ся недавние рабы над недавними барами; бар они более не боятся, зато боятся схода, скопа, мира, новой неслышной власти ("Плотничья артель" так и отдается сквозь этот кураж).
Меж тем отъехавший за границу российский барин едва вкушает в Париже "негу и сладострастие", как тотчас начинает ненавидеть и ругать Россию. То же и в Лондоне: упившийся российский обличитель бубнит в гостинице: "Резню хорошую устроим!" - и уже готов взять у лондонских агитаторов пачку прокламаций, чтобы дома приблизить этот час.
"Дома кресты и чины получать готовы, а к нему приедут - вольнодумничают; что ж вы после этого за люди!"
Имя "нашего заграничного гения" опять-таки прямо не названо. Но - вызвано в сознании. И опять-таки - без всякой заметной враждебности к нему лично. Ни даже к тем, кто везет от него в Россию зашитые в пояс прокламации. Напротив, среди них есть прекрасные люди. Например, Валериан Собакеев, со спокойным достоинством идущий под арест, готовый и на каторгу, - один из немногих крепких людей в этом потоке.
Так все дело - в этом потоке.
Суть - не в составе элементов романа. В конце концов и традиционные "дворянские" любовные интриги, обыкновенно преобладающие у Писемского, и сцены "крестьянские", мастером которых он слывет уже целое десятилетие, и сцены "чиновничьи", вряд ли удивительные после той высоты разоблачительства, какую он продемонстрировал в "Тысяче душ", и, наконец, мотивы "интеллигентского" брожения, критицизма, занесенного к нам "ветром", - все это так или иначе знакомо у Писемского либо по прежним повестям и романам, либо уж по безрыловским фельетонам.
Откуда же ощущение вызова, брошенного всем и вся?
От того, как соединены в романе элементы.
Они соединены слабо, рыхло. Кусочки еле держатся, все повествование напоминает то ли мозаику, то ли бусинки на слабой нитке, то ли едва скрепленные листки. Собственно, перед нами роман-обозрение, в самом точном смысле слова - роман-фельетон, быстро и остро схватывающий злободневности, но никак всерьез не связывающий их воедино ни общей авторской мыслью, ни глубоко понятыми характерами.
Вдруг возникают масоны. Социализм, христианство, мистика - такой пель-мель под острым соусом. Масон поносит Петра Великого с его "универсальной государственностью", потом защищает социализм, причем под социализмом он понимает приход "грядущего хама", и этому хаму зовет... немедленно отдаться, потому что тот все равно одолеет. Дикий пель-мель! Писемский и сам это чувствует. Что за люди эти масоны, - говорит, - то ли они помешанные, то ли те же плуты? Трезвость авторского взгляда спасена, но глубины-то все равно нет.
Точно так же трезво Писемский понимает, что набор либеральных эмоций, мелких любовных страстишек, радикальных порывов и хамских выходок, насаженный на "ось" главного героя (Бакланова), насажен, в сущности, на пустое место, потому что у героя нет характера.
Впрочем, тут что-то приоткрывается. Что-то нащупывается тут: именно вот эта всеобщая бесхарактерность, бесхребетность, бесстройность российская - общий поток, в котором всех несет. Жизнь по инерции, в которой никто не властен. Власть безликой толпы или безликой "идеи", при полной безответственности отдельных лиц. Тут что-то уловлено Писемским, но так смутно, так темно! Тотальная аморфность откликается в разных концах романа. Есть некий общий тон: крепостная девочка, ставши тайной наложницей молодого барина, первым делом перестает выходить работать по дому, а барин, который дома усердно чины зарабатывает, попав в Лондон, первым делом начинает там вольнодумничать...
Однако эта смутная, интуитивно чуемая в романе Писемского закономерность не только не продумана до конца, но даже и не схвачена как следует. Только слабо тронута то тут, то там. И от этой общей расслабленности острые углы, задетые автором, кажутся задетыми наспех или даже насмех; рискованные вопросы, им поставленные, кажутся игрой и провокацией; рискованные подробности, вроде зашитых в пояс листовок, кажутся вызывающей дерзостью. Со свойственной ему грубоватой прямотой выведя в ряде сцен самого себя (в двадцатом веке это сочли бы авангардистским приемом, в контексте девятнадцатого это отдает смесью кокетства и саморекламы), Писемский говорит про себя следующее: "полет не высок, не орлиный, но не лживый". Точно! Честный писатель, искренний, прямой... Неосторожный. Невысоко летает. Общей идеи нет - ни относительно России, ни относительно "нигилизма".
В конце концов, можно ведь и ненавидя "нигилизм" - попытаться понять всерьез его роль в российской духовной ситуации, его пусть гибельную, но реальную жизненную суть. Но для этого надо быть Достоевским. Можно и презирая "нигилизм" подняться сквозь него на другой бытийный уровень, обойтись без него, выстроить мироконцепцию мимо него. Но для этого нужно быть Толстым. Можно, наконец, чувствовать себя прикованным к "нигилизму", к его обоюдоострой загадке, к его странной героичности, - но чтобы выдержать этот эквилибр света и тени, нужно обладать тонкостью и гибкостью Тургенева.
А тут - ни глубины, ни гибкости, ни прочности. Честное простодушие, неосторожная прямота.
И вот еще что заметим: Достоевский, Толстой, Тургенев выстраивают свои окончательные художественные концепции относительно "нигилистической эпохи" - позднее, лет через десять после событий, когда и пожары отгорели, и страсти попригасли.
Писемский же влезает в самое пекло. Влезает первым. За пять месяцев до того, как в этот же огневой фронт залетает со своим "Маревом" никому не ведомый несчастный Клюшников. За шесть месяцев до того, как врезается в эту же стену никому еще не ведомый яростный Лесков. Из этих троих, коим суждено оказаться в конце концов создателями "нового жанра" - антинигилистического романа (хотя роман Писемского не в большей степени "антинигилистический", чем "антикрепостнический", "антибюрократический" и "антилиберальный"), - так из троих создателей "жанра" первым оказывается тот, кого судьба словно специально создает для искупительной жертвы: писатель крупный, общепризнанный, совершенно независимый и - совершенно незащищенный.
Итак, осень 1862 года. Роман в работе. Как это и заведено, автор читает едва законченные части в литературных собраниях. Сохранились записки: Полонскому ("В пятницу вечером я юным поэтам буду читать мой роман... Приезжай"). Анненкову ("Я пишу, пишу мой роман, а сам еще и не знаю, что это такое... Не приедете ли послушать?"). Главные чтения, несомненно, в редакционном кругу родной "Библиотеки для чтения": именно здесь естественнее всего Писемскому поместить свое новое детище. И именно здесь происходят события и принимаются решения, меняющие всю дальнейшую жизнь Писемского.
К сожалению, мы мало знаем о том, как это происходит. Почему не идет роман в "Библиотеке"? В какой связи состоит этот факт с общими переменами в редакции: журнал вот-вот должен сменить не только редактора, но и владельца; Печаткин от издания отказывается; с нового года оба портфеля (и рукописи, и деньги) переходят к Боборыкину.
Отношение последнего к роману Писемского восстанавливается из позднейших боборыкинских воспоминаний. Отношение сдержанное. Но не отрицательное. Боборыкин считает, что Писемский слишком впечатлителен для такой всеобъемлющей книги; что он с обобщениями чересчур торопится; что новые идеи надо хорошенько изучить, прежде чем выдавать за пошлость и неурядицу.
Однако сдержанность и осторожность не помешают Боборыкину полгода спустя напечатать в журнале неистовый роман Лескова "Некуда", на чем Боборыкин, собственно, и подорвется как редактор, и угробит журнал окончательно. Но это другой сюжет. Сейчас нам важно отношение к Писемскому, нам важна причина, по которой роман не идет в "Библиотеке для чтения": вряд ли в самой редакции оказано ему сопротивление. Тем более, что глава из романа в "Библиотеке" все-таки появляется, и глава далеко не безобидная: "Иона-Циник". Зачем печатают главу? Или Писемскому нечем погасить долг, нечем оправдать деньги, издержанные на командировку в Лондон? Так или иначе, вряд ли журнал отвергает роман Писемского. Скорее всего Писемский сам не дает.
В эту же пору происходит еще одно событие, причем прелюбопытнейшее: Некрасов засылает к Писемскому парламентера - разведать что к чему, а может, и приторговать новый роман для "Современника". Ситуация делается еще интереснее, если учесть, что в качестве парламентера приезжает к Писемскому не кто иной, как Салтыков-Щедрин.
Конечно, Некрасова можно понять: без Чернышевского и Добролюбова "Современник" буксует, а сейчас он и вовсе над пропастью. Возможно, что с помощью Писемского Некрасов надеется выправить гибнущий журнал. Возможно, что с помощью "Современника" и Писемский кое в чем выправился бы, обманул бы судьбу... Но нет: переговоры ни к чему не приводят. По первым, относительно еще безобидным частям Некрасов и Салтыков вряд ли могут решить вопрос окончательно.
Окончательные решения принимает сам Писемский.
Первое решение. Он рвет с Петербургом и переселяется в Москву.
Второе решение. Он рвет с петербургскими журналами. Не только с "Библиотекой для чтения", но с петербургской прессой вообще. Он отдает роман - в "Русский вестник".
Каткову?!
Да.
Не просится ли и здесь психологический комментарий?
Разумеется, формально инициатива исходит от Каткова. Как издатель Катков вообще обладает замечательной дальновидностью, что не раз еще будет доказано публикациями Лескова, Толстого и Достоевского. Катков, как никто, умеет вовремя "прийти на помощь" крупному писателю, оказавшемуся в трудном положении. А Писемский уже давно чувствует трудности. Он даже Коршу в Лондоне предлагает едва начатый роман для публикации фельетонами - Коршу, газетчику, редактору "Санкт-Петербургских ведомостей"! Слово дает! Так что Корш - единственный издатель, с которым Писемскому надо развязаться, когда Катков через общих знакомых (собственно, через Алмазова) предлагает Писемскому сотрудничество.
Через Алмазова Писемский и откликается, причем мгновенно.
Мгновенно же роман и принимается к печати: в январе 1863 года Писемский приезжает в Москву с текстом - в марте первая часть уже опубликована в "Русском вестнике".
Впрочем, как редактор Катков заставляет Писемского кое-чем поступиться. Кое-что вылетает вон (сто лет спустя А.Могилянский разыщет и по архивному экземпляру рукописи опубликует выброшенное в журнале "Русская литература"). Выброшен диалог о "нашем заграничном гении". Заодно вылетает и намек на Чернышевского ("У нас другой ведь еще есть! И того, пожалуй, за вождя признают... Несчастнейшая страна..."). Таким образом, Катков спасает Писемского от чудовищной бестактности по отношению к репрессированному Чернышевскому. Но и герценовская тема в романе тускнеет: ни "остроумного памфлетиста", ни "задушевнейшего беллетриста", ни "общего фаворита" - только то и прочтет Герцен, что от внутреннего безделья начинает герой романа заглядывать в "Колокол", и от нечего делать едет в Лондон, и чтоб ему (Герцену. - Л.А.) понравиться, вольнодумничает и берет в Россию запрещенные бумаги.
В августе 1863 года публикация в "Русском вестнике" завершена.
Писемский делает к роману приписку:
"В начале нашего труда, при раздавшемся около нас со всех сторон говоре, шуме, треске, ясное предчувствие говорило нам, что это не буря, а только рябь и пузыри, отчасти надутые извне, а отчасти появившиеся от поднявшейся снизу разной дряни. События как нельзя лучше оправдали наши ожидания..."
В соответствии с чем роман назван: "Взбаламученное море".
"...Не мы виноваты, - продолжает далее Писемский, - что... так называемая образованная толпа привыкла говорить фразы, привыкла или ничего не делать, или делать вздор; что не ценя и не прислушиваясь к нашей главной народной силе, здравому смыслу, она кидается на первый фосфорический свет..."
Здравый смысл - вечное заклинание Писемского.
"...Напрасно враги наши, печатные и непечатные... сердятся на нас, - защищается он, - их собственная совесть... тысячекратно повторяет им, что мы правы... Пусть будущий историк со вниманием и доверием прочтет наше сказание: мы представляем ему верную, хотя и не полную картину нравов нашего времени, и если в ней не отразилась вся Россия, то зато тщательно собрана вся ее ложь..."
И наконец - грустное предчувствие:
"За откровенность нашу, мы наперед знаем, тысячи обвинений падут на нашу голову".
Но пока все тихо. Тургенев, прочитав первые части, роняет реплики в письмах к Фету и Боткину. "Отличная вещь!" "Живо, сильно и бойко..." Самому Писемскому - ни слова. По мере приближения героев к Лондону, Тургенев, однако, настораживается: "Что-то дальше будет?" Дальше - в сентябре - по окончании чтения - элегический вопрос: "Что такое роман Писемского?.."
Вот это-то и предстоит выяснить критике.
Впрочем, повременим с критикой. Она только исполняет приговор, а готовит его, выносит его, решает судьбу писателя - то общее, иногда неуловимое, а иногда весьма ясное, висящее в "воздухе" настроение, которое можно назвать настроением "общества", а можно и пожестче: настроением "народа" и даже судом "времени", понимая под временем, разумеется, не календарные сроки, а готовность умов и душ понять или отвергнуть предложенный им текст, сложное взаимоналожение слоев, составляющих "почву", "среду", "атмосферу".
Сначала свидетельство "издалека".
Париж. 1863 год. Действующих лиц - два. Русский генерал, пятый год живущий во Франции, "очень бодрый", всем интересующийся, ходящий "петушком"... и русский литератор, не так давно явившийся на берега Сены от брегов Невы. Вот их диалог (в записи литератора):
"- А вы не слыхали об этом писателе... ох, как его? - спрашивает он меня однажды.
- Не знаю, - говорю, - о ком вы говорите.
- Да вот... новый еще... Ах, батюшки! Очень, очень недурно сочиняет. Ах, да как же это его?.. Фамилия-то... самая этакая еще простая фамилия. Ну новый! Ведь вы небось их всех знаете.
- Успенский? - спросил я.
- Нет, иначе.
- Помяловский?
- Нет, иначе; все иначе.
Я назвал еще несколько человек.
- Нет, все не те. Новый вот!.. Я у Елены Николаевны книжку взял: большая синяя книжка...
- Писемский? - спросил я, догадавшись, по наружному описанию книжки, о ком идет дело.
-Писемский-с, Писемский. Вот именно Писемский. Экая штука какая!
- Да, это штука, - говорю я.
- Право. Как ведь это подъезжает подо все. Подите, ведь и у нас как писать-то начали!
- Что же, - говорю, - хорошо? Нравится это вашему превосходительству?
- Да ничего-с. Эдак все критикует общество. Прежние вот эти, Лажечников или Загоскин, - я их, правда, не читал, - но они так не писали, как эта молодежь нынче пишет.
- Это, - говорю, - вы правы.
- Вы прочтите, пожалуйста.
- Непременно, - говорю, - прочту.
- Серьезно вам советую. Очень, очень оригинально.
- Вы что именно читали-то?
- Там это роман что ли какой-то... Очень оригинально.
- Вы согласны с тем, что пишет этот Писемский?
- Н-ну-с, это, как вам сказать, все ведь критика; этого ведь не было. Мне только интересны эти молодые, начинающие писатели. Я вот тоже Марка Вовчка хочу прочесть... Надо прочесть: я встречал ее, знаете, нельзя не прочесть, знаете, даже как будто невежливо.
- Это правда, - говорю, - неловко..."
Отнесем очарование, таящееся в этом диалоге, на счет виртуозности пера: как-никак Лесков. Но как передана даже через дальнее, до Парижа долетевшее эхо, - атмосфера, сгущающаяся вокруг Писемского! И читает генерал кое-как, и больше помнит цвет обложки и мнение "Елены Николаевны", чем собственные впечатления, и, видно, смешалось в его сознании чтение "Тысячи душ" с разговорами вокруг "Взбаламученного моря", - а неспроста же Лесков весь этот пель-мель воспроизводит, хитро уклоняясь от собственной оценки текста... Впрочем, почему "уклоняясь"? Сказано изумительно емко, при всем генеральском косноязычии: "Экая штука какая" - и отвечено не менее емко, и со значением: "Да, это штука"... Что-то смутно опасное чудится генералу, а что - не поймет. Вроде все, как надо, все "по-новому": велено критиковать, писатель и критикует, а, с другой стороны, ведь подъезжает подо все, а где оно начинается, "все"?..
Характерная реакция. Характерная именно для "общества", далековатого от литературы. Будто на весах замерла репутация Писемского... дрожит стрелка: куда склонится?
Теперь из Парижа перебросимся на другой край жизненной реальности - в Москву. Кофейня на Тверском бульваре, "лицом к дому оберполицмейстера". Столики. По воскресным и табельным дням - военный оркестр, арфистки, гуляющая публика. В будни - студенты: перехватить, а повезет - пообедать, а еще больше повезет - так и "пропустить предварительную" ("основные" будут "пропущены" вечером).
Меня интересуют будни. Кошачий концерт, который студенты устраивают Писемскому с выходом в свет его романа в "Русском вестнике". Свидетельства об этом скандальном происшествии довольно глухие (один мемуарист обмолвился, в "Будильнике", в 1875 году); Писемский - молчит. Подробности дорисовать несложно. Теплый день. Разомлевшие от пива студенты. Знаменитый писатель, величественно идущий мимо. Жарко: писатель в чесуче, он вытирает платком пот с крупного лба; в другой руке - дорогая трость. Громкие крики от столиков заставляют приосаниться: его приветствуют! Вот что значит всероссийская популярность: без году неделя как переехал в Москву, а уж на улицах узнают. Приостановился? Поклонился в ответ? Прислушался? Сразу ли различил издевательские нотки в приветственных криках? Или понадобились кошачьи вопли, чтобы понял? Визжали, лаяли вслед? А как удалялся? Быстро - или удерживая солидность походки? И все вытирал струящийся пот с постаревшего лица? Наверное, спиной чувствовал взгляды? Наверное, со Страстного шел, из редакции "Русского вестника", от Каткова...
Не хочется длить эту сцену. Я вообще не любитель "художественных" излишеств в биографическом жанре: лучше придерживаться документов - в них довольно драматизма. А кто заинтересуется картиной, два-три штриха которой я позволил себе наметить, - так "кошачий концерт", устроенный автору "Взбаламученного моря" разъяренными студентами, впечатляюще обрисован Сергеем Плехановым в его книге "Писемский".
Мне же в этой книге, помимо картин, и даже не менее их, интересны чувства биографа, весьма понятные при том, что вот-вот разразится над головой нашего общего героя, и все-таки нуждающиеся в комментарии; я хотел бы остановиться на этих чувствах чуть подробнее.
Вжившись в судьбу Писемского, проникшись внутренней логикой его души, С. Плеханов воспринимает разразившиеся над Алексеем Феофилактовичем литературные несчастья именно как несчастья, как прискорбные казусы, как досадные случаи, которых лучше бы избежать. Какое недоразумение, в самом деле, что Г.Елисеев и М.Антонович напали на фельетоны Салатушки! Салатушка же не против реформ, не против прогресса - за что же они его? За что влепили Писемскому в "Искре" ту первую оплеуху, с которой "все началось"? А это все потому, шутит С.Плеханов, что Елисеев и Антонович - семинаристы, исступленные доктринеры, не имеющие опыта парламентского дискутирования; не виноваты же они, право, что не получили светского воспитания.
Вот так, никто не виноват, а оплеуха состоялась. Недоразумение...
Нет уж. Елисеев и Антонович вряд ли поблагодарили бы нас за такой вердикт; они скорее признали бы, что виноваты, но ни при какой погоде не отказались бы от той "оплеухи", с которой началось изгнание Писемского из левого лагеря. Судьбы должны свершаться. Нет, это было не недоразумение, которое достаточно выяснить, не досадный случай, в котором "никто не виноват", не оплошность, которая произошла с Писемским по стечению обстоятельств, потому что он, так сказать, "поспешил" с публикацией своего антинигилистического романа, "обосновать свои воззрения не удосужился". Достоевский вон с "Бесами" не поспешил, он в высшей степени обосновал свои воззрения - так сто лет не могли ему простить антинигилизма, пока не "удосужились" переадресовать "Бесы" китайским хунвэйбинам и европейским краснобригадникам, а "простили" Достоевского вовсе не потому, что он нигилистов "правильно" обличил, а за то, что он их переступил в запредельном, пророческом, сверхлогическом дальномыслии. Как и Толстой переступил эту тему в "сверхъестественном" своем эпосе. Два гения.
Писемский - не переступил. Застрял. Застрял на естественном желании разобраться с нигилистами на уровне нормального здравомыслия. Нет, не "слабость таланта" подвела его: талантлив-то он был как раз щедро, по-русски, нерасчетливо; и не "слабость проработки": он и мастер был изрядный, не слабей других классиков. Не потому рассыпалась в его романе общая картина русской жизни и русской души, что был он, как принято думать, слишком импульсивен, нервен и впечатлителен для такой общей картины и не сложил, будто бы, концепции, - он ее сложил, и убежденно!
Сама концепция подвела - хваленое его здравомыслие.
Он судил русскую жизнь здраво: отвергал крепостников, опасался левых демагогов, уповал на общественность, скептически смотрел на церковное мракобесие, с надеждой - на просвещение. Он оценивал жизнь "по пунктам", пытаясь собрать пункты в ясную и самоочевидную систему. Но русская жизнь не хотела ложиться ни в его систему, ни в его здравомыслие. Она понимала совсем другой язык: язык пророчеств и упований, язык революционных прокламаций и призывов, язык последних вопросов, проклятых вопросов, язык Толстого и Достоевского. Россия могла вести диалог с воспаленным пророком, с грозным моралистом, но она не хотела слушать насмешливого скептика, доказывавшего ей, что дважды два четыре. Она его - в "еретики" заклеймила! Она подняла как знамя "неотделанный" роман Чернышевского, полный райских снов, но отбросила трезвомыслящего Писемского - именно потому, что она, Россия, требовала от своих писателей чего-то иного, чем здравый смысл.
Увы, все было неизбежно: и атака "Искры", и презрение Герцена, и убийственные атаки последующей критики. Сколько бы ни ручкался Салтыков-Щедрин, десять лет спустя после событий встретясь с Писемским в Баден-Бадене, - а повторись все снова - и снова он изъязвил бы его. И бойкот критики - не заговор "гешефтмахеров" (как в своей книге утешает нас и себя С.Плеханов); это неутихающая ярость против писателя, обманувшего надежды.
Какие надежды?
Россия нуждалась - в безумстве храбрых.
А ей предлагали - трезвость.
Все остальное - техника.
Так проследим теперь "технику" исполнения приговора: переживем вместе с Писемским критику его романа.
Летом 1863 года Аполлон Григорьев, не дожидаясь конца печатанья, приступает к разбору. Точнее, к вступлению в разбор. Это в духе Григорьева - такие подходы "от Адама". Статья называется: "О Писемском и его значении в нашей литературе".
Печатается статья за подписью "Редакция" маленькими порциями в еженедельнике Ф.Стелловского "Якорь" (через номер к еженедельнику прилагаются ноты либо юмористический листок "Оса" с карикатурами).
Заходит Григорьев издалека. То ли из осторожности сразу к роману не приступает, то ли, наоборот, из уверенности, что "все сойдется" и первые части, им прочитанные, с их комнатными дворянскими страстями, лягут в схему: как с этими страстями справляться, известно еще со времен "Тюфяка": родные звери с пушистыми хвостами. Для начала Григорьев напоминает, как критика "сердилась" на Писемского: зря-де сердилась...
"Сердилась"?? По новым временам этот тезис звучит странновато. Да критика еще только начинает на Писемского сердиться! Все еще впереди! Словно бы чуя подступающую бурю, хотя еще не вполне понимая, откуда она грянет, Григорьев умасливает готовые возмутиться воды, наперед объясняясь с теми, кто намерен на Писемского сердиться:
- Это ведь реализм! Да, односторонний, да, крайний: рисовать эдаких зверей с хвостами, - зато какой крепкий и могучий! Идеалами не пахнет? - так ими у Писемского никогда не пахло. И это столько же хорошо, сколько и плохо... Раз только вдался Писемский в постройку идеала, но Калинович вышел так же противоестествен, как у Гоголя идеалы второй части "Мертвых душ". Писемский продолжает дело Гоголя - разоблачение всякой нравственной лжи, фальши, ходульности. Надо же натуральный реализм довести до конца, до предела, до исчерпания! Этот реализм отрицательный и другого значения он не имеет...
Очертив таким образом дальние оборонительные подступы, Ап. Григорьев обещает к конкретному разбору романа перейти в следующем "нумере".
В следующем "нумере" начинается неспешный пересказ с длинными выписками: первые главы. Григорьев еще раз объясняет, почему он не в силах удержаться от желания поговорить о начале, не дожидаясь конца: очень уж милы эти тетушки и барышни из старых дворянских гнезд, как напоминают они ему прежнего Писемского...
Еще через неделю (июль уже на исходе) Ап. Григорьев останавливает свой пересказ и задумывается. В самом деле, до чего же это, однако, доходим мы в настоящую минуту? Чего ради Писемский выставляет нам своих провинциальных зверей, не затронутых университетскими веяниями? Какой тут смысл? Есть ли какая-нибудь правда в этом открытом цинизме?
- Есть! - отвечает Григорьев. - Писемский, в сущности, берет наших признанных мечтателей: Печорина, Рудина, Бельтова, он срывает с них перья и нагишом выставляет, чтобы все полюбовались: вот наше "развитие"! Писемский этих мечтателей... (тут Аполлон Григорьев решается употребить словечко из словаря "обличительной эпохи")... он их всех "продергивает"!
И только-то? - точит критика сомнение. - И это после Островского, Тургенева, Достоевского?..
Однако Григорьев гасит сомнение:
- Писемский - всего только первый из наших беллетристов. Он не художник в том высоком смысле, в каком художники - Островский, Тургенев, Достоевский. Писемский - беллетрист, и ничего более.
Опять не все гладко: если так, то стоит ли с ним столько возиться? Григорьев находит неожиданный ответ:
- Так большинству наших читателей, нравственному и умственному мещанству, никто иной и не по плечу, кроме Писемского!
Комплимент рискованный, хотя мысль смелая. Причем Григорьев отлично понимает, с какой стороны его сейчас поднимут на смех. Он живо оборачивается в эту сторону:
- А с "гениями нигилистического направления" говорить об этом вообще бесполезно! Это все равно, что обсуждать со слепыми краски и с глухими звуки...
Однако среди "нигилистов" не все же глухие и слепые... Тут Григорьев вспоминает, какой замечательный союзник есть у него в самом центре "нигилистического" лагеря:
- Милостивые государи! - возвышает Григорьев голос. - Смотрите: г. Писарев, самый яркий и даровитый представитель нигилистической критики и прежде всего человек с истинным чутьем (чего у других нигилистов нет), - увлекся же громадным талантом Писемского, и неспроста!
Далее неожиданный удар:
- Знаете ли, какой, однако, парадокс я намерен здесь развить? Я полагаю, что нигилизм в своих крайних, конечных точках решительно сходится с нравственным и умственным мещанством, то есть с большинством публики, и Писемский, ратуя против нигилистов, в сущности, служит им, как раб! Дико, не правда ли? А между тем так оно и есть!
Развитию этого парадокса Ап. Григорьев обещает посвятить статью в следующем "нумере".
В следующем "нумере" (а уже август, у Каткова в типографии уже набраны английские главы, а сцены московской жизни, с томлениями студентов между пивной и редакцией, уже идут к подписчикам) - Григорьев возвращается опять к привычному "Тюфяку": он окончательно убедился в том, что жизненные запросы Перепетуи Петровны и идеалы Лопуховых и Кирсановых из нового романа г.Чернышевского "Что делать?" при всех различиях формы, в сущности, совершенно совпадают.
- И Писемский - такой же, - завершает свое построение Григорьев. - Высшие интересы пронеслись мимо автора "Взбаламученного моря" совершенно бесследно, развитие не затронуло его героев. Энергический Калинович - и тот не удался, а Бакланов после Калиновича вообще мнимость какая-то. Словно бы решил Писемский: дай-ка я пустого пошляка заставлю, как Калиновича, действовать! Не вышло!
В следующем "нумере" Григорьев приступает к пересказу очередной порции содержания. Его эстетическое чувство коробится на каждом шагу: Григорьев с трудом сохраняет равновесие духа.
Еще неделя - и он теряет равновесие. Маменька невозмутимо отдает дочку замуж за богатого и глупого старика, - это переполняет чашу:
- Боже мой, боже мой! - восклицает Григорьев. - Значит, Рудиных и Бельтовых автор безжалостно "продергивает", а копошащихся в нашем болоте нравственных гадов, вроде этой маменьки, описывает спокойно... О, слепая реакция! Есть ли что-нибудь столь же слепое, как даровитый писатель, вставший на сторону реакции?!
В сущности, можно бы уже и бросить столь неосторожно начатую статью, но к следующему "нумеру" Григорьев все-таки берет себя в руки:
- Нам торопиться некуда, и мы долго, очень долго намерены странствовать по "Взбаламученному морю", останавливая свой взгляд более или менее на всех чудищах, из него выныривающих...
Увы, еще на один "рейс" только и достает сил у Аполлона Григорьева... По необходимости обратясь вновь к роману Писемского, Григорьев издает полуподавленный вздох: с такой мелкой, мещанской точкой зрения не надо было Писемскому браться за огромный, исторического масштаба роман. Беллетристы слепы, в отличие от настоящих художников... они, как кроты, - знают свою нору, да и только...
Это напечатано 24 августа. Следующая порция разбора появляется 14 сентября. Три недели Григорьев молчит! Почему? Потому что читает только что полученную четвертую часть романа. Ту самую, где студенты ходят в театр швырять кошек под ноги нелюбимым артисткам. Это - последняя капля. Терпение великого идеалиста сороковых годов лопается:
- И это все, что вы, г. Писемский, вынесли из Московского университета?! А Аксакова, который в восторге рукоплескал своему "врагу-другу" Грановскому, вы не заметили?! А самого Грановского - не слышали? А Белинского, которого тупицы выгнали из университета, - не читали? Вы бы, г. Писемский, этот университет попробовали "продернуть"... если бы такое удалось вам. О, слепота! Да если "историк будущего" оглянется на наши годы, если и блеснет ему что-нибудь сквозь тьму, - так искры нашего тогдашнего протеста! Ваши же дохлые кошки разве что засвидетельствуют ему вашу слепоту и ограниченность!
"Продолжение в следующем нумере", - стоит под этим пассажем.
Продолжения не следует: Аполлон Григорьев обрывает статью.
Так завершается единственная попытка великой русской критики серьезно, и исходя из сочувствия таланту, - разобраться в романе Писемского.
Остается в "Якоре" оборванная цепочка статей. Да еще карикатура в приложении к еженедельнику: сидит Писемский за столом, по столу человечки бегают, под столом - волны; и вот он перышком гусиным задумчиво так их в волны сталкивает. Карикатура благодушная. Два года спустя шаржи будут иные: "Искра" изобразит Писемского посреди смрадного болота с ножом в одной руке и с мышьяком в другой. Но для этого ситуация должна "созреть". Баталия в критике должна еще совершиться. Пока она только начинается.
Григорьев смолкает. А с противоположного берега уже летит пробное, шальное, потешное ядро: некто Захарьин, отставной поручик и вольный слушатель Московского университета, присылает в "Искру" свою обличительную поэму и ссылается при этом на роман Писемского, в котором-де выведен офицер Басардин, ставший автором обличительных статеек...
"...И оставшийся в то же время по-прежнему негодяем, - подхватывает "Искра", - а потому г. Захарьин хочет, чтоб его шалость предупредила уже приготовленный г. Писемским пасквиль".
Пристрелка произведена. Цель определена: "пасквиль".
Добропорядочные "Отечественные записки" пробуют разрядить обстановку. Автор августовской "Литературной летописи" (Громека? сам Дудышкин? "Летопись" неподписанная) под самый конец длинного обзора новинок посвящает роману Писемского торопливую страничку:
- Уже шестую часть читаем, а конца не видно. И взбаламученного ничего нет, а все сплошь обыкновенное: сластолюбивые старики, болтливые студенты, похотливые девицы, отдающиеся первому встречному. Вообще много дам: дамский какой-то роман. Как всегда, у Писемского, бойкая постановка лиц и, как всегда, никакой общей идеи: все спутано и сбито в одну безликую массу, так что не разберешь, что же хуже: старое или молодое? Судя по всему, для г. Писемского и то, и другое одинаково дурно: уж не перешел ли он в стан нигилистов?
Смысл реплики "Отечественных записок" не в разборе романа как произведения словесности: разбор бегло верен, но дело-то начинается не "словесное". Смысл - в той примиренной, благодушной тональности, в какой описан литературный факт. Обыкновенная история - не очень удавшийся автору роман...
Но тональность - явно не по ситуации! Продолжу "морскую" метафору: это похоже на мирную лодочку, быстрыми мелкими стежками пересекающую перед сражением притихшее и потемневшее море: вдруг пронесет?
И тотчас - залп: 18 октября, "Искра". "Хроника прогресса" (Елисеев? Сам Курочкин?). Интонация куражащегося скомороха:
- Ах, как я завидую г. Писемскому. И давно! Просто сил нет удержаться, когда он к своему беллетристическому служению присоединяет еще и публицистическое, создавая себе таких славных помощников, как статский советник Салатушка и Никита Безрылов. Как я его тогда ужалил - он аж за море поехал искать утоления... Я было думал, что на этом и кончился наш подававший когда-то надежды талант, ан-нет: еще целая эпопея написана... А знаете? Это не Писемский сочинял, нет. Это ему Салатушка с Никитой Безрыловым сочиняли!
Далее следуют красноречивые выписки из романа: бессильные помещики, хитрые приказчики, злобные мужики и, в завершение букета, - сам г.романист, в одной из сцен романа кокетничающий со своей вымышленной героиней, совершенно, как замечает "Искра", в духе г. Хлестакова, объясняющегося с Марьей Антоновной.
Ниже - стихи: "Если жабы скачут в луже, разыгравшись con amore, - "Взбаламученное море" вспомню я в минуту ту же". Темный человек, подписавший стихи, - Дм. Минаев. Тот самый, что еще год назад, как мы помним, "выгораживал" Писемского.
Это - шутихи. А вот и чугунное ядро - редакционная рубрика "Современника" в сентябрьском номере: "Наша общественная жизнь". Полная скрытого яда и едва сдерживаемой ярости интонация показного "смирения": не сетуй на меня, читатель, что я говорю с тобой о пустяках, - когда перекрыты чистые источники, всплывает всякая муть, когда пресечены вопросы, остаются вопросцы, когда иссякает литература, ползет из нор пошлость. Как укреплять дух свой в эту дрянную пору?
- Что до меня, - мрачно шутит автор, - то я знаю только одно такое средство - это прилежно читать новый роман г. Писемского. Нет сомнения, что тот, кто в состоянии выдержать несколько таких чтений, кто исподволь приучит себя к той атмосфере, которая лучеобразно от него распространяется, тот может сказать с уверенностью, что укрепил дух свой до того, что и запах гутуевских боен на него не подействует... Но вопрос в том, много ли найдется людей, одаренных подобной решимостью?.. Геройство - вещь сомнительная, и притом сопряженная с неприятностями, которые, вдобавок, еще ни к чему не ведут.
Все. Ни слова более. В этом все дело: убийственна сама короткость удара, сам отказ говорить о романе всерьез, само нежелание пачкаться.
Автор - Салтыков-Щедрин.
Вспоминает ли он, как год назад ездил к Писемскому покупать роман для "Современника"?
Вряд ли. Много воды утекло за этот год. Взбаламученной воды...
Прием продемонстрирован: не анализ, а брезгливое упоминание. "Современник" подает пример - "Отечественные записки" подхватывают. В октябрьской книжке - "Литературная летопись" (кто? Опять Громека? Нет, на этот раз - Хвощинская).
Надежда Хвощинская. В сороковые годы - молоденькая "идеалистка", замеченная и поддержанная в рязанской глуши тогдашним вице-губернатором М.Е.Салтыковым; в шестидесятые - плодовитая беллетристка, защитница "бунтующих барышень"; типичная представительница "новых людей". Иногда кажется, что если бы Вера Павловна из романа Чернышевского "Что делать?" писала романы, то, наверное, в духе Хвощинской: демократично, прогрессивно, светло и наивно.
Собственно, о романе Чернышевского и пишет Н. Хвощинская в "Отечественных записках". Писемский возникает в беглых сносочках, раза два-три. Но характерно.
Например: из повести некоего М.З. мы узнаем, что его героиня в юности читала наших романистов и "боялась Писемского". - Почему же боялась? - интересуется Н. Хвощинская. - Ведь тогда г. Писемский еще не написал "Взбаламученного моря"...
Тонко, едко, чисто и вполне в духе своего учителя Салтыкова-Щедрина обходится с Писемским представительница "новых людей".
Но не все бойцы левого лагеря обладают хладнокровием и выдержкой "Современника". Есть еще и "Русское слово", которое с приходом Благосветлова делается оплотом сил самых радикальных, самых дерзких, самых "юношеских", - если где и окопались, как их называет Салтыков-Щедрин, "мальчишки", - так именно в "Русском слове".
Здесь брезгливой иронией не обойдутся.
Пикантность ситуации состоит, однако, в том, что первым критиком "Русского слова" является тот самый Писарев, который два года назад уверенно поставил Писемского выше всех современных русских прозаиков.
Писарев молчит.
Вторым критиком "Русского слова" состоит Варфоломей Зайцев. Он еще и помоложе Писарева. Бедняк, по недостатку средств не кончивший медицинского факультета, двадцатилетний ригорист и задира, застенчивый мальчик в пенсне. Недавно он сбросил бесполезного Лермонтова с корабля современности (Писарев еще не успел проделать то же самое с Пушкиным, но проделает).
Зайцев пишет о романе Писемского большую статью: "Взбаламученный романист".
Поначалу он несколько путается, не может найти тона. Герой Писемского Бакланов откровенно глуп, безнравствен и безыдеен... так, может быть, такого фанфарона и следовало разоблачить? - колеблется Зайцев. Он никак не объяснит себе и читателю, что именно так бесит его в романе. Вдруг одна фразочка высвечивает ему все - фраза Писемского о семинариях, где, мол, теперь чему угодно учат, только что не танцам, лишь бы не отстать от века. Семинария - это ведь неспроста сказано. Из семинаристов - Чернышевский и Добролюбов... Тут взвивается голос Зайцева:
- Несчастный Писемский! Что это вы такое сказали?! Злополучный человек, да вы читали Помяловского? Вы хоть одного семинариста расспрашивали? Вы на самом-то деле знаете, чему учат в семинариях? И где вы там отыскали нигилистские "модные идейки": в курсе философии по учебникам XVII века? В грамматике? В риторике? За что ж вы молодежь-то ненавидите? Или, думаете, ваш Валериан Сабакеев - представитель нашей молодежи? Жаль мне вас, г. Писемский. Вас обманули: вам показали жалких шутов _в_а_ш_е_г_о, то есть баклановского поколения, а вы решили, что это "нигилисты"! Злитесь, горячитесь, выходите из себя. Да подойдите поближе, вглядитесь хорошенько (сейчас будет отмашка от Аполлона Григорьева. - Л.А.): это никакой не зверь, это вы сами, ваше отражение! Зверя вы не видели. И не увидите! Чтобы изобразить молодежь, надо и принадлежать ей, не обязательно по летам, но по образу мыслей, как Тургенев, который знает молодежь, и оттого его Базаров живой человек. А вам, г. Писемский, удаются только Баклановы: шуты, корчившие Базарова. И не отговаривайтесь, что это из благородных соображений вы представили нигилистов шутами, я знаю, что вам ответить! Во-первых, писать пасквили - неблагородно, а во-вторых, не так-то просто окарикатурить умных людей. Так что жалки ваши усилия. Баклановых-то вы хорошо знаете; вы среди них провели жизн