uot;Задушевное слово" (1913). Это классика читаемая. Крестьянские рассказы читаются сейчас лучше иных романов Писемского. Я сужу по себе.
Не скажу, что любовная интрижка Клементия в Питере сама по себе так уж увлекает меня: рассказано чисто и точно, но все, кажется, где-то уже читано: смесь "петербургских углов" и "парижского жанра", "жоржзандизм" для Чухломы: французские и русские обои, наклеенные вперемежку, потолок избы, расписанный букетами, вместо лавок - стулья, выкрашенные "как будто бы под орех"... Деньги будут просажены на любовницу даже и при полном сознании того, что она обманет: удержаться все равно невозможно.
Да почему же невозможно-то?
А форс! А покуражиться! Сочетание детской наивности и дикой гордости у этого чухломского кавалера. Он ведь не на заработки едет в Питер. Он что заработает, то и спустит; не так спустит, так эдак; не на бабу истратит, так пропьет. А вот как бы ни куролесил - свои люди пропасть не дадут. Это "немцу" наплевать, что с тобой будет, немец "ничего во внимание не берет", а наш брат артельщик даже и распоследнего неумеху как-нибудь выведет в люди, был бы человек хороший. А человек-то в глубине всегда у нас хороший, и чем глубже он падает, тем легче нам его, падшего, пожалеть.
Фантастическая беззаботность: что пил, что не пил, что любил, что не любил. Может статься, что обманывает Палагея Клементия, а может, и вправду любит его, - все возможно, и при любом варианте Клементий в некотором смысле "невиноватый": то есть он виноват перед людьми, но не виноват перед "божьим судом", судом совести, где все прощается, потому что все вокруг тоже мягкие, шаткие и повязаны тою же младенческою доверчивостью, помноженною на безудержное бахвальство. Безошибочными штрихами Писемский прорисовывает эту качающуюся основу в душе своего героя. Вовсе не плох человек. И не хорош. Как повернется!
Существенная подробность: чухломской мужик бежит в Питер - от тяжелой работы. Тяжелой работы он не любит: каменной, плотничьей, кузнечной; он устраивается в столице по столярной, малярной, стекольной части. Букеты рисует на стенах. Роковая черта отделяет его от земли: он от полевой работы устает, он косить неловок; он охотнее сидит в избе и рассказывает заезжему барину о своих питерских похождениях. Хозяйка манит во двор: "Подь сюда: работник вопит, запахивать неча... Подь, батько, засей загончиков хоть пяток!" - и "батько" неохотно идет сеять, с сожалением прерывая увлекательную беседу с барином.
Странная, тоскливая, убаюкивающая и вместе с тем коварная интонация у этого повествования. Вам все время жаль Клементия, хотя трезвым умом (подобно тому "немцу", который "ничего во внимание не берет") вы знаете, что более всего в своих бедах виноват он сам. Но понятие вины к нему как-то не пристает, а если и пристает, то ненадолго. Спившегося бездельника возвращают в деревню насильно, "под расписку", "только что не на привязи", а он благодарит помещика, что тот его от погибели спас! И действительно берется за ум! И снова встает на ноги в деревне! И душа - как ни в чем не бывало, нетронутая... изумительная регенерация!
Странная параллель возникает здесь с Лесковым, с повестью "Владычный суд", где униженный, растоптанный местечковый "интролигатор" является к финалу в облике благообразного книжника, и в строгой сдержанности его вы чувствуете попытку прикрыть саднящие раны. У Лескова раны чувствуются, едва затянувшиеся, чуть прикрытые... У Писемского - нечто близкое: человек излечивается от несчастья, от питерской "проказы"; но есть здесь момент, не поддающийся логике: несчастья как бы вовсе и не было. Все с этой души сходит бесследно, и три года спустя автор вновь видит Клементин в питерском трактире, одетого в волчью шубу, при перстне, и держит себя Клементин "гордее прежнего". Он искренне все забыл.
"Невиноватая" у него душа... Что почва: и так можно распахать, и эдак...
А в "Лешем"? Тоже "и так, и эдак".
Опять - смесь французского с нижегородским: "бывший камердинер господина", вступивший в законный брак с мамзелью, исправлявшей некоторое время при барине должность "мадамы", является в деревню управлять мужиками, "отращивать себе брюхо и набивать карман", - вот где форсу-то, вот где куражу! И опять: бурмистр из лакеев, полубарин из полумужиков, нечто промежуточное, двоящееся, лукавое, подло-опасное: форс, вырастающий из подавленной рабской зависти; кураж, компенсирующий подавленную рабскую злобу. Страшна самая основа этой психологии; Писемский это знает, но, по обыкновению, делает отсутствующий вид, прикрывается сиюминутной истинностью и "здравым смыслом".
Интрига в этом очерке действительно заправская. Но пока вы внешним сознанием следите: поймает или не поймает кокинский исправник Егора Парменова, уговорит или не уговорит Марфутку показать на своего растлителя, - одним словом, перехитрит или не перехитрит? - в глубине вашего читательского сознания вы отчаиваетесь от мысли, что нужна сама эта хитрость, эта лукавая круговая взаимозавязанность людей. И хоть выводит подлеца "Лешего" добрый честный исправник на чистую воду и мужички это дело поддерживают, - все ж мучает вас ощущение, что любой из мужиков, смеющийся сегодня над разоблаченным Парменычем, а впрочем, и немного жалеющий его и даже отдающий должное его дьявольской сметке, завтра, пожалуй, сплутует не хуже, оказавшись на его месте.
Попробуем простой поворот "линзы" внутри повествования. Рассказ ведется как бы от лица исправника. А если эту же историю посмотреть от имени "лешего"? Пожалуй, получится повесть о горькой поздней любви Егора Парменыча к Марфутке, девушке, извлеченной им из черной избы. А то найдется и что-то святое в душе бывшего камердинера, которого барин насильно, чтобы грех прикрыть, женил когда-то на своей "мамзели". Чем же этот вариант хуже, чем любовь Питерщика, гуляющего в столице от нелюбимой жены, насильно за него когда-то выданной? И как с этой точки зрения покажется вам славный кокинский исправник, пускающий шпионов по следам влюбленной пары?
Я знаю, каким безумным такой вариант выглядит в глазах доверчивого читателя. Я на этом и не настаиваю. Я только хочу показать в тексте некий "люфт", побуждающий испытывать текст таким выворотом. Мягкую, податливую, непредсказуемую психологическую фактуру передает Писемский, и его собственная психологическая фактура мягка и податлива - кругом рыхло все!
В "Плотничьей артели" эта рыхлость оборачивается милой, обаятельной, непредсказуемой и обезоруживающей сбивчивостью композиции. С первых сцен размягченные какой-то благостной непоспешностью описания, вы не вполне еще понимаете, что именно тут существенно и за чем, собственно, автор предлагает вам следить: то ли за этнографическими картинами праздничного деревенского гульбища, то ли за весенним томлением в душе рассказчика, то ли за подробностями его писательского быта, включая проказы его детей Павла и Николая (которых Писемский, вот так открыто вставляя в художественный текст, словно судьбе вручает, а заодно и будущим своим биографам; судьба его мальчиков не пощадит; биографы же охотно воспользуются привычкой Писемского собственной персоной, распахнуто, во всем домашнем входить в свои произведения: будущие жизнеописания прозаика чуть не на треть составятся из его собственных самоописаний).
Постепенно начинаешь понимать, что следить надо за плотниками, которые подрядились к барину в работу; но и теперь все как-то зыбко и вольно, и опять не знаешь, кто же держит главную нить: то ли подрядчик Пузич, болтун, плут и бездельник, не лишенный, впрочем, артистизма и подкупающей живости, то ли старик Сергеич, тот самый, что готов "потягаться нашим Северным юмором" с юмором "Хохлацким", то ли Петр-Уставщик, крепкий и работящий, а, впрочем, настолько измученный снохачом-родителем, что от него уже и не ждешь активных действий...
Возникает ощущение смутного кругового мороченья: дурь, кураж, плутовство и жестокость по кругу; люди сами себя опутали и не хотят распутывать. Плотники, норовящие облапошить чудака-барина, этому же барину с третьего слова души нараспах раскрывают и, при всем своем взаимном остервенении, артелью срабатывают дело барское споро и ловко.
Рыхловатый по композиции и вместе с тем точный по рисунку, текст Писемского действительно "не сопротивляется" истолкованию и вправо, и влево: и в прекраснодушную мечтательность, и в жестокую сатиру. Однако с легкостью поддаваясь критической вспашке, этот пласт ни одною бороздою не изводится до корня, а сохраняет некий остаток, некий простодушно-повествовательный слой, открытый любой новой вспашке и готовый принести урожай новому сеятелю. Правда, чувствуя в глубине эту нетронутую основу, вы ее не можете определить, нащупать, упереться, как не можете "упереться" в небо, с которого сеется живительный дождик; это что-то природное, это глубь и хлябь, тут не знаешь, чего ждать. И даже того не знаешь: "слабость" ли это текста - зыблющаяся рыхлость его (Некрасов скучал!), или "второе дыхание", "второе зрение", глубоко соответствующее духовной органике автора и не соответствующее только нашим предвзятым ожиданиям?
Все главное дано "боковым зрением", все существенное возникает откуда-то "со стороны", "из-за спины", "из боковой кулисы", и тем неожиданнее бьет, хотя ты и ждешь чего-то в этом духе. После проникновенных монологов о судьбе Петра, измученного в семье отцом, начинается какой-то балаган: приходской праздник, парадный выезд ("проехать и пофорсить"), водевильные накрахмаленные барышни Минодора и Нимфодора ("Как здоровье вашей супруги?" - говорит одна; "Что вы теперь сочиняете?" - говорит другая), потом пьяное кураженье мужиков в кабаке. На этом балаганном фоне убийство происходит тоже как-то не всерьез: куражились, куражились, Пузич Петру плечо прокусил, Петр Пузича оземь головой хряснул. Фома Козырев, лакей при серебряных часах, так испугался, что вскочил на лошадь и плетью ее охаживает, удрать хочет, а мужики вокруг смеются (это около трупа!): ты - мол, кол возьми, плеть-то не пробирает!
Петру говорят: "Злодей, что ты наделал?" - А он смотрит на церковь и отвечает спокойно: "Давно уж, видно, мне дорога туда заказана".
Наконец, кто-то начинает выть об убитом. Следует реплика из толпы: "Чего ты надсаживаешься? Али родня?" - Какая-то сердобольная женщина объясняет: "Как не надсаживаться? Все человеческая душа, словно пробка, вылетела..." (Наконец-то! Сказано!) И тут же: "Пускай поревет: у баб слезы не купленные", - все опять тонет в веселом фарсе. Являются водевильные барышни, просят подробностей. Им рассказывают. "Гм!.." - говорит Минодора. "Что за народ эти мужики!" - говорит Нимфодора.
Не над подобными ли оценками от души хохотал когда-то в Симбирске Павел Васильевич Анненков, отмечая здоровый физиологизм этого смеха и с облегчением думая, что в площадной веселости Писемского не чувствуется "затаенных слез"?
"Икс", "игрек", "зет"... Символы неизвестности в математике. Или нашего бессилия их познать?
Что-то мне невесело.
3. "Тысяча душ" умного человека
"Умный человек" - первоначальное название романа, которому суждено было остаться во мнении большинства лучшим романом Писемского. У нас есть основания вдуматься именно в первоначальное название.
"Тысяча душ" - название окончательное - образ совершенно ясный и вполне однозначный: это символ того могущества, без которого человек барахтается и тонет в трясине...
Кто тонет?
Умный человек... Тут мы уже и подходим к первой неясности. Что приходится делать человеку, чтобы не потонуть, - это для Писемского вопрос решенный: приходится добывать "тысячу душ": положение, связи, место, влияние. А вот кто добывает? Кто этот "умный человек" в нравственном отношении? Честный человек или подлец? Низкий карьерист или высокий романтик, прибегающий к грубым средствам временно, ради идеальных целей? Этот вопрос смутен; у Писемского нет на него ответа; пять лет вынашивается, пишется и отрабатывается роман, он движется медленно, неуверенно, толчками, и каждый такой толчок после затянувшейся паузы придает роману несколько иное направление. Меняется общая окраска действия, меняется внутренняя точка отсчета, меняется авторское отношение к главному герою, и мы, оглядываясь на уже прочитанные части, все время ловим себя на мысли: да тот ли это Калинович, который звонким, светлым лучиком ворвался в сытое и затхлое "энское" уездное захолустье? Он ли делает теперь такие подлости и пакости? Или это мы ошиблись, возложив на него поначалу свои надежды?
Поэтому надо бы поточнее определить первоначальный замысел Писемского. Последовательности от него, конечно, ждать не приходится, но само непрестанное сбивание "прицела", само это "рысканье" около курса под влиянием невидимых толчков - при интуитивной чуткости Писемского, слушавшегося этих своих внутренних толчков, - становится такой драмой, ради которой можно пожертвовать внешней ясностью. Дело в том, что пять лет, в течение которых эта работа развертывается: с 1853 по 1858 годы, - время колоссально важное для судеб России, это время именно толчков, крутых поворотов, захватывающих дух перемен. От позора Крымской войны - к либеральным реформам, от николаевского "мрачного семилетия" - к прекрасному возбуждению первых александровских лет, от привычной бездвижной тьмы - к слепящему свету и оглушающему шуму...
Летом 1853 года, как мы помним, Писемский впервые посещает Петербург. Он знакомится с литераторами, среди которых уже имеет имя и репутацию, имеет - благодаря появлению "Тюфяка" в "Москвитянине", а еще более благодаря непоявлению "Боярщины" в "Отечественных записках". Писемский принят в кругу "Современника". Он передает Панаеву только что законченный рассказ "Леший" и рассказывает план нового романа...
Реконструируя замысел романа, мы должны сделать некоторое усилие воображения. У нас есть две реальные вещи, две "оси": во-первых, ситуация, в которой рождается замысел, и, во-вторых, сам роман, в котором замысел в конце концов реализован. Есть, так сказать, "точка", для которой мы ищем координаты, - "точка зарождения": сам замысел, или хотя бы намек на то, что же именно рассказывает Писемский Панаеву летом 1853 года... у нас, одним словом, есть первоначальное название: "Умный человек".
Зная Писемского, можно развернуть эту посылку так: умный человек - среди плутов, хитрецов и ушлых, корыстных деятелей. На фоне "Лешего", только что прочитанного и одобренного Панаевым, можно предположить и обертона этой посылки: умный человек - это прежде всего практик. Ведь симпатичный кокинский исправник, страж законности, выведший на чистую воду Лешего, умен именно в таком, практическом плане: он человек прежде всего опытный. Он умен в том смысле, что умеет найти подход к плутам и хитрецам, а вовсе не в смысле идеала и чистоты. "Леший" - очерк о плутах и попустителях, на которых нашелся человек еще более ушлый.
Однако, зная сам роман, мы должны существенно уточнить такую версию "умного человека". Потому что, судя по результатам, задуман идеалист: честный умница, человек принципов, человек здравого смысла. Легко представить себе на исходе николаевского царствования, в столице, застывшей от молчаливого раболепия, в либеральном журнале, копящем благородное негодование против родимой азиатчины, векового идиотизма и привычной лжи, - легко, повторяю, представить себе, как звучит и воспринимается в редакции "Современника" задуманный Писемским роман о том, что за судьба ждет в российской действительности умного человека... то есть, человека честного...
Но ведь это не одно и то же - скажете вы.
А это как посмотреть. Вообще говоря, не одно и то же. Но в конкретно-исторической ситуации, когда, как Толстой говорил, плуты умеют сговариваться, а честные люди не умеют, и потому плуты торжествуют, а честные люди только жалуются, что они в этом обществе практически "лишние люди", так что ум как бы похищен бесчестьем, а глупость оставлена честности, - в этой ситуации, в противовес этой системе литература и пытается выдвинуть союз противоположный, союз ума и чести... а что из этого получится, мы скоро увидим.
Вернувшись в Кострому, Писемский запоем погружается в работу. Он пишет первую из трех предполагаемых частей романа: приезд в "энскую" глухомань свеженького выпускника университета Яши Калиновича, назначенного смотрителем в уездное училище на место доброго, радушного и бессильного старика Годнева.
Сюжетные ходы просты, как дважды два. Старик Годнев из жалости держал в сторожах ленивого и хитрого дурака - молодой Калинович враз вышибает этого бездельника из училища. При Годневе учителям все сходило с рук: и неисправность, и попустительство, и выпивки - молодой Калинович не только отказывается терпеть пьянство преподавателя истории Экзархатова, он в этом Экзархатове отказывается узнать университетского однокашника, чтобы и повода тому не дать к кумовству! О том, чтобы подарки принимать, как то от веку заведено, или в другом роде готовностью к услугам попользоваться, и речи быть не может: все это Калинович отметает сразу. При Годневе все шло складно да ладно - при Калиновиче все идет иначе: по закону и по делу. Он неподкупен и принципиален.
"Горденек немного", - замечает старик. Но и это не колеблет главного: прав в глазах автора конечно же Калинович. И решается вопрос старинным в литературе способом: любовью женщины. В тот момент, когда дочь старика Годнева Настенька отдает сердце Калиновичу - этому реформатору, камнем павшему в родное уездное болото, этому идеалисту, не терпящему привычной дури, - в сей момент сюжетная задача первой части романа и решается однозначно: Калинович - воплощение всего лучшего, что входит в русскую жизнь с новым поколением: с его культурой, с его нравственной дисциплиной, с его университетскими идеалами...
А ведь по существу - перед нами опровержение "Тюфяка". Перекличка налицо: там сосватали, окрутили, охмурили умника Бешметева - и тут в известном смысле "окручивают" умника Калиновича. И там, и тут сватовство. Но контраст! Там был - "тюфяк": поддался, сдался... спился. Умный, а слабый. Этот - прочен. Этот не поддается, этот сам все решает. Он и избранник-то потому, что он лучший. Умный и сильный. Настенька ему - награда. Другая награда - литературное признание. Писательство, которому тайно, на досуге, предается молодой интеллигент, - знак его явной духовной отмеченности. На этом и выстроена первая часть. Появление повести Калиновича в одном из самых серьезных столичных журналов - финальный апофеоз. Фурор в "энском" городке - "наш смотритель печатается!" - вместе с любовью Настеньки это уже двойной апофеоз, апофеоз честной молодой России, вызревшей в темных недрах николаевской реакции и вот теперь вышедшей на свет и готовой сказать свое слово...
Однако вот и первая странность в ясном замысле. Письмо Аполлону Майкову от декабря 1853 года (перед самым отъездом из Костромы в Раменье, в самый разгар работы над первой частью): "...Начал новый и очень длинной, длинной роман... сужет долго рассказывать, я говорил об нем Панаеву, спроси, если любопытно, у него, но только выведется Литтератор не по призванию, а из самолюбия..."
"Но только..." Рука невольно выдала? Такой поворот действительно странноват для описанной расстановки сил. То, что литература для Калиновича оказывается не делом жизни, а средством самоутверждения, пожалуй, не вытекает ни из его внутреннего состояния, ни из обстоятельств его писаний. Обстоятельства переданы свежо и остро, и так же свежо передано в первой части "Тысячи душ" отчаяние провинциала, посылающего свои опыты в столичные редакции, где их наверняка "не прочтут". Здесь воссозданы автобиографические обстоятельства и настроения самого Писемского, так что оказавшийся у героя на месте вдохновения холодный расчет читательски воспринимаешь не без подозрения: он плохо мотивирован.
Читательски я впервые почувствовал в романе "брешь" именно после сцены чтения Калиновичем его повести в доме князя. "...Калинович кончил", и окружающие принялись хвалить "прекрасное чтение" и даже говорили что-то про "психологический анализ". Подробно описана реакция слушателей на повесть, но нет... понятия о самой повести.
Я подумал: Достоевский в таких случаях все договаривает. Смешной ли рассказец Кармазинова в "Бесах" или величественная "Легенда о Великом Инквизиторе" в "Братьях Карамазовых" - для Достоевского тут сердцевина действия, смысл и оправдание его. В размышлениях о судьбах России он идет по осевой линии, он рискует всем и - доходит до предела: развивает саму идею. Для него идея и есть суть. Поэтому у Достоевского нет "литераторов из самолюбия", либо в их "самолюбии" открывается призвание; здесь главное - духовная версия, а все остальное - лишь круги от нее.
Писемский разрабатывает именно круги. Провалится Калинович со своей литературной попыткой - все вокруг будут злорадствовать; преуспеет - вокруг воцарятся зависть либо деланное равнодушие. Литература для Калиновича - точка опоры, но для чего ему нужна опора - все-таки неясно. Мы видим, что это человек идеи. Но мы не видим, в чем его идея.
Сравнивая Писемского и Достоевского, двух ровесников, двух русских писателей, работавших на близком материале, двух классиков, стоявших рядом, вдруг и понимаешь, где начинается величие. Писемский не уступает Достоевскому, ни в знании жизненной фактуры, ни в психологическом чутье, ни даже в интуитивном ощущении загадки, кроющейся за видимым рядом событий. Он уступает - в понимании самой загадки. Писемский плохо держит сверхзадачу. Она у него как-то не фиксируется.
Актер Иван Горбунов, "на глазах" которого, по его словам, был написан роман "Тысяча душ", оставил любопытное свидетельство о том, как шло дело. Алексей Феофилактович "писал очень скоро, но переделывал написанное очень долго".
Иными словами, когда Писемский уже находит решение какой-то сцены, то для него не составляет труда художественно "записать" решенное: чтец, артист, пластику действия он и чувствует, и передает легко. Трудность - в самом решении: в понимании характеров и судеб, в общей концепции. Здесь требуются постоянные и мучительные переделки, здесь ощущается постоянная и мучительная неуверенность.
Поэтому в романе, замечательно точном по фактуре, да и по ощущению таящейся за фактурой глубинной закономерности, - нет духовной программы, которая приближала бы нас к пониманию существа закономерности. Общий прицел все время меняется, точка отсчета все время как бы берется заново. Ощущение такое, что автор, обнаружив в духовном составе своего героя очередную новость или подмену, останавливается в некотором затруднении и начинает выверять общий план заново.
Первая такая остановка зафиксирована 1 октября 1854-го - год спустя после начала работы: Писемский окончательно решает, что в сущности его герой старается не из идеи, а ради... комфорта. Он сообщает об этом в письме тому же Аполлону Майкову. Аналогичное рассуждение в тексте романа показывает, что мертвая точка возникает у автора при начале второй части, во второй главе: "Слава... любовь... мировые идеи... бессмертие - ничто перед комфортом..." В письме тот же мотив: "...устроить себя покомфортабельнее... из частного комфорта слагается общий Комфорт... человеку, идущему... по этому пути, приходится убивать в себе самые благородные, самые справедливые требования сердца..." И в том же письме: "Длинный роман... остановился, просто лень писать, а насиловать себя боюсь..."
Насчет "лени". Писемский, может быть, и ленив, однако в чем угодно, только не в писаниях; уж он-то, в отличие от Калиновича, литератор прирожденный. Дело, видимо, в другом: роман стопорится, потому что налицо перемена общей идеи: на месте умного идеалиста оказывается умный карьерист.
Еще одна остановка - при переходе от второй части к третьей. Биографически этот переход совпадает с переездом Писемского в Петербург. Так что отъезд Калиновича из Энска в столицу в финале второй части написан под влиянием свежих чувств и впечатлений. Пауза, наступившая после этого в работе над романом, объяснена историками литературы следующим образом: Писемский-де хочет накопить для третьей части новый материал, он нуждается в общении с петербургскими литераторами.
Опыт такого общения ограничивается на первых порах кружком "Современника" при некотором влечении к "Отечественным запискам". Полгода спустя П.Кулиш не без яду докладывает М.Погодину, что Писемский в Петербурге "везде читает неоконченный роман свой, в котором играют роль два штатных смотрителя (то есть Годнев и Калинович. - Л.А.) да переодетые журналисты Краевский и Панаев" (выделено мной. - Л. А.).
Положим, общение со столичными литераторами действительно помогает Писемскому обставить соответствующие главы. Однако он, видимо, нуждается еще в одном, внутреннем, общем решении, и это - главная причина остановки. Надо решиться сделать Калиновича... подлецом. Не просто карьеристом и искателем комфорта, нет, - теперь уже прямым подлецом, который, оставив любимую и несчастную Настеньку, женится ради денег на нелюбимой кривобокой генеральской дочке Полине. Это должен проделать тот самый непреклонный идеалист, который в свое время ворвался так светло и звонко в серую обывательскую уездную муть.
Все, что надо, он, однако, теперь проделывает: подлым образом бросает Настеньку, расчетливо женится на Полине, становится богачом и получает доступ в высшие сферы.
Третья часть романа, описывающая все эти подлости, вчерне закончена, видимо, к концу 1855 года.
И тогда наступает третья, самая долгая пауза в работе.
Первоначально Писемский рассчитывает кончить третью часть, а с нею и весь роман, к 1 января 1856 года. В сентябрьской книжке "Отечественных записок" 1855 года роман анонсируется на год 1856-й. Именно теперь он переназван: "Тысяча душ". Роман в трех частях, как это автором и задумывалось. Однако потом возникает решение писать четвертую часть. Общий замысел вновь корректируется на ходу. Пауза перед написанием этой последней, четвертой, части растягивается на целый год.
...Внимательный читатель, несомненно, уже заметил странную деталь: обещан роман, как мы помним, Панаеву и Некрасову, а анонсирован - у Краевского. С точки зрения вечности это, конечно, мелочи: в "Современнике" впервые напечатана вещь или в "Отечественных записках". Но с точки зрения разворачивающейся перед нами драмы, с точки зрения характеров, в нее втягивающихся, это существенно. Поэтому я сделаю отступление от нашего сюжета (тем более, что оно совпадает в нем с паузой) и объясню читателю этот издательский поворот.
Вернусь назад. Октябрь 1854 года. Писемский сидит в деревне и пытается работать над второй частью романа.
Некрасов сидит в Петербурге и соображает, чем ему открыть год. Он шлет в Спасское Тургеневу слезную просьбу прислать что угодно. "А то чем же начнем год? - спрашивает Некрасов. - Писемским? - дальше следует интереснейшая характеристика. - Но он наворотил исполинский роман, который на авось начать печатать страшно, - надо бы весь посмотреть. Это неряха, на котором не худо оглядывать каждую пуговку, а то под застегнутым сюртуком как раз окажутся штаны с дырой или комок грязи <...> ..." - тут в письме следует выражение, изъятое редакторами из Полного собрания сочинений Н.А.Некрасова. Приходится признать, что отчасти в этом казусе повинен и сам Писемский: некоторая простоватость облика и бесцеремонность его манер, слегка шокировавшая, но еще больше подкупавшая "чопорных питерцев", - стилистически, увы, допускает именно такие характеристики.
Но дело, конечно, не только в этом.
Дело в том, что Писемский сидит, стало быть, над романом для "Современника", а Некрасов, ничего не говоря Писемскому, ищет ему замену...
Однако мы ошибемся, если примем эту мелодраматическую картину без дальнейших комментариев. Ибо Писемский тоже не прост: он ведет переписку с Некрасовым (в основном это просьбы выслать денег и вежливые отказы), а параллельно ведет переписку с Краевским. Он незаметно, тонко, ловко наводит того на вопрос о романе и... обещает представить его в "Отечественные записки"! Некрасову об этом, естественно, не говорится ни слова.
Некрасов узнает об этом задним числом, год спустя, в августе 1855-го, в самый разгар дружеского общения, когда Писемского чуть не на руках носят в кружке "Современника": а роман-то, оказывается, уже продан Краевскому!
Что более всего уязвляет Некрасова - так это коммерческая некорректность Писемского: мы, мол, давали две тысячи, "Отечественные записки" дали три; так "этот господин" даже не попробовал спросить нас: а вдруг и мы бы дали три?
Тургенев, которому Некрасов изливает свою обиду, обходит этот вопрос деликатным молчанием. Когда же с аналогичною жалобой обращается к Тургеневу Панаев, тот отвечает философским вздохом: "...Писемский берет уж чересчур сильные цены - это факт", - однако факт этот не комментирует.
В сложной паутине отношений предкризисного времени все эти детали интересны, повторяю, драматургически. Авдотья Панаева, гражданская жена Некрасова и источник его мучительных затруднений финансового, а иногда, в связи с этим, и нравственного характера, - Авдотья Панаева в своих позднейших воспоминаниях изображает Писемского с нескрываемой ненавистью, явно давая волю чувствам, которые Некрасов старается скрыть. Настоящий кризис впереди. Пока что "Современник" сохраняет Писемского в своем еще не распавшемся кругу.
А роман все же уходит в "Отечественные записки".
Уходит. Но не идет.
Внешнее объяснение очередной паузы: с января 1856-го почти на весь год Писемский в числе других литераторов участвует в Литературной экспедиции: он отбывает на Нижнюю Волгу, где по поручению Морского министерства "обозревает жителей Астраханской губернии и побережья Каспийского моря... для составления по этому предмету статей в "Морской сборник"". Флотские отчеты Писемский сочиняет без особого рвения, но прослеживанию дальнейшей карьеры Калиновича это занятие все-таки мешает. Работа над романом приостанавливается. Однако в дальнейшей карьере наступает столь разительный поворот, что поневоле думаешь: пауза перед четвертой частью, совпавшая с внешним препятствием, пожалуй, имеет и причины внутренние.
Разительность поворота заключается не в том, что Калинович, облеченный санкт-петербургскими полномочиями, вторично грядет в родимую глушь, и уже в качестве высшей губернской власти, - главная-то неожиданность в том, что этот чиновник, вроде бы продавшийся, вроде бы купленный с потрохами, вроде бы все святое оподливший в своей душе, - является в провинциальную глушь искренним провозвестником новых, честных, либеральных и безусловно благородных веяний!
Весь 1856 год Писемский, можно сказать, качается на каспийских волнах и колотится на калмыцких ухабах. Но нет сомнения, что он внимательно следит за событиями государственной истории, ощутимо поворачивающими судьбу России. Из рук умершего императора наследник принимает страну, униженную Крымским поражением; мир заключен в марте; военный и дипломатический ущерб надо срочно компенсировать успехом в делах внутренних. Однако как и за что приняться? Здравых идей на этот счет нет ни у молодого императора, ни у его ближайшего окружения. Общая неуверенность ведет к непроизвольному общему ослаблению уз и скреп. Что может дать безадресное "послабление" в обществе, притерпевшемся к узам и крепости? Взрыв неуправляемых страстей! Общество приучено к раболепному молчанию и автоматическому повиновению; оно не умеет воспользоваться открывшейся свободой иначе, как для стихийного бунтарства; в развернувшемся движении, пестром, противоречивом и малоуправляемом, либерализм мешается с революционностью и пошлость с праведностью. Общее брожение захватывает чиновников всех уровней; по остроумному выражению историка С.Соловьева, донесшийся сверху шум неуверенности нижние чиновники по привычке истолковывают как крик, приказ и - бросаются исполнять. Судорога либерализма пробегает по системе управления: на место матерых мздоимцев-кормильцев едут искоренители взяток, либеральные законники, люди принципа, неподкупные, жесткие и скорые на расправу.
И в 1856 году, и весь 1857 год, уже вновь включившись в работу над романом, Писемский, несомненно, вглядывается в развернувшееся чиновное "обновленство": что-что, а этот мир он еще по костромской службе знает досконально. Однако и ему требуется в работе годовой просовет, чтобы присмотреться к тому, что происходит. И - чтобы решиться.
Наконец, еще один пункт требует рабочей паузы перед четвертой частью романа, пункт самый глубокий, творчески сокровенный и плохо поддающийся рассудочному объяснению. При переходе к финальной части Писемский еще раз внутренне меняет точку отсчета в оценке своего героя.
Вообще говоря, эти повороты дорого обойдутся ему как романисту. Хотя они в его характере: пылком и заражающемся.
Забегая вперед - вот два читательских свидетельства.
А.Плещеев пишет Ф.Достоевскому в Семипалатинск: "Читаете ли Вы "Тысячу душ" Писемского в "Отечественных записках"? По-моему, это такая вещь, перед которой вся нынешняя пишущая братия бледнеет. Сколько правды, и знания русской действительности. Здесь характеры есть".
По части "правды" и "действительности" Достоевский, конечно, в высшей степени способен оценить Писемского, особенно если дойдет до последней дерзкой части романа. Дойдет ли? Достоевскому мешает именно то, что его ранит чисто читательски: фальшь в движении характеров. Он настолько болезненно переживает художественные сбои и насильственные авторские толчки, что есть опасность: до "правды" и "действительности" он просто не доберется.
31 мая 1858 года Достоевский из Семипалатинска отвечает на письмо своего брата Михаила, мнение которого о "Тысяче душ", видимо, близко к плещеевскому. А вот мнение Ф.Достоевского: "...Неужели ты считаешь роман Писемского прекрасным? Это только посредственность, и хотя золотая, но только все-таки посредственность. Есть ли хоть один новый характер, созданный, никогда не являвшийся? Все это уже было и явилось давно у наших писателей-новаторов, особенно у Гоголя. Это все старые темы на новый лад. Превосходная клейка по чужим образцам... Правда, я прочел только две части; журналы поздно доходят к нам. Окончание второй части решительно неправдоподобно и совершенно испорчено. Калинович, обманывающий сознательно, - невозможен. Калинович по тому, как показал нам автор прежде, должен был принести жертву, предложить жениться, покрасоваться, насладиться в душе своим благородством и быть уверенным, что он не обманет. Калинович так самолюбив, что не может себя даже и про себя считать подлецом. Конечно, он насладится всем этим, переночует с Настенькой и потом, конечно, надует, но это потом, когда действительность велит, и, конечно, сам себя утешит, скажет и тут, что поступил благородно. Но Калинович, надувающий сознательно и ночующий с Настенькой, - отвратителен и невозможен, то есть возможен, только не Калинович. Но довольно об этих пустяках..."
Отсутствие дальнейших упоминаний о "Тысяче душ" в бумагах Достоевского подтверждает, что он так и оставил роман Писемского в разряде пустяков. Что невозможно художественно, то невозможно вообще.
Так. Но мы-то теперь судим не только читательски - мы драму писателя прослеживаем. С читательской точки зрения то, что делает с героем Писемский, нехорошо и невыгодно. Но с точки зрения судьбы, ему начертанной, это по меньшей мере интересно. Калинович ведь не только Настеньку "надувает", а потом и Полину. Он эти вещи проделывает с реалиями, более значимыми в русской истории. Он и генерал, и либерал, и... Так что преодолеем читательское сопротивление и вдумаемся в смысл того, как и почему автор романа по ходу дела обманывает наши ожидания.
Когда Калинович, отъезжая из провинции в Петербург, бросает Настеньку Годневу и потом женится на генеральской дочери Полине из денежных и карьерных соображений, мы убеждаемся, что идеалист и честный человек оказался подлецом. Читательски это несколько неожиданного достаточно традиционно, чтобы с таким поворотом примириться.
Но когда Калинович, возвратившись из Петербурга в провинцию уже в роли вице-губернатора, начинает искоренять взяточничество и беззаконие,- с ним происходит превращение куда менее традиционное для литературной логики: конченый подлец оказывается... честным человеком.
В роли начальника губернии, таким образом, подвизается, мало сказать, идеалист, романтик - это еще куда ни шло, - но чуть не социалист, - тут есть от чего прийти в читательское замешательство, не так ли? Мы все-таки привыкли, что подлость необратима, что пошлость, подчиняющая себе душу человека, портит эту душу всерьез; не перечисляя иных тому примеров, вспомним, как Гончаров за десять лет до того высказался на эту тему в "Обыкновенной истории". А тут человек перевернулся дважды, да как! Подлейшим образом, путем прямого предательства достиг самых низких целей и... душой не испортился!
Мы, далее, привыкли, читая русскую классику, что "сверху" идет большею частью ложь и гадость: чем выше забирается человек по иерархической, чиновной лестнице, тем меньше у него возможностей делать добро и больше возможностей делать зло. А тут в качестве провозвестника либерализма, демократии и честного закона выступает начальник губернии. Чуть не "деус экс махина". И от чего же он гибнет? Отнюдь не от противодействия "верхов", как надо бы ожидать. От всеобщего сопротивления снизу гибнет честный Калинович! Кто виноват в его погибели? Никто... персонально. "Все" виноваты. Почва.
Писемский, таким образом, дважды идет против течения. Во-первых, он отказывается искать виноватых в "начальстве". И, во-вторых, он... вообще отказывается искать виноватых. Двойной вызов: Герцену и Салтыкову-Щедрину, с их яростными попытками докопаться до виновников, с их бесстрашным вызовом властям предержащим: "Кто виноват?" - вроде бы и давно спрошено, а помнится свежо, и вот-вот в Лондоне будет переиздано, а "Губернские очерки", всколыхнувшие Россию, появляются как раз в ту пору, когда Писемский обдумывает и пишет четвертую часть "Тысячи душ".
Наконец, он отходит от привычных путей еще в одном, важнейшем для литературы пункте: в вопросе о "лишнем человеке". Как-то уже начало свыкаться русское сознание с тем, что умный человек на Руси применить себя к делу не может, что он в деле "лишний"; ведется так от Пушкина, от Лермонтова, да и Тургенев "Рудина" своего уже написал, а Лаврецкого как раз пишет. Автор "Тысячи душ" идет вразрез и с этой линией. Он пытается опровергнуть "лишнего человека". Он умного героя рискует-таки пустить в дело!
Как-то неожиданно все это: и "нелогично", и из "характеров" не вытекает, и традициям противоречит. Так не сламывается ли на этом текст, не рассыпается ли как художественное произведение?
Нет.
Тут происходит чудо искусства: именно этот странный, неподкрепленный, вроде бы совершенно непостижимый поворот к губернаторской миссии Якова Калиновича оставляет ощущение пронзительной и предсказуемой правды. Я уверен, что это лучшие страницы лучшего романа Писемского. И это - откровение русского духовного бытия.
Я исхожу не из "теорий", а из совершенно непредвзятого, причем нынешнего читательского впечатления.
Чисто читательски: странные метаморфозы героев Писемского воспринимаешь и принимаешь именно потому, что они находятся в подспудной связи с общей странной атмосферой его прозы. Превращение подлеца и карьериста в праведного реформатора кажется нарочитым только при условии, если судишь его по некоей непротиворечивой абстрактной логике, меж тем как свершается все в прозе Писемского именно по другой, конкретной, противоречивой, жизненной логике, укорененной в самих вещах. Какой-то "сбой" есть в прозе Писемского, какой-то изначальный "допуск", какая-то корябающая вас и скребущая неожиданность мотивировок, накапливающаяся с первых строк.
С первых строк первой части.
Правы добрые люди, правы душевные люди, правы люди сердца, какими рисует Писемский весь круг Годневых, но одновременно же они в понимании Писемского глупо доверчивы, дряблы и косны, так что любое вторжение приводит в отчаяние и их, и того, кто вторгается, пусть даже он вторгается в эту тьму с самыми светлыми целями.
Калинович с первых глав приходит в роман носителем света. И он же... словно бы уже нечист. По мелочам. Это поразительная у Писемского грубоватость мазка, "грязноватость" краски, вроде бы подмес сажи или пыли в тон, подмес несущественный и несильный, однако постоянный; так что нагнетается какой-то еле заметный оттенок "нечистоты" в поведении праведника. Вначале это как бы насмешка, а потом, уже на вершине могущества, хамский напор, вдруг прорывающийся через либеральные манеры, крик "Болваны!", злоба и уязвленность. И проступает из-под лика неподкупного гражданина, осеняющего себя идеалами прогресса, вечный зрак раба, вымещающего на других свою униженность, - раба, который мстит другим за то, что сам задавлен.
Эта грязноватая подмалевка проступает из-под ярких тонов отнюдь не в фигуре одного Калиновича; это, так сказать, сквозной обертон. Писемский может в самый лирический момент, относительно самой глубокой и прелестной своей героини, Настеньки, заметить, что она питает к Калиновичу собачью привязанность, или что Михеич, преданно оберегающий покой Калиновича, расшаркивается в грязи. Так подмешано во все немного "собачьей" краски. Во все: в сам "воздух" действия...
В такой художественной атмосфере крутые повороты Калиновича воспринимаются уже не как измена его самому себе, а странным образом - как верность: верность некоему общему "климату", где доброта и сердечность не имеют возможности выявиться иначе, как пополам с косностью и дурью, а праведность не имеет шанса осуществиться иначе, как с применением к подлости. Писемский плохо объясняет эти перемены и повороты, вернее, он хорошо объясняет их на уровне сцены и эпизода, но он никак не объясняет их на уровне характера и судьбы, - он просто чует саму эту смешанную атмосферу, саму хлябь, саму качающуюся почву. И пишет ее - как есть.
То есть так и пишет, что праведность требует подлости, а подлость оборачивается праведностью по общему закону лукавства. Вчерашний негодяй является в роли обновителя жизни и в действиях своих впрямь неотличим от негодяя. Когда Калинович начинает собирать вокруг себя честных и преданных помощников... а кому может довериться вице-губернатор?.. только своим старым верным подчиненным... да вот хоть бывшему пьянице Экзархатову... так в глазах "общества"-то что он делает? а собирает себе шайку! И не докажешь, что это не так, и не отличишь беса от ангела и еретика от ортодокса.
А что же люди, которых Калинович освобождает от чиновного