Главная » Книги

Писемский Алексей Феофилактович - Аннинский Л.А. Сломленный, Страница 5

Писемский Алексей Феофилактович - Аннинский Л.А. Сломленный


1 2 3 4 5 6 7 8 9

раболепства, от необходимости лгать и плутовать? Они-то ему хоть благодарны? Нет! Они... объединяются против него. Это даже не "борьба", здесь нет "борьбы", а любящая хлябь как-то мягко расступается под ногами Калиновича, и живое, теплое болото "счавкивает" энергичного деятеля, искренне надеявшегося его осушить.
   "Пускай его потешится!" - это ведь не какой-нибудь закоренелый бюрократ говорит, а "тот самый Мишка Трофимов, который еще десять лет назад был ничтожный дровяной торговец и которого мы видели в потертой чуйке, ехавшего в Москву с Калиновичем...". Плоть от плоти народа - и он же теперь, ушлый купец, мироед и грабитель, выжидает, когда вице-губернатор заиграется и подорвется.
   Ждать недолго: в Петербург-то не один Калинович отчеты шлет, его противники тоже не дремлют.
   Чиновник Опенкин, присланный из столицы, решает, что начальника пора сместить.
   Калинович, сорвавшись, грубит приехавшему.
   "Опенкин позеленел, но, по наружности будто смеясь... уехал".
   Вот она, смесь красок на палитре художника: зелень - с сажей, с грязью, с желчью. Злоба и смех вместе. Величие, подорванное в самой основе, и мерзость, на непредсказуемое мгновение оборачивающаяся величием.
   Нет, школьно-логически Писемский необъясним. Смесь неразъединимая! Надо привыкнуть к тому, что здесь сама нерасчленимость является темой и целью, сама "совмещенность" начал становится и загадкой, и художественным ответом на нее.
   То ли это скепсис, и безнадежность, и усталая горечь от сознания, что все равно ничего не сделаешь, не выстроишь на нашем болоте: "какая была мерзость, такая есть и будет".
   То ли, напротив, яростный, дикий, импульсивный радикализм: сломать всю эту машину до винтика! До основанья!
   19 мая 1858 года Писемский ставит последнюю точку, а с января того же года роман уже печатается в "Отечественных записках".
   Первые три части проходят цензуру беспрепятственно. Относительно четвертой Писемского одолевают тяжелые предчувствия.
   Спасает то, что цензором "Отечественных записок" назначен Иван Александрович Гончаров.
   Современный романист следующим образом рисует их взаимоотношения {Есенков В. Отпуск. М. 1985. С. 83.}:
   "Писемский схватил его (Гончарова. - Л.А.) за плечи, дико встряхнул и закричал ему прямо в лицо:
   - Ваня, пропусти! Богом прошу, про-пус-ти! Век благодарен буду! Сопьюсь ведь совсем!
   Он (Гончаров. - Л.А.) согласился без колебаний, глядя Писемскому в глаза, ощущая счастливую радость:
   - Пропущу!
   Писемский взвыл с торжественной скорбью:
   - Про-пус-ти-и-и!
   Кружась, опьяняясь восторгом, он (Гончаров. - Л.А.) уверенно, громко проговорил:
   - Ты ж, Алеша, художник! Я тебя пропущу не читая!.. Изогнувшись, ткнувшись ему в щеку влажным носом, Писемский прошептал благодарно:
   - Экий ты, брат... счастье мое..."
   По первому впечатлению эта сцена кажется каким-то бредом. Фигура Писемского, огромного, лохматого, устрашающего, то "медведем сгребающего в охапку" бедного Ивана Александровича, то "по-бычьи" прущего на него, то "с хрипом плюющего" ему под ноги, выглядит едва ли не пародией. Притом, формально говоря, все собрано из более или менее реальных черточек, так или иначе мелькавших у мемуаристов: и грубоватая, подчеркнуто простецкая манера обращения, и трезвая хитринка, прикрытая пьяной размашистостью, и странная мнительность, оборачивающаяся мгновенным ужасом, - все это реально: Валерий Есенков подбирает черточки из разных периодов долгой жизни Писемского, совмещая "черные космы" вокруг тяжелой головы (с фотографии 1860-х годов), "опухшее лицо" (с известного репинского портрета 1880 года) и "кулачищи" молотобойца (что вообще фантазия: Писемский был довольно вял телом; крупная голова, отмеченная "интересной некрасивостью", увенчивала фигуру, достаточно умеренную в габаритах и несколько даже непрочную, хотя еще и не столь рыхлую в молодые годы).
   Я уж не говорю о том, что пьяное шатание в обнимку с Гончаровым по ночным улицам, "тыканье" и умильные слезы друг у друта на плече - все это мало вяжется не только с корректным, щепетильно-осторожным, тонко-дипломатичным стилем поведения Гончарова, но и с обликом Писемского, у которого, помимо "русопятской" манеры держаться на людях в "неофициальное" время, имеется еще многолетняя школа присутственной чиновной выдержки. В письмах они общаются иначе: "Почтеннейший и любезнейший Алексей Феофилактович!", "Многоуважаемый Иван Александрович!", и никакого "тыканья", и ни намека на панибратство.
   Впрочем, по зрелому размышлению я не могу отказать Валерию Есенкову в определенной правоте и известной художественной силе. Внутри его системы вышецитированная сцена все-таки имеет смысл: тонкому, дальновидному Гончарову, отъезжающему в Мариенбад создавать "Обломова", противопоставлено нечто широкое, щедрое, наивное и несчастное: Писемский, остающийся, так сказать, пропадать в родной грязи... Такой Писемский тоже по-своему понятен: это Писемский, запавший в нашу сочувственную память: это талант самобытный, самородный, от почвы поднявшийся, могучий, удалой, молодецкий, - и, однако, непрочный, сломавшийся, не выдержавший жизни... Русская широкая душа, загубленная проклятой действительностью. Это наш плач о Писемском, наша боль о нем. Ее-то и выражает Валерий Есенков с помощью своего коллажа.
   В реальности 1858 года все и строже, и суше. Как и в дальнейших взаимоотношениях писателей. Я процитирую два письма.
   Четырнадцать лет спустя после выхода "Тысячи душ" Писемский, по старой памяти, просит Гончарова помочь в цензуровании одной из своих комедий. Гончаров отвечает:
   "...Помощи моей или "участия" я теперь, Вы сами знаете, не в силах оказать. Вы ссылаетесь на прошлое: что я пропустил... четвертую часть "Тысячи душ" (и получил тогда выговор, прибавлю кстати), но ведь я тогда служил, был ценсором и, бывши моложе и здоровее, посещал общество... Помните, бывало, в случае Ваших сомнений (например, насчет "Плотничьей артели", "Взбаламученного моря") о том, пропустят ли, я шел к министру А.С. Норову, Е.П. Ковалевскому и потом к П.А. Валуеву и упрашивал их прослушать Вас самих. Они уважали искусство, были добры ко мне - и прослушивали. При этом происходило всегда то, что должно было происходить, то есть они усматривали сами, что для "Отечества опасности никакой не было", "доверия ни к кому не колебалось", а только литература приобретала даровитое произведение, репертуар обогащался новой оригинальной пьесой, - и все были довольны".
   Еще три года спустя, отвечая Гончарову на юбилейное приветствие, Писемский вспоминает:
   "...Вы были для меня спаситель и хранитель цензурный: вы пропустили 4-ю часть Тысячи душ"...
   Пропустив, Гончаров все-таки почистил текст. Убрал машину, которую надобно всю сломать до винтика. Убрал мерзость, какая у нас есть и будет. Убрал, что все мы холопы. Убрал спины мужиков, на которых политика кладет свои следы. И зловещее о том же мужике предупреждение: ему только дай идею... Остальное пропустил. После чего получил выговор, что мало убрал.
   Вскоре последовало отдельное издание романа. Хотели издать Кушелев и Кожанчиков; первый давал две тысячи, второй три; Писемский уступил за три - Кожанчикову. Цензуровал опять-таки Гончаров. Еще немного почистил и вновь пропустил.
   Третье издание - в составе трехтомника Писемского, подготовленного Стелловским, - цензуровал в декабре 1860 года Бекетов. Для этого издания Писемский еще раз прошелся по тексту, но уже чисто стилистически. "Крамольных" мест он не восстанавливал, и вряд ли по соображениям собственной безопасности: просто и автор, и цензура пришли к некоему окончательному решению относительно того, что герои может и чего все-таки не может делать. И по ситуации, и по своему характеру - при всей неожиданности поворотов.
   Вариант 1860 года и стал каноническим для последующих издателей. В этом виде "Тысяча душ" вошла во все семь собраний Писемского: в четыре дореволюционных и в три советских.
   Но вернемся к варианту журнальному.
  
   Итак, летом 1858 года роман завершен в "Отечественных записках".
   В течение года - к лету 1859-го - о нем уже успевают высказаться все сколько-нибудь серьезные литературные журналы. Исключая, правда, "Современник", но тут, мы знаем, особая ситуация. А так - все. Даже "Отечественные записки" помещают разбор романа, ими опубликованного, ссылаясь на отдельное издание Кожанчикова. Не высказаться, пожалуй, и нельзя: как-никак, один из первых писателей времени выступает с капитальным романом. Выступает по проблеме, которая раззадоривает и дразнит своей актуальностью. В момент, когда обличительная беллетристика заполняет столбцы журналов и газет! Писемский вроде бы в ее рядах.
   Но какое-то странное... словно бы оцепенение пробегает по печати еще до первых серьезных откликов. Вдруг "Северная пчела", по первым же главам, ничего по существу не сказав, - выкрикивает Писемскому приветствия: читаем, читаем! ждем продолжения! И это в январе 1858-го, едва начинается публикация... Положим, "Северная пчела" - орган малосерьезный, на газете - несмываемый след Булгарина - Греча, круг ее интересов - "толкучка, трактир и кондитерская": не "Пчела" - "Пчелка" (как и называется раздел, в котором послан автору "Тысячи душ" этот странный, торопливый поцелуй).
   Но и "Всемирное обозрение" ("Иллюстрация") тоже залетает вперед. Да как! Поместив гравюрный портрет Писемского и его биографию - в честь выхода романа. О самом романе - несколько отрывистых фанфарных сигналов:
   - В настоящее время, когда равнодушие наших журналов к литературе дошло до крайней степени, - появляется лучший роман г. Писемского, имеющий огромное литературное и общественное значение, роман, которому суждено составить эпоху в нашей литературе, встать рядом с "Мертвыми душами" и повестью "Кто виноват?" (! - Л.А.). Если бы г. Писемский не написал ничего более - и "Тысячи душ" довольно, чтобы о нем никогда не забыла русская литература. Так почему же молчат толстые журналы?!
   Автор этого редакционного призыва известен: это Владимир Зотов, плодовитый второстепенный беллетрист. Судьбы неисповедимы: двадцать лет спустя он спрячет и сохранит архив "Народной воли"... Сейчас он спешит первым приветствовать выход "Тысячи душ".
   Роман кончен в июле - вопль Зотова раздается в начале октября. Три месяца - для тех времен пауза заметная.
   Словно бы колеблется критика, словно бы сомневается в чем-то, словно бы замирает в тайном сомнении, прежде чем приступить к делу.
   Однако она к делу приступает - почти тотчас после призыва "Все мирного обозрения".
   Раньше всех журналов высказывается "Русский вестник", либеральный ежемесячник, недавно основанный западнически настроенным московским профессором Катковым. Пять лет спустя и профессору, и его журналу предстоит перейти в разряд реакционных и даже реакционнейших, но сейчас этот орган считается более левым и радикальным, чем даже "Современник". С его страниц только что шагнули в мир "Губернские очерки" Щедрина. Теперь "Русский вестник" - приветствует "Тысячу душ" Писемского.
   Заметка подписана "С.Р." Впоследствии литературоведы расшифруют: С.Рыжов. Но в ту пору никому в голову не приходит искать в этой заметочке имя; отмечают другое: на роман откликается журнал, обычно "критик не помещающий"; возможно, этот факт припомнится Писемскому, когда "Русский вестник" бросит ему спасательный круг после крушения со "Взбаламученным морем"... но это - пять лет спустя.
   Пока же журнал Каткова пишет следующее (опуская пересказ и крайне многословные объяснения, свойственные почти всем нижеследующим отзывам, я постараюсь повсюду отжать суть мыслей и настроений):
   - Теперь, когда современная беллетристика так бедна произведениями, соединяющими строго обдуманный план со вполне художественной отделкой, нельзя не порадоваться прекрасному роману г. Писемского... - Следует пересказ, а затем вопрос: как же совместить полезное поприще вице-губернатора Калиновича с кривым путем, каким он на это поприще вышел? Не умея соединить такие несовместимости, С.Р. причаливает к спасительным "недостаткам", допущенным "истинным художником" и "редким мастером". Критик дает мастеру несколько осторожных советов. Может быть, не стоило делать Калиновича питомцем Московского университета? Может быть, не следовало так тщательно выписывать подробности его похождений с легкомысленной Амальхен в Петербурге? Может быть, надо было смягчить "какую-то жесткость и резкость", неприятно действующие на читателя совершенно независимо от характеров изображенных лиц?
   Эти-то советы и подцепят другие критики, об этом-то и примутся спорить, спасаясь от коренных неразрешимостей. Университетский диплом, легкомысленная Амальхен - вот что мешает! Меж тем интуитивно уловленную С.Рыжовым "жесткость и резкость", напротив, пропустят мимо ушей, хотя отмеченная рецензентом немотивированная раздраженность Писемского по существу-то ближе всего подходит к объяснению безотчетно терзающей его мысли о том, что он не решил проблемы. Однако и критика должна еще дострадаться до мысли о неразрешимости {Как виртуозно полвека спустя выйдет Ю.Айхенвальд через немотивированную насмешку Тургенева над персонажами третьего ряда к неразрешимости главной тургеневской думы... Увы, до профессиональной техники начала XX века критикам 1850-х годов далеко.}. Пока что критики решают проблему, затронутую Писемским, быстро и уверенно.
   В январе 1859 года "Тысячу душ" рецензирует журнал "Русское слово". Еще не то "Русское слово", которое два года спустя усилиями Дмитрия Писарева и Варфоломея Зайцева превратится в трибуну крайнего радикализма, а то первоначальное "Русское слово", которое богач Г. Кушелев-Безбородко только что отдал на редактуру Аполлону Григорьеву. О романе Писемского высказывается старый московский приятель автора Евгений Эдельсон, которому Писемский, собственно, сам же и посылает роман с прямой просьбой: "Душевно бы желалось, чтобы ты составил об нем статейку". Статейка написана мгновенно и напечатана в считанные недели; кажется, что полузабытый дух молодого "Москвитянина" воскресает на ее страницах.
   - Теперь, когда литература погрязает в мелком обличительстве чиновных плутней, Писемский возвращает ей истинно художественное достоинство. Он не принадлежит к тем узким сатирикам, которые умышленно лгут на жизнь, превращая поэзию в ораторское искусство. Писемский - другой. Слезы навертываются на глаза, слезы умиления, и как-то спокойнее становится за Русского человека, когда видишь, как светло стоят герои Писемского среди извергов и плутов, которыми старается наполнить наша современная литература всю жизнь России...
   Как (думаешь про себя), и Калинович - светлая личность?
   - Да, и Калинович! - отрубает Эдельсон. - Много тяжелых и бесчестных жертв принес он, пролагая себе путь в жизни. Но, достигнув вершины, добившись богатства и почета, он же не успокоился, не обленился, не предался сибаритству, как сделали бы многие другие (чувствуется, что в это самое время уже идет в "Отечественных записках" "Обломов". - Л.А.).Здесь-то, напротив, и началась его настоящая, благородная деятельность...
   Помилуйте (думаешь про себя), а мстительная злоба, а страсть к деньгам, а жажда чинов и отличий?
   - Да, - признает Эдельсон, - Калинович страдает этими вполне современными болезнями. Но в нем же ведь есть и другое начало! Это энергический представитель честного поколения чиновников, выступающего теперь на смену и на борьбу с добродушным и невежественным казнокрадством. Без чиновников в России все равно не обойтись, а их либо чернят презрением, либо изображают идеально-бесцветными. Писемский же дает человека реального. Это не отвлеченный злодей, это наш брат, истинный герой нашего времени...
   Неужто (думаешь про себя) и Писемский о своем герое того же мнения?
   - Да, именно! Он помогает хоть немного очистить литературную атмосферу, дать хоть немного простора тем задушевным мечтам Русского человека, тем благородным порывам, тем святым помыслам, без которых не может же жить целый народ! И мы благодарим почтенного автора за то, что он в своем романе остался верен лучшим литературным преданиям, которые, к сожалению, все более и более забываются у нас под влиянием делового, но слишком уж промышленного направления.
   Такого восторга не выдерживает даже Аполлон Григорьев, вышедший в свое время с Эдельсоном из-под одной зеленой обложки "Москвитянина" (да, впрочем, из-под той же обложки вышел и сам Писемский); Григорьев делает к статье Эдельсона редакционную сноску, где замечает, что не может признать Калиновича героем нашего времени, роман "Тысяча душ" образцом художественной гармонии, а "обличительную литературу" главной мишенью для критики. Григорьев обещает подробно разобраться во всем этом "в одной из следующих книжек нашего журнала". Ждать этого разбора придется долго.
  
   Пока же "Тысячу душ" разбирает на страницах "Отечественных записок" фактический редактор журнала и его первый критик Степан Дудышкин:
   - Теперь, когда в головах общества затемнился всякий другой смысл, кроме житейского, и все писатели, ставши публицистами, оставляют стихи, повести и драмы ради сатиры, памфлета и рассуждения...
   Да не подумает читатель, что я стилизую зачины ("Теперь, когда..."). Я не занимаюсь мистификацией: это действительно повальная болезнь тогдашних критиков {Добролюбов даже спародировал эту манеру - в статье "Литературные мелочи прошлого года".}. Откройте журналы: любой разбор начинается с рацеи, подтверждением которой должно выступить разбираемое произведение и в спасительности которой для обезумевшей литературы автор статьи безоглядно уверен.
   С.Дудышкин пускается сначала в длинное рассуждение об утилитарном и поэтическом началах словесности вообще; он апеллирует к Пушкину, призывает в свидетели Гоголя, Гегеля, Гизо, Тьера, Шекспира, Крылова и Тургенева, он демонстрирует объективность, признавая равнодостойное и необходимое положение как за утилитарностью, так и за идеальностью в литературе. И лишь потом переходит к Писемскому. Здесь, считает критик, эти начала как бы соединяются. Писемский не идет на поводу у дешевых обличителей, продергивающих каких-нибудь мелких столоначальников; у него, Писемского, хватает сил подняться повыше и указать, что эти вещи зависят не от взятки, данной становому, но от причин более общих, тяготеющих над обществом. Указав зло, нужно указать на внутренний его корень, на источник зла. Где же этот источник? - громко вопрошает С.Дудышкин. - Подайте нам его!
   Однако не рискуя дождаться ответа на столь опасный вопрос, С.Дудышкин почитает за лучшее вспомнить, что он - литературный критик, и переходит к характеристикам действующих лиц.
   - Калинович - что за человек? С одной стороны, благородный человек, но с другой стороны - подлец. Как эти стороны сообразить? Никак. Что в жизни, то и в герое. Перед нами человек - как все. Оглянитесь кругом - что вы видите? И Калиновичи еще редки! Кто из нынешней золотой молодежи не стремится к успеху, кто не делает из брака аферу? Надо еще благодарить судьбу, что она в лице княжны Полины {Полина не княжна, княжна - Катрина, а Полина - генеральская дочка: С.Дудышкин несколько путается, но это мелочи } бросает свой взор на Калиновича, а не на кого-нибудь похуже. Она (далее я процитирую С.Дудышкина буквально) "могла бросить свой расчетливый взор и, следовательно, осчастливить целую губернию одним из тех лиц, которых описывают г. Щедрин и г. Печерский..."
   Это я - для характеристики М.Е. Салтыкова-Щедрина и П.И. Мельникова-Печерского, какими они предстают в сознании либерального критика 1859 года: "обличители", от которых спасу нет.
   Что же до Писемского, то С.Дудышкин делает из его романа следующий вывод: раз общество таково, то и герою приходится жертвовать чистотою своей нравственной стороны, чтобы достигнуть простора для своей честной деятельности (на этой формуле скоро "поймает" Дудышкина Иван Аксаков. - Л.А.). Зато Калинович не принадлежит к тем непорочным личностям, которые всю жизнь сидят сложа руки. Калинович, слава богу, не остается в этом положении...
   Да (думаешь про себя), Калинович, слава богу, не Обломов... Но чего же он добился? Ведь сожрали, сбросили, уничтожили! Что говорит по этому поводу С.Дудышкин?
   Он говорит:
   - Жаль. Уж на что изворотливый человек, а не удержался у власти. Будем надеяться, что вперед этого не случится.
   Высказав это вполне утилитарное пожелание, критик еще раз почитает за лучшей; вернуться в пределы литературы как таковой. Он уточняет, что всего только хотел поразмышлять о том, насколько могут современные вопросы уживаться с художественностью. Оказывается, могут.
  
   Затем берет слово редактор "Библиотеки для чтения" Александр Дружинин:
   - Теперь, когда автор "Тысячи душ" сделался постоянным сотрудником нашего журнала, - объявляет он, - мы не смеем хвалить его роман, а просто расскажем о причинах его успеха...
   Известив таким образом подписчиков, какого автора заполучила в свои ряды "Библиотека для чтения", А.Дружинин начинает разбор:
   - Теперь, когда наша беллетристика начинает расчищаться от зловонных паров, напущенных обличительными сочинениями, когда, говоря словами Карлейля, пыльный шквал, налетевший на нее в последние годы, утихает под лучами таких перлов истинной художественности, как "Обломов" Гончарова, "Воспитанница" Островского и "Дворянское гнездо" Тургенева, - роман "Тысяча душ" теснит обличительную дидактику, так сказать, с тыла, а именно - со стороны практического опыта. В свой час Писемский своим "Питерщиком" и "Плотничьей артелью" уничтожил псевдонародного сентиментального Григоровича - теперь своим романом "Тысяча душ" он уничтожает обличителей... крикунов... дидактиков... непрошеных наставников...
   Дружинин ищет слова. Через год Тургенев подскажет нужное: нигилист. Пока слова нет; Дружинин ходит кругами:
   - Легко крикуну, пока не подошел знаток дела. Но вот знаток подошел, и крикуны стихли...
   Что же сделал знаток?
   - Знаток сделал нечто необычайное. Он вывел нам человека низкого, который, однако, борется против зла. Он представил нам человека безнравственного, который, однако, не погружается в безнравственность.
   Очертив фигуру Калиновича с двух этих сторон, А. Дружинин признается:
   - Подобного романа мы на русском языке не встречали.
   И поскольку Карлейль и другие англичане тут явно бессильны, и даже Гончаров, Островский и Тургенев помогают мало, приходится искать Калиновичу какое-то внутреннее объяснение. Следует житейская догадка:
   - Калинович взаимодействует не столько с благородными людьми или с окончательными негодяями, сколько с бесконечной средней массой, населяющей наш мир, и следовательно...
   На этой точке мысль А.Дружинина замирает, после чего следует профессиональный нырок в безопасную критическую дидактику:
   - Но ведь писатель и не обязан представлять нам одних только неистовых злодеев либо гонимых праведников! (Но ведь вопрос и не в этом. - Л.А.)... Это ж было бы просто скучно! (Но мы же и не хотим веселиться. - Л.А.)... В реальной-то жизни все именно и перемешано! (Ну? Что же можно сказать в этом случае о реальной жизни? - Л.А.)... А вот пишут: зря, мол, Писемский сделал Калиновича выпускником Московского университета. Нет, не зря...
   И, вступив по этому глобальному вопросу в оживленную полемику с почтенным С.Р., лучший либеральный критик 1850-х годов Александр Дружинин непринужденно оттанцовывает от краешка бездны, куда он, вслед за Степаном Дудышкиным, едва не заглянул, почти догадавшись, что "нераздельная масса" существ, "населяющих наш мир", может быть, и не выдвинет никого другого, кроме Калиновича с его смесью высоких целей и низких средств, что она, может, и не захочет подчиниться никому другому, кроме этого... скептика, этого... практика, этого... честолюбца, этого...
   Этого Великого Инквизитора, - подскажет Достоевский через двадцать лет.
  
   Вслед за Дружининым о романе Писемского высказывается второй ведущий либеральный критик того времени Павел Анненков.
   В самый разгар работы над статьей или даже скорее всего когда она уже была написана, - Анненков получает письмо из Рязани от своего друга, тамошнего вице-губернатора. По точности понимания дела (а вице-губернатор всю ту сферу жизни, которую изобразил Писемский, знает досконально), по ясности анализа (а вице-губернатор уникально одарен и как литературный критик), наконец, по трезвости, с которой увидена здесь вся система литературных ухищрений и компромиссов (а вице-губернатору суждена в будущем слава и как писателю и как журнальному деятелю), его письмо представляет собой замечательный пример проницательности, и, хотя обнародуется оно много лет спустя, - самое время нам среди журнальных туманов 1850-х годов поставить этот эпистолярный ориентир.
   М.Е. Салтыков-Щедрин - П.В.Анненкову, 29 января 1859 года:
   "С величайшим нетерпением буду ждать Вашей статьи о "Тысяче душ"... Я чрезвычайно люблю роман Писемского, но от души жалею, что он сунулся в какое-то великосветское общество, о котором он судит, как семинарист. Это производит ужасную неловкость и недовольство в читателе. Притом в самой завязке романа есть натяжка: когда ж бывает, чтобы штатные смотрители училищ женились на княжнах? У нас карьеры делаются проще: посредством продажности, лизанья рук и других частей тела и т.п. Ошибка в том, что автор извлекает своего героя из слишком низкого слоя, из которого никто и никогда не всплывал наверх. У нас люди этого слоя, при железной воле, разбивают себе голову, а не карьеры делают. Правда, что если б он поступил иначе, не было бы и романа".
   Последнее замечание поразительно: Салтыков-Щедрин почувствовал, как Писемский, начав разоблачение системы с безопасных низов, резко поднял планку по ходу либерального потепления, а потом и сбил ее обратно вниз, признав свое бессилие. Ни одному критику, выступавшему в печати, не далась подобная ясность, да и Щедрин в печати не высказался, а только в письме.
   А интересно, как бы воспринимались все прочие печатные разборы "Тысячи душ" - появись такой отклик в печати? После этой ясности и статья Анненкова кажется смутноватой. А все же либеральный критик недаром дружит с великим сатириком: в кругу лукаво-дипломатичных и блудливо-задиристых печатных откликов на "Тысячу душ" анненковская статья выделяется уже хотя бы интонацией.
   Статья называется "О деловом герое в нашей литературе". Появляется в журнале "Атеней". Журнал, едва начатый Евгением Коршем, спустя три месяца после статьи Анненкова испустит дух за недостатком подписчиков. Но, хотя появляется статья в таком эфемерном и бесследном органе, она может считаться, пожалуй, самым ярким откликом на роман Писемского. И не столько по составу идей, сколько по составу эмоций.
   В эмоциональной окраске, а вернее сказать, в ужасе Анненкова перед лицом вице-губернатора Калиновича и состоит смысл его критической акции. Это ужас от мысли, что либеральный деятель, на которого возлагалось столько надежд, оказывается страшен:
   - И невозможно ничего с этим поделать, потому что Калинович есть производное той самой почвы, от которой он хочет отделаться, которую он хочет исправить, которую попирает презрением и из которой, в конце концов, он вырван и отброшен, как сорная трава.
   - Да хуже, хуже! Калинович еще и ниже того грубого, но добродушного общества, которое он пытается переделать. Какая сушь, какое бесплодие! Это просто какая-то высохшая степь, где, подымая едкую пыль, свирепо сталкиваются животные страсти человека: корысть, злоба, эгоистический расчет. Нет, это не "деловой герой", это деспот! Насильник, каратель. Читаешь, как он неумолимо преследует порок, а кажется, будто злоупотребления ему нужны, что без них ему нечего будет делать. Он уничтожает зло еще большим злом, он проходит по земле, как камнепад, как потоп, разрушительная буря... Такого рода понимание служебной доблести, вероятно, было свойственно и великим визирям старой Турецкой империи, которые с объезда провинций тащили целые мешки, набитые головами преступников, к великой радости встречавшего их народа; но лучше ли было оттого? Так как же нам уберечь Калиновича от искушений власти и как самим уберечься от него?! - взывает Анненков и, словно в ответ Дудышкину и Дружинину, бросает:
   - Скажут: "так часто бывает на свете"... Мало ли что часто бывает на свете!
   Вы слышите, как сквозь "литературно-критические обязанности" пробивается у Анненкова вопль души? Вот он начинает "разбирать женские образы" - и опять срывается:
   - Зачем Настенька так бессильна перед Калиновичем! Зачем так рабски подчиняется ему несчастная Полина!
   Естественный встречный вопрос: стало быть, зачем Писемский все это написал?
   И тут, еще раз обуздав свое сокрушенное сердце, Анненков как критик профессионально признает:
   - Нет, автору мы должны быть признательны. Он рисует нам страшную картину, и мы ему верим, хоть и смущены. Полные благодарности Писемскому за его роман, мы осмеливаемся, однако ж, выразить желание, чтоб за огромным, вполне заслуженным успехом романа автор не забыл другого вида своей деятельности: тех простых рассказов, где многообразная жизнь нашего народа, с ее свежими, оригинальными, симпатическими явлениями, с бесподобным "Питерщиком", так тепла и отрадна, что мы, словно у домашнего очага, свободно можем любить всех без различия...
   На этой ностальгической ноте заканчивается, а вернее, словно бы пресекается от волнения статья Павла Анненкова.
   Двадцать лет спустя, уже после смерти Писемского, Анненков вернется к его роману в обширной работе, которую он назовет "пространным некрологом". Страсти улягутся, результаты прояснятся, оценки сбалансируются.
   Тогда Анненков напишет:
   "Роман "Тысяча душ" принадлежит к числу наиболее продуманных и наиболее обработанных созданий Писемского. Он поразил тщательностью своей постройки и иностранных критиков, познакомившихся с ним в переводах {Первый перевод романа "Тысяча душ" (на немецкий язык) осуществлен около 1869-1870 гг. доктором Леопольдом Крайслером и вызвал в Германии целый ряд сочувственных критических отзывов... Сразу же после выхода в свет роман подробно разобран и переведен в сокращениях на французский язык Ипполитом Делаво... (См.: П.В. Анненков. Литературные воспоминания. М. 1983. С. 645-646).}. Развитие интриги его и характера главного его героя, Калиновича, на котором вращается все действие романа, обнаруживает строгую художественную работу, чего так недостает некоторым из позднейших его произведений второго, московского периода. Писемский не скрыл недостатков Калиновича. Он показал в нем деспотическую натуру с привитыми к ней семенами культурных идей. Созревшие плоды этой прививки не замедлили отозваться свойствами дерева, на котором выросли. Калинович на первых же порах оказывается способным распространять кругом себя, во имя прогресса, всеобщий плач и ужас, не заботясь, куда они приведут самое дело, предпринятое им в видах поправления и укоренения добрых начал. Чем далее идет повествование, тем яснее становится, что Калинович - чиновник с учебным дипломом, пробивающийся сквозь табель о рангах в своего рода петры великие для того, чтобы на последних ступенях карьеры кончить покаянием в заблуждениях молодости. Русское общество видело множество типов этого рода в своих недрах. Писемский не утаил и того обстоятельства, что людям этого характера необходимо для свободы действий обладать каким-либо видом государственной власти, чего они и добиваются всеми силами души, не пренебрегая никаким оружием, не отступая ни перед какими средствами, выводящими людей на видные места. Калинович не отказывается ни от одной, или плотской, или честолюбивой, похоти, преследует разные цели, одновременно живет в связи с любящей его актрисой и задумывает сделать богатую партию на стороне. Это в одно время сластолюбец, расчетливый карьерист и носитель просвещения!.."
   В этой вполне сбалансированной характеристике все на месте. Из нее ясно и то, почему "Тысяча душ" остается в русской литературе особняком, почему роман, не разрешивший своих проблем, не подхвачен: по другому пути уходит русская литература, через Тургенева к Достоевскому и к Толстому: к последним вопросам, к духовной монолитности, которая превыше практики. Писемский же увековечивает проблему в ее статике, в ее тяжелой натуральности, в ее практической неразрешимости: русское общество видело множество типов этого рода в своих недрах... - констатирует Анненков; это - самая сильная мысль в его рассуждении и, пожалуй, это приговор роману.
   Приговор справедливый.
   Но все-таки помнится у Анненкова другое. Не спокойная взвешенность суждений 1881 года. А острая тревога 1859-го. Когда еще неясно, во что выльется подступающее брожение шестидесятых годов. Когда еще и главные драмы впереди. И надежды еще не разбиты.
  
   На Анненкове фактически замыкается круг крупных критиков, откликнувшихся на выход романа. Заметим, однако: молчит Чернышевский, молчит Добролюбов, молчит Григорьев.
   Но почему же они молчат?
   Вернее, как молчат? Что означает их молчание?
   Аполлон Григорьев, человек, наблюдавший самое рождение прозы Писемского в недрах "Москвитянина", признавший этого художника глубоко своим, да еще и обещавший на страницах "Русского слова" подробный разбор "Тысячи душ", - молчит! В ту самую зиму 1859 года, когда по журналам идет оживленное обсуждение романа, он печатает целую серию статей о тургеневском "Дворянском гнезде". Видно, что роман Писемского прочитан Григорьевым внимательно; в тексте там и сям рассыпаны беглые ссылки: то на холодность пейзажа, то на мнимость университетских корней Калиновича... Григорьев все время касается романа, трогает его, но вскользь. Вглубь не идет. Что-то останавливает Григорьева. Что-то в романе для него "не срабатывает".
   Срабатывает для Григорьева "Тюфяк". Родной зверь с пушистым хвостом. Именно ранний герой Писемского оказывается необходим Григорьеву, чтобы оттенить умствования тургеневских говорунов. Калиновичу нет места на той сцене, где Григорьев размещает российских героев от крайнего мечтателя до крайнего деятеля.
   Впрочем, Григорьев поначалу пытается найти и ему место рядом с тургеневскими псевдо деятелями:
   "...Сказать, что Паншин - человек теории, мало. И Рудин - некоторым образом человек теории, и душу самого Лаврецкого подчинили себе теории в известных, по крайней мере, пунктах. Паншин - тот деятельный человек, тот реформатор с высоты чиновничьего воззрения, тот нивелир, верующий в отвлеченный закон, в отвлеченную справедливость, который равно противен нашей русской душе, является ли он в исполненной претензий комедии графа Соллогуба в лице Надимова, в больном ли создании Гоголя, в лице Костанжогло, в посягающих ли на лавреатство драматических произведениях г. Львова или в блестящем произведении любимого и уважаемого таланта, каков Писемский, в лице Калиновича..."
   Логично. Если деятель противен русской душе, если "Штольцы у нас порождение искусственное", - то туда же дорога и Калиновичу. Но что-то мешает Григорьеву зачеркнуть роман Писемского совсем, как это с суровой славянофильской последовательностью сделает Ив. Аксаков. Чего-то Григорьеву жалко. Какой-то невысказанный опыт Писемского, чует он, сокрыт в этом неудавшемся романе, а раскрыть этот опыт у Григорьева нет решимости. Или уже нет времени. И он осторожно, бережно уводит роман Писемского со стрежня литературы: Калинович - это программа отвлеченной деятельности, "из всех других программ самая, впрочем, живая", - но она "не говорит и сотой доли того, что говорят нам противоречивые и неполные герои Тургенева. Недостроенность "Дворянского гнезда" истиннее и многозначительнее, чем "умно и гладко составленная" программа "Тысячи душ"..."
   Три года спустя на стол Григорьеву лягут новые издания Тургенева и Писемского. В руках у него окажется трехтомник, выпущенный Стелловским, где "Тысяча душ" будет опубликована рядом с другими очерками и повестями Писемского. И Григорьев еще раз выберет ранние повести. И еще раз уклонится от разбора романа. Писемский ему интересен, когда смотрит снизу, от почвы. "Раз только вдался он в постройку идеала, но идеал Калиновича вышел так же точно противоестествен, как идеалы второй части "Мертвых душ"..."
   Вот все, что обронил о романе Писемского Аполлон Григорьев.
  
   Теперь - Писарев.
   Читал ли он "Тысячу душ" в "Отечественных записках" или в отдельном издании Кожанчикова?
   Вряд ли.
   В 1858 году семнадцатилетний студент едва ли вообще читает Писемского внимательно. Молоденький третьекурсник Петербургского университета еще не вполне решил, наукой ли ему заниматься или критикой, он едва пробует перо в одном "сладком", хотя и "приличном" полудамском журнальчике.
   Он читает Писемского по-настоящему лишь три года спустя, в трехтомнике Стелловского. Теперь он уже вполне вооружен для осмысления прочитанного, и он уже критик, он стремительно входит в силу; наконец, он получает в свое распоряжение критический отдел журнала "Русское слово", только что обновленного Благосветловым.
   Того самого "Русского слова", где еще недавно царил его антипод и предшественник Аполлон Григорьев.
   Дмитрий Писарев потрясен тяжелой правдой, встающей со страниц Писемского. И вот, подобно Григорьеву, из всего трехтомника он выбирает ранние повести. Он сосредоточивается на "Тюфяке", из него извлекает он материал, необходимый ему для концепции. Однако, подобно Григорьеву, Писарев чувствует себя обязанным обозначить отношение и к "Тысяче душ".
   Вот это место из статьи "Писемский, Тургенев и Гончаров":
   "...о таком романе, как "Тысяча душ", нельзя говорить вскользь и между прочим. По обилию и разнообразию явлений, схваченных в этом романе, он стоит положительно выше всех произведений нашей новейшей литературы. Характер Калиновича задуман так глубоко, развитие этого характера находится в такой тесной связи со всеми важнейшими сторонами и особенностями нашей жизни, что о романе "Тысяча душ" можно написать десять критических статей, не исчерпавши вполне его содержания и внутреннего смысла..."
   Но ни десяти, ни даже одной критической статьи о романе не последует. Последует молчанье. Лишь пять лет спустя, в статье о Пушкине (против Пушкина), Писарев вспомнит о "Тысяче душ", причем в весьма неожиданном ракурсе: "Чичикова, Молчалина, Калиновича можно сделать героями исторического романа, но Онегина и Обломова - ни под каким видом..." Потому что Чичиков, Молчалин и Калинович - "бойцы и работники", тогда как Онегин и Обломов - лентяи и "праздношатающиеся шалопаи".
   Присутствие Молчалина в шеренге "бойцов и работников" делает все это построение вообще несколько безумным, и Калинович явно привлечен сюда в пылу полемики.
   Ситуация выстраивается такая же, как и у Аполлона Григорьева: критик отдает роману Писемского должное, он его принимает... в первом приближении. Как только нужно входить в разбор и истолкование,- словно тормоз включается.
  
   Отношение Чернышевского мы узнаем по случайному стечению обстоятельств.
   В начале 1858 года, одновременно с критической работой в "Современнике", Чернышевский берется редактировать литературную часть только учрежденного "Военного сборника". Первый выпуск идет нарасхват у публики, и тотчас же возмущенный военный цензор подает рапорт о пагубности взятого там направления. Сборник прикрыт. Чернышевский садится писать нечто вроде объяснения, причем он не столько защищается, сколько сам нападает на цензора. Записка сочинена в конце 1858 года, в самый пик пересудов о романе Писемского (а надо сказать, что полковник Штюрмер в своем цензорском негодовании, видимо, задел и его).
   Н.Чернышевский отвечает:
   "Полковник Штюрмер передает содержание тех немногих повестей и статей, которые удалось ему прочесть... Он говорит... что литература "должна преследовать только те пороки и недостатки, которые действительно существуют, и представлять типы, действительно взятые из среды общества"; именно так и действует русская литература. Все повести и статьи, на которые он нападает, могут служить тому примером... Что повесть или, точнее говоря, роман ("Тысяча душ") верно изображает действительную жизнь наших губернских городов, это решено всею русскою публикою, которая с громким одобрением приняла превосходный роман одного из первых писателей нашего времени..."
   Возьмем поправку на то, что Чернышевский в этом пассаже, так сказать, защищает честь мундира. Что он пишет не авторскую статью, а административное объяснение. Что он не углубляется в суть романа, а берет лишь один, нужный ему аспект: верность картины "действительной жизни губернских городов". Учтем и то, что титул "одного из первых писателей нашего времени" призван воздействовать на официальное воображение чиновников, коим предстоит читать объяснительную записку. И все же, при всех скидках... такой человек, как Чернышевский, не написал бы того, в чем не был бы вполне убежден. Превосходный роман - это,

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 256 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа