лихо, с ветерком, не оглядываясь - пролетал на машине мимо этих сутулых изб, мимо сторожевых вышек, мимо Вогваздина.
Теперь случай заставил оглядеться.
Мы уже поняли, что ночевать придется в деревне. Однако проситься на ночлег с пустыми руками здесь не принято.
Достучались в дверь сельповской лавки, где купили всего, что тут было: ржаного хлеба, весового маргарина, кускового сахару и жуткой череповецкой водки с рыжей сургучной печатью, которую так и называли - "череп".
Как вдруг с реки донесся зычный пароходный гудок.
Мы выбежали на крыльцо, бросились к берегу, размахивая руками, крича истошно, будто робинзоны с необитаемого острова.
Буксирный катер "Трудовик" шел вверх по Вычегде, убирая с фарватера красные и белые бакены - знак того, что навигация окончилась.
То ли в ответ на наши крики и махи, то ли догадываясь, чем мы загрузились в сельповской лавке, "Трудовик" причалил к берегу и взял нас на борт.
В Вогваздине остался лишь водитель затонувшей "эмки" - ждать случайного трактора.
Наш фотокорреспондент, белобрысый коми Ваня Исаков, быстро нашел общий язык с земляками в судовой рубке и вскоре приволок ведро картошки, сваренной в мундире.
Вот это был пир!..
Согревшись и захмелев, прислонясь к подрагивающей от волн и шуги переборке, я наборматывал стихи, которые сложились сами собой то ли минувшей ночью, то ли в одну из предыдущих ночевок на железнодорожной станции.
Откуда это имя - Княж-Погост?
И для чего, мастак на злые шутки,
Сюда забрался родовитый гость
И околел с тоски на третьи сутки?
Ему-то пухом мать-земля сыра.
А ты закутайся, стяни потуже пояс...
Печальный случай - приезжать вчера
И только завтра попадать на поезд.
Здесь воздух безысходностью пропах.
Здесь десять месяцев ни зги, а два - ни тени.
И проволока ржавая в шипах -
Единственное здешнее растенье.
Здесь жить нельзя. Здесь можно только ждать.
И день проклясть, и ночь. Свои мученья
Проклясть. И в заключенье - отбывать...
Тем, кто не отбывает заключенье.
Я никогда не публиковал этих студенческих стихов. Сперва это исключалось понятно почему. Позже - стеснялся, перейдя на прозу.
Летом 1947 года, после первого курса Литературного института, предстояло ехать на творческую практику. Выбор был свободным, куда пожелаешь - на юг, на север, на запад, на восток. Я выбрал Север: челюскинцы, папанинцы, дрейфующие арктические станции - всё это еще с детских лет владело мечтой.
Но выданных на дорогу и прокорм денег хватило лишь на то, чтобы добраться поездом до Котласа, а там - по Вычегде, до Сыктывкара, речным пароходом "Горончаровский" (я так никогда и не смог узнать, чье гордое имя носил пароход, и потому в романе "Тридцать шесть и шесть" заменил это имя на "Тютчев", но не из любви к поэту, а из озорства: в языке коми "тють" соответствует столь же краткому и выразительному русскому слову).
В редакции республиканской газеты "За новый Север", впоследствии ставшей "Красным знаменем", было туговато с журналистскими кадрами, и практиканта из Литинституга встретили с распростертыми объятиями: печатали и очерки, и фельетоны, и даже стихи. Не скупились с командировками: "На Печору? Езжай на Печору... В Заполярье? Поезжай в Заполярье..." Полтора месяца практики пролетели в одночасье. Я увидел таежные лесосеки и сплавные запани, нефтепромыслы Ухты и шахты Инты, недавно проложенную магистраль к Воркуте, тундру, оленей, вечную мерзлоту... Успел войти во вкус летучей журналистской жизни. И еще, слава богу, успел понять, что ничего не успел - ни разглядеть, ни осмыслить. Особенно, помню, меня удручало то, что, побывав на Севере, я так и не увидел полярного сияния - что расскажу в Москве?.. И когда на исходе августа мне деликатно предложили остаться на год в Сыктывкаре, в редакции - взять академический отпуск или перейти на заочное отделение, - я недолго колебался, перешел в заочники. Радовался, что вот еще целый год будет возможность наблюдать жизнь, черпать столь необходимое поэту вдохновение.
Я не мог знать тогда, что это уже было не сторонним наблюдением жизни, а моя собственная жизнь - вот таким неожиданным и замысловатым руслом она потекла...
К тому времени я уже состоял в Коммунистической партии, и потребовалось сняться с учета в Москве, стать на партийный учет здесь.
Через год в этом незнакомом городе я был уже женат. Ее звали Луиза, ей было восемнадцать лет, она была красавицей, училась в местной театральной студии.
В ожидании прибавления семейства попросил квартиру - мне ее дали.
Возвращение к студенческой стипендии теперь стало проблематичным.
Колеся по городам и весям республики Коми, я увидел не только долгожданное полярное сияние, но и обнаружил, что вся эта северная республика представляет собою огромный концентрационный лагерь. Разница была лишь в том, что в лагерях под Ухтой режим был обычный, а в Воркуте - каторга.
Мне доводилось писать очерки о шахтерах, но фамилии героев вычеркивались: они были заключенными. Я писал рецензии на спектакли Воркутинского музыкального театра, но в газете оставались лишь имена действующих лиц, а имена исполнителей упоминать запрещалось, как и аплодировать им: они были заключенными.
Я слушал в "Севильском цирюльнике" потрясающего Дона Базилио - Бориса Дейнеку. Этот голос я знал с детства: им начинались утренние передачи Всесоюзного радио - "Широка-а страна моя родна-ая..." Теперь певец отбывал срок в Заполярье.
В маленьком фотоателье меня познакомили с тихим и улыбчивым человеком, Алексеем Каплером. Он сел за то, что не отверг пылких чувств Светланы Сталиной, дочери вождя. Однако главный меценат Болыпеземельской тундры, начальник "Воркутлага" генерал Мальцев (мне доводилось беседовать с ним по заданию редакции) распорядился перевести зэка на бесконвойный режим и дать ему работу фотографа, учитывая, что именно Каплер написал сценарии знаменитых фильмов "Ленин в Октябре", "Три товарища", "Котовский"...
Художник лагерного театра Петр Бендель подарил мне портрет товарища Сталина в форме генералиссимуса, выполненный в роскошной технике: карандаш с акварелью... Я до сих пор храню этот подарок.
Все чаще в задушевных беседах с друзьями и случайными собутыльниками мне задавали один и тот же вопрос: "Зачем ты сюда приехал?" Я отвечал беспечно: "Просто так!" На что следовало глухое поучение: "Сюда просто так не приезжают..."
Было ли в этом предначертание судьбы? Или подсознательное ощущение вины лишь за то, что родился на свет? Или чувство покорной жертвенности, которое, вообще, характерно для "совков"? Или же готовность принять удел поколений? Не знаю, я до сих пор мучаюсь этой загадкой.
Пожалуй, всё вместе - плюс стечение обстоятельств.
Мрачные пророчества сбывались.
Страница за страницей, я листал эту книгу - уже с самого начала и подряд, - всё более поражаясь тому, как она, будто бы нарочно, соотнесена с событиями моей собственной жизни, как она соответствует тому, что я знал и без нее, но избегал признаваться в этом знании даже себе самому.
В одной из начальных глав "Архипелага" говорилось о массовых репрессиях 30-х годов:
"...В таких захлестывающих потоках всегда терялись скромные неизменные ручейки, которые не заявляли о себе громко, но лились и лились:
- то шуцбундовцы, проигравшие классовые бои в Вене и приехавшие спасаться в общество мирового пролетариата;
- то эсперантисты (эту вредную публику Сталин выжигал в те же годы, что и Гитлер);
- то недобитые осколки Вольного Философского общества..."
И еще раз Солженицын возвращается к этой теме: "...Взяли на этап моего соседа - старого шуцбундовца (всем этим шуцбундовцам, задыхавшимся в консервативной Австрии, здесь, на родине мирового пролетариата, в 1937 году вжарили по десятке, и на островах Архипелага они нашли свой конец)".
Что до эсперантистов и вольных философов, то они, к счастью, не имели ко мне никакого касательства.
А вот шуцбундовцы...
В 1933 году, после развода с отцом, мать увезла меня в Харьков, где на Люсинской улице до сих пор стоит краснокирпичный дом, построенный моим дедом Андреем Кирилловичем Приходько.
Мама устроилась работать заведующей залом в столовую на Сумской улице, в самом центре тогдашней украинской столицы. Именно в этой столовке поставили на харч ораву молодцов, австрийских шуцбундовцев, проигравших классовые бои в Вене и приехавших спасаться в отечество мирового пролетариата, как едко сказано у Солженицына.
Там моя мама и познакомилась с Гансом Иоганновичем Нидерле, двадцатитрехлетним уроженцем Вены. Это был веселый, спортивный, обаятельный парень, происходивший из достаточно состоятельной семьи, но, очертя голову, ринувшийся в революцию - таких в ту пору было всюду предостаточно.
Он вкалывал простым рабочим на Харьковском паровозостроительном заводе (где на самом деле выпускали танки), потом его перевели в конструкторское бюро. Когда он обзавелся семьей - то есть женился на моей матери, получив в приданое меня, - нас поселили в гостинице "Спартак", на Лопанской стрелке, которая в ту пору представляла собою нечто среднее между общежитием и революционным штабом, вроде мадридского отеля "Флорида", описанного Хемингуэем в "Пятой колонне".
Позже молодой семье дали приличную квартиру в доме на улице Дарвина, тоже сплошь заселенном коминтерновской братией: немцы, французы, англичане, австрийцы, кого тут только не было...
В 1937 году этот массивный серый дом на улице Дарвина обезлюдел.
Одних - и очень многих - замели, как шпионов, как врагов народа, расстреляли, рассовали по тюрьмам и лагерям.
Других же, в том числе моего названного отчима... вот о них-то, о других, разговор был еще глуше и опасливей, нежели об арестованных.
Ганс Нидерле окончил танковое училище и, доплыв пароходом до Испании, повел в бой танкистов под Гвадалахарой. Он воевал честно и мужественно, был представлен к орденам Боевой Красного Знамени и Красной Звезды, которых, впрочем, так и не получил.
Обо всем этом я рассказал в повести "Товарищ Ганс", которая впоследствии стала первой частью романа "Нежный возраст".
И хотя повествование там велось от первого лица, этим первым лицом был не я, а мой ровесник и двойник - Санька Рымарев.
Там не могло быть и речи о том, что летом 1937 года в Киеве был арестован и расстрелян Евсей Тимофеевич Рекемчук.
Он не был отцом Саньки Рымарева. Он был моим отцом.
Вся острота ситуации обозначилась после того, как Ганс Нидерле вернулся из Испании.
Мое усыновление не было оформлено юридически. Из этого следовало, что по достижении двенадцати лет я, как сын "врага народа", должен был разделить судьбу своего отца.
Ничего хорошего это не сулило ни моей матери, ни самому Гансу, ведь на возвратившихся только что "испанцев" накатилась волна жестоких репрессий.
Выход был найден. Мы переехали из центра города на заводскую окраину. Там меня как-то словчились записать в новую школу под фамилией отчима. Я как бы перестал существовать, а вместо меня появился другой славный мальчик. Мать тоже поменяла паспорт. Всё было шито-крыто, вот теперь-то мы и заживем беззаботно и счастливо!
Через год началась война.
Нет, я не буду описывать здесь бомбежки, мытарства эвакуации - Сталинград, Барнаул. Не стану жаловаться на то, каково мне было всю войну носить немецкую фамилию и объяснять ровесникам, что мой немец, Ганс - он хороший, он за нас... Пролетело.
И я не стану тут лить запоздалые слезы по поводу того, что в сорок пятом, когда Ганс Нидерле получил очередной приказ - ехать домой, в Австрию, в Вену, работать в комиссии по репарациям, - я отказался ехать туда вместе с ним, а мать осталась со мною... И это пронеслось.
Но там, в Австрии, его, товарища Ганса, вскорости прибрала к рукам другая баба, тоже русская. Последовал развод.
Вот тогда я и спросил: мама, а где мой отец? Ведь мне теперь придется менять все документы на фамилию отца, а я даже не знаю, что с ним?
Мама сказала: кажется, он был арестован, кажется, его уже нет... мы не говорили тебе.
Кристально честный коммунист, я подал заявление в Коми обком партии, где теперь состоял на учете, с просьбой выяснить судьбу отца - Евсея Тимофеевича Рекемчука.
Выясняли месяца два.
После чего меня исключили из партии и выгнали с работы.
Я перебивался тайным заработком: с домашнего телефона собирал информацию из районов - сколько кубометров леса напилили сверх плана, каковы надои на колхозной ферме, какой концерт прошел в сельском клубе, - ребята из редакции помещали эту дребедень в газете, безымянно или за своими подписями, а мне потом отдавали гонорар, сущие гроши.
Но даже они пугались, если я по старой памяти забредал к ним домой. "Кто-нибудь видел, как ты сюда входил?.."
А уж ко мне, тем более, никто ни ногой.
То-то я обрадовался, когда в один прекрасный день к нам заявились сразу два дорогих гостя, да еще каких!
Известный на весь Сыктывкар и на всю республику поэт Серафим Попов, работавший в газете "Вэрлэдзысь", что по-коми значит "Лесоруб", а с ним заведующий отделом культуры той же редакции Георгий Луцкий.
Я переводил на русских язык стихи Серафима Попова, пользуясь подстрочниками, которые делала для меня Луиза - она ведь сама коми. Эти стихи охотно печатали и в Сыктывкаре, и в Москве, и в Ленинграде, имя поэта набирало вес, а мне перепадало за перевод.
На радостях, я послал жену к соседям, стрельнуть деньжат бутылки на две, одной ведь тут было не обойтись.
Мы пили водку, читали стихи, пели песни. Было очень весело и празднично, особенно после томительных недель затворничества.
Время от вермени Серафим Попов поднимался из-за стола и дотошно изучал расположение комнат, интересовался, не дымит ли печь, не воняет ли из выгребной ямы - дом ведь был деревянный, без особых удобств.
Мы с Луизой охотно и подробно рассказывали.
Другой же гость, шмыгая простуженным носом, отмалчивался весь вечер и чаще других заглядывал в рюмку.
Много лет спустя, вновь оказавшись у меня в гостях - уже в другом городе, - Жора Луцкий, приняв лишку и расчувствовавшись, признался, что тогда, в Сыктывкаре, они приходили с Серафимом Поповым смотреть мою жилплощадь, потому что меня должны были со дня на день арестовать, это был уже решенный вопрос, а квартиру обещали отдать Серафиму Попову, он бездомничал, скитался по углам, так что надо было взглянуть заранее и дать согласие, не брать же кота в мешке...
Но меня не арестовали.
Этим - как и рождением на свет - я обязан матери.
Тайком от меня, она приехала в Сыктывкар и добилась приема в обкоме партии.
Вероятно, она сказала там, что мой отец не был моим отцом.
Всё переиграли. Меня оставили в партии, впаяв строгий выговор с предупреждением, восстановили на работе в редакции и даже выдали зарплату за истекшие месяцы.
Но я жутко обиделся на этих комиков и уехал в Москву.
Итак, понимающе кивая и горестно покачивая головой, я добрался до тех строк в солженицынском "Архипелаге", которые заставили меня напрячься.
"...Может быть, 37-й год и нужен был для того, чтобы показать, как малого стоит всё их мировоззрение, которым они так бодро хорохорились, разворашивая Россию, громя ее твердыни, топча ее святыни, - Россию, где им самим такая расправа никогда не угрожала. Жертвы большевиков с 1918 по 1936 никогда не вели себя так ничтожно, как ведущие большевики, когда пришла гроза на них. Если подробно рассматривать всю историю посадок и процессов 1936-38 годов, то отвращение испытываешь не только к Сталину с подручными, но - к унизительно-гадким подсудимым, омерзение к душевной низости их после прежней гордости и непримиримости".
Аргументация показалась мне знакомой, хотя я впервые читал эту книгу, изданную в Париже. И я не мог читать ее раньше, потому что раньше она еще не была написана.
- Эх, пожалели мы на вас плентюгов! Зря...
Человек, с которым я познакомился лишь пару часов назад, сидел напротив меня за накрытым столом и смотрел мне в лицо побелевшими, перекосившимися от ненависти глазами. Правда, перекос глаз несколько облегчал ситуацию, потому что оставлял возможность думать, что этот ненавидящий взгляд адресован не тебе лично, а кому-то сбоку.
- Не надо было жалеть нагаек - ни в девятьсот пятом, ни в семнадцатом!..
Еще ситуацию облегчало то, что к этому часу мы уже усидели бутылку-другую, и я мог предположить, что мой новый знакомец, человек трудной судьбы, слишком рьяно заводится от водки, как это часто бывает с людьми, побывавшими в неволе.
И, все-таки, речь о девятьсот пятом и семнадцатом годах показалась мне чересчур отвлеченной.
Я хотел уж было возразить, сослаться на то, что в девятьсот пятом и в семнадцатом годах меня еще не было на свете.
Правда, семейное предание гласило, что моего деда Андрея Кирилловича однажды вытянули нагайкой по спине, и он до конца своих дней не простил этой обиды царскому самодержавию, потому что был не из простых-с, и лишь случайно оказался в толпе на Конной площади, это в Харькове, которую разгоняли казаки, хлеща плетьми направо и налево... В семье хранили эту легенду как доказательство причастности к классовой борьбе пролетариата.
Да и мой собеседник был всего лишь тремя-четырьмя годами старше меня, он не мог орудовать нагайкой в те отдаленные времена, и потому его хлесткая фраза "пожалели мы на вас плентюгов, зря..." была лишь риторикой.
Похоже, что он сам ощутил этот хронологический сбой и перевел свою речь в настоящее время:
- Всех вас, ко