ых собеседниках, и жду Ваших писем, как некогда ждал чувствительных посланий от прекрасного пола. Любящий и уважающий Вас Алексей Писемский. 1850 г. Апреля 21-го. Кострома".
Александр Николаевич Островский действует быстро и расчетливо. Сперва он показывает повесть Писемского графине Ростопчиной (плодовитая писательница, светская дама, когда-то дружная с Пушкиным и поддержанная Вяземским, а недавно изгнанная из Петербурга в Москву Николаем I за политические излишества в стихах и разговорах). Расчет Островского верен: к Погодину текст попадает уже с одобрением влиятельной дамы.
Погодин читает начало и требует конец.
Получив от Островского соответствующий сигнал, Писемский стремительно высылает вторую половину повести.
В начале сентября Островский кладет на стол Погодину полный текст.
В начале октября - через месяц! - первые главы уже напечатаны.
В начале ноября публикация завершена.
Три "зеленые" книжки "Москвитянина" круто меняют жизнь Писемского. Начинается его головокружительный литературный взлет.
Подступая теперь к критическим откликам на появление "Тюфяка", я должен оговорить некоторую сложность задачи. Дело в том, что критика начала пятидесятых годов по фактуре плохо поддается пересказу и еще хуже - цитированию: она рыхла, мелка и лукава. Никакого сравнения с резкой и определенной хваткой критики добролюбовской, писаревской эпохи! Да к той мы и привычней. Разбираться же в намеках и экивоках эпохи дудышкинской непривычно. И утомительно.
Прежде всего, сплошные анонимы. Ни одного подписанного мнения! В лучшем случае - какой-нибудь "Иногородний подписчик" (известно, впрочем, что это Дружинин). Прочие авторы установлены лишь позднейшими трудами историков, да и то не все. Дело даже не в анонимности фактической, а в анонимности, так сказать, тональной. Мы (в "Отечественных записках". - Л.А.) уже имели честь высказаться и надеемся, что нас не заподозрят в придирчивости... А мы (в "Библиотеке для чтения". - Л.А.), читая, предавались добродушному хохоту... А мы (в "Современнике". - Л.А.) прочли с тем удовольствием, которое редко испытываешь при чтении "Москвитянина"... Много яду и ни одного лица! Скольжение масок.
Затем - бесконечная уклончивость. Дешевая дипломатия, которой никто не верит. Мелкие намеки непонятно на что. Неистребимое ощущение всеобщего "блуда", когда что-то прячут, впрочем, может быть, делают вид, что прячут.
И наконец - чудовищное многословие. Желая продемонстрировать свежесть и бойкость языка автора, выписывают из повести чуть ли не целую главу. С нуля пересказывают содержание: как этот тюфяк Бешметев сдуру влюбился в Юлию, и как тетка Перепетуя и тетка Феоктиста его сосватали, и как Юлия такого тюфяка любить не могла и бегала к красавцу Бахтиарову, красавец же бегал к сестре Бешметева Лизе, муж которой, Масуров, тоже бегал, потому что он от природы игрок и гуляка...
Передать движение этой критической мысли в сколько-нибудь реальном ее ритме - значит втянуть читателя в изматывающее испытание. Я попробую реконструировать драматургию намеков, по возможности выявив, то есть с неизбежностью обострив ее. Удастся ли мне при этом передать стиль мышления: легкую болтливость и деланную бодрость, - не знаю. Попробую.
Во всяком случае, я хочу, чтобы читатель понял, как я советовал бы ему читать мою реконструкцию критических версий. Ни в коем случае не как "обзор печати"! А именно как последовательное разворачивание драмы эмоций и идей. Жизнь писателя - жизнь особая, она вся в текстах. Поэтому я беру писательскую судьбу не в биографической "непрерывности", а в узловых актах драмы, связанных с появлением главных текстов. И каждый раз призываю читателя внимательнейшим и современным образом вчувствоваться и в текст, и в движение откликов на него. Не потому, что нам сегодня так уж существенны давнопрошедшие суждения критиков, в том числе и критиков третьего ряда, - а потому, что это тогдашняя атмосфера. Может быть, критики и ошибаются, может быть, их мнения и пустячны, вздорны, смешны. Но то были живые, реальные люди, и их отклики Писемский читал. Значит, движение этих откликов есть еще одно зеркало писательской судьбы, еще один выразившийся план внутренней биографии автора, еще один прямой вход в его личность.
Личность писателя - это ж не только приметы его "физического телa" и "бытового устроения" (хотя и это, и это!). Личность писателя - это сумма его текстов, рождающих отклик. Это сумма откликов, рождающая эффект обратного действия. Это сумма обратных читательских действий, рождающая новое качество и состояние в творящей душе.
Поэтому я не систематизирую мнения по позициям, группам или тенденциям (как следовало бы при "обзоре") - я держусь хронологии откликов. Я реконструирую не ситуацию в критике, а ситуацию в душе писателя, последовательно читающего и переживающего критические мнения о себе.
Если воспринимать эти мнения как "обзор печати" - выйдет "обзор печати" стосорокалетней давности. Кому он нужен?
Если воспринимать эти мнения как разворачивающуюся драму контактов (или дисконтактов), пробуждающих чувства, которые современный читатель легко смоделирует на себе, - получится "кардиограмма" души и ума. Это нужно, чтобы войти в судьбу писателя.
Итак, попробуем вчувствоваться: осень 1850 года; "Тюфяк" на литературной арене.
Первыми высказываются "Отечественные записки", солиднейший журнал того времени, и высказываются мгновенно: в том же ноябре 1850 года! Почему такая спешка, чем объяснить такое внимание? Тем, что именно в "Отечественных записках" цензура задушила первую повесть Писемского, и именно здесь он сделался чем-то вроде литературного мученика? Или особенностями "бытового устроения": тем, что женат Писемский на дочери Павла Свиньина, некогда "Отечественные записки" основавшего?
Так или иначе отзыв появляется быстро. В библиографической хронике. В обзоре публикаций "Москвитянина" за полгода. Автор неизвестен. Можно предположить Галахова, можно и Дудышкина.
- "Тюфяк" г. Писемского, - говорит обозреватель, - совсем не то, что какая-нибудь "Одарка-Квочка" г. Дрианского: тут мы видим не просто талант, а талант образованный. (В приложении к Писемскому этот комплимент особенно пикантен. - Л.А.) Так в чем же образованность? Да в том, что автор понимает, что он такое пишет. Хотя события идут вроде бы сами собою, исход повести именно таков, каким он долженствует быть при характере героя.
Разделавшись таким образом со своей главной мыслью, рецензент перебрасывается к героям второго плана: Масуров - родня Ноздреву, Бахтиаров - разоблаченная претензия на Печорина. Какое разнообразие характеров! Желаем г. Писемскому дальнейших успехов. Авось, хорошее начало ему не повредит...
Жало, спрятанное в этом непринужденном монологе, обнаруживается по реакции Писемского: он в обиде. Он жалуется своим московским "незаменимым собеседникам", что рецензент "Отечественных записок" совсем неверно заметил, будто Бахтиаров - разоблаченная претензия на Печорина. Писемскому неприятно, что его героя загоняют в литературную типологию, да еще с явной претензией на вопросы; он объясняет, что Печорин - человек и впрямь разочарованный, а вот Бахтиаров - нет, это всего лишь стареющий эпикуреец с ограниченными деньгами... Логика и стиль Писемского настолько характерны, что ради одного обаяния письма я процитирую его подробнее, тем более что в дальнейшем Писемский уже никогда не будет по поводу "Тюфяка" вступать в споры с критиками.
Итак, Бахтиаров - "эпикуреец с небольшими деньгами; женщины его только раздражают, как больного обжору новинка; но другое дело сам Герой нашего времени и его претенденты (т.е. Печорин и его подражатели: люди "с претензией". - Л.А.). Это народ еще очень молодой, немного даже поэты в душе, они очень любят женщин, общество и славу, но не показывают этого, потому что все это или не совсем им доступно, а если и есть что в руках, то в таких микроскопических размерах, что даже совестно признаваться, что подобные мелочи их занимают и волнуют (что, тоже мало денег? - Л.А.). Некой Г-н А-в уже начал осмеивать этот тип в своих письмах, но выведенное им лицо психологически ложно: всякая претензия в человеке усиливается некоторыми приврожденными наклонностями ("жизнь"? - Л.А.): никак нельзя представить себе, чтобы Собакевичь, какое бы не было его воспитание, объявил претензию на стих в духе Гейне, но Манилов, пожалуй бы, хватил на подражание. У Г-на А-ва из мяконького бесхарактерного мальчика выходит разочарованный юноша. Если это и действительно случилось в жизни, в которой конечьно бывает очень много необъяснимых странностей, то, по крайней мере, это лицо никак не может быть взято за тип..."
"Жизнь" в понимании Писемского, как видим, не любит ни вопросов, ни типов.
Нам остается только заметить, что "некой Г-н А-в", так задевший Писемского своей претензией отыскивать Печориных в нашей прирожденно простецкой жизни, на самом деле не так уж строг. В ту самую пору, когда Писемский, сидя в Костроме, с недоумением читает в "Современнике" его "Провинциальные письма", он сам, сидя в Симбирске, читает "Москвитянин" и от души хохочет над "Тюфяком", причем хохочет совершенно "физиологически", как хохочут над "проделками площадных шутов". Его радует, что в повести Писемского именно и нет никаких "выводов" из уморительных типов и характеров, что нет тут ни намека на тенденцию и нет даже тех "затаенных слез", какие звучат в смехе Гоголя, а просто бьет в глаза "русская мещанская жизнь, вышедшая на божий свет, торжествующая и как бы гордящаяся своей открытой дикостью, своим самостоятельным безобразием".
Но об этой простодушной реакции автор "Провинциальных писем" поведает миру уже после смерти Писемского, в 1882 году, и тогда он подпишет свои воспоминания полным именем: Павел Анненков.
В 1850 году Писемский о такой реакции на "Тюфяка" знать не может. Он знает лишь то, что печатают журналы.
В декабре "Современник" печатает очередной фельетон "Иногороднего подписчика", посвященный русской журналистике. "Иногородний подписчик" - Александр Дружинин. (Дружинин и Анненков - два ведущих русских критика начала пятидесятых годов).
Изящно подтрунив над очередным романом г. Зотова, обозреватель Современника", как он говорит, торопится перейти к повести "Тюфяк". Потому что это явление весьма приятное. Бойкость языка у г. Писемского не хуже, чем в романах г. Вельтмана. Пересказав содержание, Дружинин находит себя обязанным высказаться и о смысле повести, то есть о характере главного героя. С одной стороны, это лицо чуть ли не типическое. Но, с другой стороны, тут что-то у автора подзапутано... Вот если бы придать Бешметеву колорит ученого мужа, глубокомысленного мечтателя, - тогда его пассивность стала бы понятна! (Вряд ли. - Л.А.) И еще: кабы придать повести поболее внешней занимательности! Чтобы она нравилась не одним только уважаемым критикам (самохарактеристика? - Л.А.), но и молоденьким девушкам! Если б девушка бросила музыкальный урок ради чтения - разве это было бы автору не лестно? Внешняя занимательность - великое дело! Возьмите две тетради английских гравюр, переплетите одну изящно, а другую скромно, положите обе на стол в гостиной - держу пари, что гости ваши потянутся к изящной...
Перейдя таким остроумным образом в английскую гостиную, Дружинин принимается рассказывать о британских народных балладах и к российскому "Тюфяку" более не возвращается.
Возвращается к "Тюфяку" - обозреватель "Отечественных записок" 1851 года. Зачем возвращается? Не все сказано? Или не все понято? Вообще - любопытно это непрестанное возвращение к повести в отзывах первых критиков (мы увидим, что и "Современник" к ней вернется, и не только он) - что это? не признак ли, что критики никак не сообразят, каким образом повесть истолковать?
Вернувшись к "Тюфяку" в огромном обзоре "Русская литература в 1850 году", Алексей Галахов (или это Степан Дудышкин?) удостоверяет, что он по-прежнему искренне радуется появлению нового таланта, но - да не сочтет нас г. Писемский придирами! - хочет исчислить в его повести и некоторые недостатки. Зачем Бешметев так внутренне неподвижен? Он же человек образованный! А такое безволие... Это неестественно. "У него нет воли самодействующей, нет даже воли, способной противоборствовать, когда посягают на ее собственность, наконец, нет простой косности внутренней (?), которая, подобно косности физической (?), заставляет каждое событие, одним спокойным своим пребыванием (?), - потому только, что оно бытие (?), что-нибудь, а не ничто (??), - противиться действующей на него силе..."
Курсивы и вопросы, разукрасившие этот пассаж, - не мои: это вскоре проделает с текстом "Библиотека для чтения", когда до "Тюфяка" дойдут руки у Сенковского. Это будет в мае.
А в феврале успевает еще раз вернуться к Писемскому "Современник". В "Обозрении русской литературы за 1850 год", в статье второй. (Автор - Владимир Гаевский, молодой либерал. В будущем - изгнан со службы по подозрению в контактах с Герценом. В будущем также - один из основателей Литературного фонда.)
- Бешмегев, - пишет он, - безволен. Это непонятно. Что он - чурбан, брошенный в болото? Извините: мы употребляем слово "чурбан" не для обиды. Мы же видим, что Бешметев - человек с умом и чувствами. И сам г. Писемский, надо думать, понимает это. Зато как хороши у него второстепенные лица! Перепетуя Петровна и Феоктиста Савишна летают и хлопочут - ну, как живые! А Бешметев, - возвращается В. Гаевский к чертову тюфяку, - что он такое? Пожалуй, он не герой повести, в нем нет движения. Может быть, "Тюфяк" вовсе и не повесть?! Идея г. Писемского как-то не имеет окончательного развития, как бывает в повестях. И развязка скомкана: мы ждали борьбы (может быть, тогда что-нибудь поняли бы... - Л.А.), а Бешметев взял и помер... Но написано бойко, живо!
На этой бодрой ноте "Современник" завершает разбор.
И тут не выдерживает молодая редакция "Москвитянина":
- Повесть перед нами или не повесть, это совершенно неважно: у нас все называется повестью...
"Москвитянин", апрельская книжка (No 7) 1851 года. Рецензия на отдельное издание "Тюфяка", сброшюрованное Погодиным в типографии Московского университета. Подпись: "О."
Островский... И тон выдает: спокойная прямота; без игры говорит человек и ничего не прячет.
Пообещав разобрать журнальные отзывы о повести, Островский замечает, что секрет Писемского не в умственной идее, а в живых образах: это талант чисто художественный и очень искренний. Поэтому для начала Островский пересказывает сюжет. Пересказав, выписывает пару страниц. Выписав, спрашивает: что же все это означает? Далее - суть:
"Мы не вправе винить этих людей, если... недостаток житейских способностей в них - органический, природный недостаток..." То есть: Бешметев сам по себе хорош, только ему не дают реализоваться. Эту мысль и хотел выразить автор, а критики, к несчастью, не обратили на нее внимания и говорили о постороннем.
Этим замечанием "разбор критики" у А.Островского и исчерпывается. В заключение он с подкупающим прямодушием сознается: "В то время, как я писал этот разбор, я думал, что непременно найду для видимости беспристрастия, за что в конце побранить автора; но окончивши, я вижу, что решительно не за что".
Пожалуй, это не статья критика. Но точность эмоционального отношения - замечательна. Придет время, эмоциональное отношение будет истолковано: за повесть Писемского возьмется в кругу "Москвитянина" критик. Это будет Аполлон Григорьев. Возьмется он за это дело через два года. Но эти два года другие критики еще потолкут воду в ступе.
Май 1851 года: слово берет старик Сенковский. "Старик" - фигурально: пятьдесят лет от роду; но блистательное шутовство Барона Брамбеуса - позади, и лучшие годы "Библиотеки для чтения" - тоже; на фоне журналов с "направлением" нынешняя "Библиотека..." выглядит жалко. Однако и Сенковский хочет высказаться о явлении, вызывающем всеобщий интерес.
- Труд Писемского, - объявляет он, - есть одно из самых замечательных беллетристических произведений прошлого года... Начать так блистательно удавалось не многим. (Следует пересказ содержания.) Автор, однако, далеко запрятал свою личность: из его повести вы не узнаете ни его убеждений, ни образа мыслей. (Что же тогда у него так замечательно? - Л.А.) А верность действительности! А точность описаний! (Следует семь страниц выписок.) А Масуров, напоминающий Ноздрева! А главный герой... Но что же, однако, с ним делать?.. Он - неопределенный какой то... Лучше бы автор придал ему меньше инерции (рецензент хочет сказать: "инертности." - Л.А.), так было бы понятнее. - Несколько завязнув в своих рассуждениях, рецензент "Библиотеки для чтения" находит спасительный выход: он переключается на своего коллегу из "Отечественных записок". Процитировав дикий абзац о "косности внутренней" и "косности физической" (см. выше) и расставив в этом абзаце возмущенные вопросительные знаки, журнал "Библиотека для чтения" завершает дело предположением, что непостижимая абракадабра журнала "Отечественные записки" повергла г. Писемского "в совершенное недоумение".
Г-н Писемский безмолвствует.
Два с половиной года спустя журнал Сенковского еще раз вернется к повести "Тюфяк". Он сообщит читателю, что герой г. Писемского дик, вял и нравственно тяжел до неправдоподобия, что г. Писемский зря подражает Гоголю, что этот путь вреден для нашей изящной словесности и что "Тюфяк" нам... (т.е. "Библиотеке для чтения") сразу не понравился...
Как?! А "одно из самых замечательных произведений года"?! А "блистательное начало"? А верность "действительности"? Ну, ладно. Методология Осипа Сенковского не входит в круг наших забот, важно другое: два с половиной года понадобилось "Библиотеке для чтения", чтобы смутное беспокойство, терзавшее ее рецензента при первом чтении талантливой и непонятной повести Писемского, реализовалась в отчетливом ее отрицании, пусть даже совершенно бездоказательном.
Между тем понемногу разбираются в своих эмоциях и "западники". В январском номере "Отечественных записок" 1852 года появляется следующее уведомление: "Приступаем... к давно обещанной оценке произведений г. Писемского..."
Как?! Вы уже дважды оценивали!
Ничего. Времена меняются. То - не в счет. Теперь, год спустя, "Отечественные записки" признаются, что "Тюфяк" уже тогда, при первой публикации, удовлетворил "не всех" (перевод с дипломатического: и нам "сразу не понравилось". - Л.А.). Странно, что некоторые чрезмерно восторженные критики тогда прямо-таки пали ниц перед Писемским и провозгласили его - талантом, талантом "художественным" и даже талантом "искренним". (Понятно: это - отповедь Островскому. Между прочим, автор этой части обзора - Петр Кудрявцев, "друг и преемник" Грановского, сподвижник Белинского, давний сотрудник также и "Современника". - Л.А.) "Мы, - пишет П.Кудрявцев, - смотрим на первые повести лишь как на пробу таланта и не вдруг решились бы так сразу говорить о художественности и нехудожественности..."
Под занавес - еще замечание:
- Есть различие между талантами образованными и необразованными. Да, Писемский имеет талант изображать внешность смешного. Но мы не собираемся подражать тем крикунам, которые с первого произведения записывают одного в Шекспиры, другого - в Гомеры. Для нас (для "Отечественных записок". -Л.А.) истина выше талантов.
Автор этой части обзора - Алексей Галахов. Тот самый, что принес в "Отечественные записки" первую, прирезанную впоследствии повесть Писемского. "Крикун", записавший Писемского "в Гомеры", - это Александр Островский, статью которого в "Москвитянине" мы только что цитировали. "Крикун", записавший "в Шекспиры" самого Островского, - Аполлон Григорьев; к его статьям в "Москвитянине" мы сейчас перейдем. Но прежде - два общих соображения.
Первое. Смутная неопределенность, царящая в головах критиков в отношении представшего им явления, - вовсе не следствие их профессиональной слабости, хотя пятидесятые годы, конечно, не золотой век русской критики. Тут ситуация! Писемский не влезает в системы отсчета. Он и прост, и непритязателен, и податлив, а - не влезает. То объяснение, будто он не ведает умственных замыслов и просто "списывает действительность", - это, простите, детский лепет: ни одно произведение не подействует на читателя и тем более не произведет впечатление таланта, - если оно будет "просто" списывать с натуры тетушку Перепетую или тетушку Феоктисту. Оно рассыплется! Талант всегда мыслит, хотя не всегда рассуждает. И Писемский мыслит - художественной интуицией. Природа таланта в нем работает - она отбирает только то, что надо, - даже если абстрактность ума, "мало тронутая" университетским образованием, и не бежит впереди природы со своими догадками. Да, этот художественный мир непритязателен, рыхл и даже по-своему беззащитен, но это качества ситуации, которые и вызвали этот мир к жизни, они и есть та загадка, которую культура разрешает, выдвигая именно такого художника.
Интерпретировать этот рыхлый мир, вспахать эту почву - не так уж трудно: она поддастся. Вот соберется критика с новыми силами, вот выдвинутся пахари порешительнее - вспашут. И справа вспашут, и слева. И урожаи соберут. Очень скоро.
Однако почва, с которой собирают урожаи, - остается. Со своей рыхлостью и беззащитностью. Дальше она либо пустеет и гибнет, либо кормит следующие поколения. Это уж вопрос судьбы - жизнь текста за пределами его эпохи.
Второе мое замечание касается именно пределов той эпохи, когда текст появляется. "В Шекспиры...", "в Гомеры..." - что за разговор! Современному читателю должен показаться суетным тот воспаленный интерес, с каким критики 1850 года обсуждают распределение мест в литературе. Это у них без конца: кто первый - Гончаров или Тургенев? Является ли Достоевский в "Белых ночах" гением или только талантом? Островский - самый идеальный носитель русского миросозерцания или не самый? Кто важнее: Писемский или Щедрин? Какая-то феерия "персональных дел"... Будем, однако, терпимы к нашим славным предтечам: в "персональной форме" решаются вопросы принципиальные, и еще от Белинского идет эта манера ставить вопрос: Гоголь или не Гоголь главный русский писатель? Когда пятнадцать лет спустя Григорьев скажет, что главный русский писатель - Островский, либералы возмутятся именно новым персональным назначением, и истина будет прокладывать себе дорогу через соответствующие страсти, хотя истина будет касаться отнюдь не персональных назначений, а смысла эпохи.
Аполлон Григорьев - первый, кто додумывает до конца интуитивно почувствованный Островским смысл "Тюфяка" - каким этот смысл предстает кружку "Москвитянина".
В 1852 году Григорьев пишет следующее:
""Тюфяк" - самое прямое и художественное противодействие болезненному бреду писателей натуральной школы; герой романа, то есть сам Тюфяк, с его любовью из-за угла, с его неясными и не уясненными ему самому благородными побуждениями пополам с самыми грубыми наклонностями, с самым диким эгоизмом, этот герой, несмотря на то, что вам его глубоко болезненно жаль, тем не менее - Немезида всех этих героев замкнутых углов (выделено мной. - Л.А.), с их не понятыми никем и им самим не понятными стремлениями, проводящих "белые ночи" в бреду о каких-то идеальных существах..."
По иронии судьбы именно автор "Белых ночей" десять лет спустя будет печатать в журнале "Время" статьи А.Григорьева, где тот доведет до логического конца свою концепцию. И где Писемский, здоровый, грубоватый и "низменный", будет трактован как писатель более важный для русской культуры, чем Гончаров с его деланным смирением перед узкой практичностью (это мнение Григорьева. - Л.А.), чем Тургенев с его бессилием перед фальшивыми ценностями (тоже мнение Григорьева. - Л.А.), чем Толстой с его (по Григорьеву) несколько искусственным выходом к безыскусности.
Опять-таки не будем спорить по "персоналиям": Толстой еще не закончил "Казаков" и еще не начал "Войны и мира"; Достоевский, со своей стороны, много чего начал и закончил после "Белых ночей", казавшихся молодому Григорьеву сентиментально-натуралистическим бредом. Суть в том, что именно видит А.Григорьев в Писемском и почему так высоко ставит его. Точнее: как он все это видит в "Тюфяке" - самом сильном, по его мнению, произведении Писемского?
Тема Аполлона Григорьева - крах русского идеализма. Оплакивание его. "Горькое сознание морального бессилия и душевной несостоятельности" его перед напором ложных идей.
Отыскивая начало этой "порчи", Григорьев обращается к Пушкину. В фигуре Белкина он усматривает первую пагубную трещину: под давлением искусственных и внешних идеалов вопиет и осаживается в Белкине все простое, здравое и непосредственное, все органичное, естественное, близкое природе и почве. Еще более мучительная борьба между добрым, простым, смиренным - и хищным, сложно-страстным, напряженно-развитым происходит в героях Тургенева... Писемский в этой баталии оказывается на самом "добром" и "простом" фланге, он действует на самом естественном, почвенном, "низком" уровне. И он прав...
Так ли это? То есть, так ли думает сам Писемский, автор "Тюфяка"? Вопрос простой для быстрого ответа и сложный для дальнейших раздумий. Писемский "думает" именно "так". Под прямым влиянием Аполлона Григорьева он в своей статье о "Мертвых душах" в 1855 году препарирует Гоголя точно по григорьевской методике: "искусственные", "напряженно-развитые" идеалы - против "доброго, простого и смиренного". Однако в творчестве художника, особенно такого, как Писемский, то, что он думает", да еще под давлением критиков, вовсе не покрывает того, что он делает под давлением своего опыта.
Вообще Аполлон Григорьев ставит перед собой достаточно головоломную задачу: спасти идеальное - с помощью натуральности, казалось бы, рвущей все связи с идеальным. Увидеть идеальное начало именно в этом существе, природном, органичном, почвенном. Тут заключена для Григорьева увлекательная задача: чем "хуже", тем лучше! Гоголь именно до этого края и дошел, он заглянул в страшную, низменную, физиологическую бездну человеческой природы и, дойдя до края, поворотил сразу и бесповоротно к другой бездне - к бездне духовности. Так вот: Писемский идет от того пункта, на котором в страхе остановился Гоголь...
Куда идет? - спрашиваю я.
Нельзя ведь не признать, что в самой постановке вопроса Григорьев действует в замечательном интуитивном согласии с предметом: у Писемского поворот к "натуральности" есть, безусловно, следствие изначального горького разочарования в "идеальном". Однако Григорьеву гораздо важнее другое: не "предмет", а "ситуация". И надо признать, что он, Аполлон Григорьев, действует в замечательном интуитивном несогласии с общей литературной ситуацией. Он идет ей наперекор. Вы только вслушайтесь, как звучат его пассажи в самый разгар русского просветительства! Его гимны тюфяку как спасителю нашего духа!
- Бешметев у Писемского - не такой уж "тюфяк", как принято думать! Это прочный человек, крепкий, физиологически естественный. Если угодно, он животное. Зверь с хвостом! Но с нашим, родным, нежно любимым хвостом. А если он нет-нет да и обмакнет свой драгоценный пушистый хвост в грязную лужу и мазнет им по физиономии какого-нибудь замечтавшегося тюленя, так это-то и к лучшему! В этом есть неподдельная правда, да и природной нравственности побольше, чем в умствующих байбаках. Да, тетушка Перепетуя нравственнее читающих барышень, она крепче и реальнее ломающихся героинь Тургенева, она реальнее даже и Татьяны Лариной. Потому что Татьяны, в сущности, нет, она вымечтана поэтом. И это прекрасно, что Писемский разделался с нашими самообманами, что он беспощадно покончил с психологией сороковых годов, когда все защищали бедных "нарушителей спокойствия", приносивших жизнь в жертву идее "развития". Писемский надо всем этим весело посмеялся - он прочно посадил своего Тюфяка на почву! Он, Писемский, наконец-то вернул нас от химер к земле. Вернул к спокойной чувственности, к органичному порядку, к наличной реальности, помимо которой у нас никакой "другой" реальности нет и быть не должно.
Да... Это не Дудышкин, не Галахов, не Кудрявцев. Сила! Последовательность! Пафос! Конечно, с нынешней-то "вышки" и другое видно: концепция Аполлона Григорьева, пожалуй, несколько нарочито "здорова", подчеркнуто "грубовата" и, я бы сказал, артистично "низменна". Хочется ее артистично же и уравновесить...
Так она и уравновешена! Едва Григорьев достраивает свою систему, как ее уничтожает встречной системой Писарев. Дмитрий Писарев, гениальный мальчик, словно затем и выдвинутый новым поколением русской интеллигенции, чтобы довести до предела, до логического конца, до разящей остроты все то, что способно противостоять григорьевской консервативной органике: идею развития, страсть протеста, силу разума, независимо ни от какой почвы.
Бой происходит в 1861 году, в новую уже историческую эпоху, далекую от пределов "мрачного семилетия". И объектом драки является именно "Тюфяк", извлеченный из недр этого самого "мрачного семилетия".
Автор "Тюфяка" для Писарева - безусловно важнейшая фигура в текущей русской прозе. Важнее Гончарова, подменившего вопрос о русской цивилизации вопросом о русской лени, чуть ли не биологическим, если не медицинским, как формулирует Писарев, ее аспектом. Важнее Тургенева с его взвешенным скептицизмом. Важнее Щедрина, который в глазах Писарева - не более чем "статский прогрессист" (то есть обязательный, записной, нарочитый, или, как мы бы теперь сказали, "штатный"). Писемский серьезнее, глубже, сильней и беспощадней их всех. И ближе всех к реальности.
Реальность эту Писарев интерпретирует в статье "Стоячая вода", специально посвященной повести "Тюфяк".
- Реальность российская - стоячая вода. В провинциальных углах нашей жизни вся сила человека уходит на попытки подладиться под тон окружающей среды, а среда эта безлична, безгласна, умственно бездвижна и нравственно бессильна. Это Писемский воссоздает с беспощадностью. Или рабы, или деспоты - ни одного свободного человека! И виноватых не найдете. Юлия не виновата, что она сделалась такою дрянью; это "судьба" виновата, сила обстоятельств виновата, обстановка, "почва". От "почвы" не освободишься, она постоянно напоминает о себе - крепким запахом, "русским духом", от которого человек не знает, куда деваться. Все опутаны, все копошатся в грязи, все замараны с головы до ног, все задыхаются от смрада. И это - "жизнь"?! Но тогда не разумнее ли построже отнестись к этой "жизни", к самой ее основе! Если "авторитет" и "традиция" не оставляют человеку иных возможностей, кроме как опошлиться, отупеть и очерстветь, - так надо переступить через "авторитет" и "традицию"! Разорвать прежние связи, отрешиться от воздушных замков, сжечь за собой корабли! И идти вперед - смело, без оглядки и сожаления!
...Как сходятся крайности. Писарев, прогрессивный реалист, прямой и точный антипод "реакционного романтика" Григорьева, в сущности, мыслит по одной с ним логике: докатиться до края, до бездны, до тупика, - чтобы пришлось развернуться вспять! Писемский и тому, и другому нужен - чтобы довести рутину до абсурда, до презренной ясности.
Писарев так и формулирует: выкарабкаться из омута может только человек сильный, тот, кто сумеет отнестись к этой "жизни" с презрением, тот, кто положится на свое "я", на свой критический разум, на свой здравый смысл. Ибо в "почве" (зеркальное отрицание Григорьева! - Л.А.) здравого смысла нет и быть не может. Переделать эту "жизнь" невозможно.
Да невозможно ли? - выводит Писарев свою мысль на последний удар. - А если механизм развихлялся настолько, что вот-вот остановится? Если рутина "жизни" довела до того, что всем приходится барахтаться и захлебываться в грязи? Так не пора ли шевельнуть стоячую воду и спустить вниз по течению тину, накопившуюся в продолжении столетий?
Статья Писарева появляется в 1861 году в журнале "Русское слово" {В том самом "Русском слове", в котором всего за два года до того развивал свою концепцию Ап. Григорьев: как только граф Кушелев-Безбородко пригласил в редакторы Григория Благосветлова, аморфное издание превратилось в трибуну самого крайнего русского радикализма.}.
Член Главного управления по делам печати Феофил Толстой замечает пропустившему ее цензору, что сутью статьи, написанной по поводу повести "Тюфяк", являются "социалистические и коммунистические тенденции".
Вскоре Писарев взят под арест.
На событиях 1861 года, пожалуй, и заканчивается история непосредственного воздействия повести Писемского на литературную ситуацию. Десятилетие прямого резонанса - очень много.
Потом "Тюфяк" исчезает и из живой критической "драки", и с издательской авансцены. Разумеется, он включается во все полные и неполные собрания Писемского (если все сложить, наберется таких изданий с десяток; стало быть, каждые лет двенадцать где-нибудь да печатается). Однако нет отдельных изданий. Нет и титульных, то есть таких, когда название повести вынесено на обложку книги, - что свидетельствует об интересе именно к этой вещи. До 1862 года отдельные выходят одно за другим: и Стелловский издает в числе прочего, и Степанова (в сборнике повестей и рассказов), и университетскую брошюровку причтем сюда, - но то сказывается еще непосредственный резонанс, на него издатели и реагируют. А далее - вакуум. За все последующее время, по сей день - единственное издание 1979 года, московское, в "Советской России", одно за сто тридцать пять лет! Поневоле задумаешься.
Нет сомнений в том, что повесть удерживается сегодня в классическом наследии. Но удерживается ли она в круге живого чтения? - вот о чем думаешь, когда берешь текст в руки.
Да, кое-что уже не срабатывает. Типология. Вялый Бешметев кажется наброском, по которому позднее написаны фигуры куда более яркие: Рудин, Лаврецкий... Обломов. Они его затерли в нашей литературной памяти. Точно так же сочные купчихи Островского не дают посвежу воспринять несравненную Перепетую Петровну с несравненной же Феоктистой. Точно так же Юлия и вообще все эти комнатные романы, старательно выписанные в "Тюфяке", воспринимаются теперь как вариации на тургеневские темы. А вихляющийся туда-сюда Бахтиаров - как рыхлый вариант Печорина. А вихляющийся туда-сюда Масуров - как рыхлый вариант Ноздрева.
Но брезжит и смутная догадка: а если эта фактурная рыхлость, как бы "недоведенность" до полной четкости, - есть не "недобор" того или иного качества, а само качество, собственно, и составляющее здесь суть художества?
Ткань - внешне - тоже вроде бы "не доведена": много пустот, "проскачек", едва проштрихованных мест. Иной раз словно на ощупь написано. Словно не вполне ясно, зачем рассказано. Словно все эти люди: плохие ли, хорошие ли, - равно вызывают некую трудноуловимую усмешку. И не мотивирует автор их сумасбродств, словно бы полагая, что их и не мотивируешь. Хотя отбор подробностей, взятых как бы на ощупь, - неотступно наталкивает вас на одну и ту же мысль. На эту вот самую: на "немыслимость мотивировок".
Мотивировок нет - есть лейтмотивы.
Доброму терпеливцу противостоит неунывающий фанфарон. Он тоже, в сущности, добрый. Злых нет, все добрые, хотя и жрут друг друга. Как сказал бы Григорьев, "наши добрые звери". Пожалуй, Писемский все-таки склоняется на сторону доброго тюфяка. Он за него обижен. В нем что-то дорого Писемскому, что-то погребено. В нем погребен - идеалист. Поэтому вокруг него и стоит облако полувысказанной авторской обиды. Оскорбленность за чистоту. И еще - лейтмотивом же - чувство фатальной обреченности этой чистоты. И смирение перед обреченностью.
Не этот ли мотив попираемого идеализма подсознательно подкупает Писарева? Не этот ли глубоко спрятанный под "грязью и серостью", едва ощутимый, беззащитный, чистейший идеализм, "хрустальный", как сказали бы мы в применении к Писареву, - побуждает столь яростного критика поставить Писемского над всею русской прозой, - что, конечно, в ту пору есть верх субъективности и по сей день остается некоторой психологической загадкой. Автор "Тюфяка" - слабость Писарева - не потому ли, что Писарев и сам, по натуре, - катастрофически обреченный идеалист? Он один по-настоящему и чует это в Писемском: внутренний катастрофизм "стоячего" мира. Когда любое движение гаснет - не от злого противодействия, а так, от чепухи и необязательности, от всеобщего естественного погуливания-пошатывания, от "всякой всячины". Что с этим делать? Идти на компромиссы Писарев не умеет, он умеет только одно: разрубать узлы.
Но это же - рубить по живому!
Что и чувствует Григорьев. От живой боли корчится. Прекрасно понимая всю дичь, всю звериную допотопность "естественных" форм этой жизни, - жалеет в ней живое.
Так, может, бесконечная живая рыхлость этой почвы, и тот факт, что она, покорно поддаваясь тем и этим распашкам, все-таки сохраняет слепой остаток неубитой жизненности, - может быть, сам факт этой уходящей из-под гибели живой рыхлости и есть то, ради чего вызван к жизни судьбой этот художественный мир?
"Рыхлость" здесь - вовсе не качество текста: при всей "теоретической" невинности, Писемский обладает природным чутьем рассказчика: он чувствует, что, когда и как сказать о непритязательной жизни своих героев. Тут "рыхлость" - тема, предмет смутной тревоги, может быть, предмет смутной надежды...
И вот я, читатель двадцатого века, на сто тридцать пять лет отошедший от тогдашних "комнатных романов", со странным интересом слежу за их мелочными поворотами.
Что меня держит?
Самогипноз "невиноватости"... Бешметев не виноват, Юлия не виновата: откуда же драма и разрыв? Все на грани недоразумения, все в пределах легкой взаимной благоглупости, все в ритме элементарного каждодневного самопопустительства. И кажется: так легко спасти любовь: оглядеться, всмотреться, понять друг друга, остановить дурацкий раскач... Нет, катятся. Фатально. О, дети... И не поможешь: как же, их наив - обратная сторона их же здорового жизнелюбия. Ничего не скажешь, "наш драгоценный хвост". Виноватых нет - финал неотвратим. Вот этот - вслепую воссозданный мотив слепоты добрейшего и драгоценнейшего человеческого "естества" - и ранит меня сегодня, сто тридцать пять лет спустя, посреди ревущей вокруг "эпохи НТР" и ревущей в ответ в "экологическом ужасе" земли.
В девятнадцатом веке все это, конечно, смотрится не так глобально.
Критикам своим Писемский не отвечает.
Да вряд ли и стоит вступать в дискусии по поводу повести, вслед которой уже написаны вещи еще более громкие: к середине пятидесятых годов Писемский - уже не столько автор "Тюфяка", сколько автор крестьянских очерков.
2. Икс, игрек и зет "крестьянского быта"
Зимой 1936 года в неразобранной части погодинского архива, пролежавшей более полувека в фондах Румянцевского музея и Библиотеки имени Ленина, неожиданно обнаружилась записка, которая позволяет нам начать эту главу с детали если не детективной, то, во всяком случае, живописной.
"Милостивый Государь, Михаил Петровичь! В первое мое свидание с Вами я забыл у Вас портфель мой, в которой я привез свое творение, портфель это мне очень нужно, потому что на ней навязаны все мои ключи и потому покорнейше прошу доставить ее с сим посланным; я сегодня вечером думаю выехать. Покорный ко услугам А.Писемский.."
Записка относится к середине февраля 1851 года, когда автор ее явился в Москву и предстал очам М.П.Погодина, опекаемый "милейшими друзьями" из "молодой" редакции "Москвитянина". Само существование записки свидетельствует о том, что гость встречен по-московски широко и хлебосольно, благодаря чему и забыл в "погодинской избе" портфель, так что за ним наутро надо посылать нарочного. И то самоочевидно, что Писемскому для душевного и литературного контакта с москвитянами не требуется ни искать общую теоретическую платформу, ни просить прочесть привезенные в портфеле творения: артистичный от природы, он читает свои творения вслух, и так мастерски, что не только облегчает их редакторскую судьбу, но и украшает своею декламацией всякое дружеское собрание.
Портфель, привезенный в Москву, заключает в себе свеженькую повесть "Брак по страсти" (Погодин перекрестит ее в "Сергея Петровича Хозарова и Мари Ступицыну"), сцены из комедии "Ипохондрик" и, судя по всему, наброски рассказа "Комик".
Портфель, возвращенный владельцу вместе с навязанными "на ней" ключами, отправляется в Кострому, фигурально говоря, пустым, потому что Погодин изымает все доставленные в нем творения в полное распоряжение "Москвитянина": закупает на корню все, что у Писемского в работе, и еще кое-что вперед.
В подкрепление дружеских рукобитий "Статский Советник Михаил Петров сын Погодин" и "Коллежский Секретарь Алексей Феофилактов сын Писемский" составляют специальный письменный Договор с пунктуальным перечислением того, в какие сроки вышепоименованные творения Секретаря поступят в распоряжение Советника и каким образом Секретарю будет за них уплачено, а также с обязательством "условие сие исполнять с обоих сторон свято и ненарушимо".
В одну строку вчитаемся повнимательнее:
"...Сверх того, обязуюсь я, Писемский, доставить в издаваемый Г.Погодиным Журнал... два рассказа X и У, не