Главная » Книги

Писемский Алексей Феофилактович - Аннинский Л.А. Сломленный, Страница 6

Писемский Алексей Феофилактович - Аннинский Л.А. Сломленный


1 2 3 4 5 6 7 8 9

видимо, продуманная общая оценка.
   И опять: общая оценка есть - разбора нет. "Современник", руководимый Чернышевским, фактически замалчивает "Тысячу душ". Может быть, Чернышевского связывает издательская обида, нанесенная Некрасову? Может быть, имеется некое редакционное решение - не упоминать роман Писемского на страницах журнала?
   Вряд ли.
   Добролюбов-то - поминает. В том же "Современнике". В рецензии на малозначительного писателя С.Славутинского. Вскользь, но с чисто добролюбовской ледяной определенностью - отказываясь углубляться в разбор: "О "Тысяче душ", - пишет он, - например, мы вовсе не говорили, потому что, по нашему мнению, вся общественная сторона этого романа насильно пригнана к заранее сочиненной идее".
   Вот так. О Славутинском говорили, а о Писемском не стали.
  
   А ведь что-то в этом романе действительно "тормозит" читательское доверие.
   Добролюбов не прав, конечно, усматривая в нем некую "заранее сочиненную идею". "Идей" там несколько, причем не только "общественная сторона" не "пригнана" ни к одной из них, но и сами "идеи" никак не "пригнаны" одна к другой.
   Спору нет, Писемский проявляет бесстрашие реалиста, вторгаясь в такие сферы российской действительности, в которые мало кто рисковал вторгаться до него, да и после. Он проявляет бесстрашие и в том, что рискует сопоставить, сложив, столкнуть стороны, казалось бы, несопряжимые. Он видит их совмещение в реальной жизни, и у него достает решимости, как есть, выволочь загадку на свет божий: и то, что подлец от карьеры и благородный администратор так славно соединяются у нас в одном лице, и то, что добрая и щедрая почва, подкрепившая и поддержавшая честного мечтателя, сама же, этими же объятиями, и душит его, едва он пробует перепахать свалку.
   Разумеется, ни "в лице" соллогубовского "Надимова", как сказал Григорьев, ни в "посягающих на лавреатство драматических произведениях г. Львова" нет подобных несообразностей - вот там-то все укладывается в логику, в "заранее сочиненную идею".
   У Писемского же реальность выбивается прочь, срывается с привычных понятий, запутывается сама в себе. "Умный человек" не умеет удержать лица; образ "тысячи душ", захваченных в собственность, оборачивается странной несовместимостью "душ" в его собственном внутреннем "я". Они совмещены в "умном человеке" - номинально, механически, несообразно, "зеркально".
   Критики третьего ряда попрекнули автора: зачем, мол, он допускает в романе такие противоречия!
   Критики второго ряда оказались мужественнее; они нашли, что сказать по этому поводу: но ведь так бывает в жизни!
   Критики первого ряда не нашлись, что сказать. Потому что в этой ситуации несообразность надо распутывать, надо ее решать как новую жизненную проблему, причем проблему неожиданно ключевую. А Писемский как раз и не дает для этого достаточных оснований. Он не только не пытается распутать замеченную несообразность - он и не чует здесь проблемы. У кого как есть, так и есть.
   Это - рубеж, от которого начинается главный непоправимый поворот его литературной судьбы. Здесь та грань, за которой крупный писатель обретает или не обретает величие в глазах истории. Мало иметь зоркость увидеть бездну - надо иметь слепоту в нее ступить. Мало напомнить людям о здравом смысле - надо знать, что им делать. Есть проблемы духа, которые трудно "объяснить" - их надо выстрадать. Так сгорел в этих безднах Достоевский. Так надорвался в конце концов на этой духовной диалектике Толстой. Так отдал душу русским неразрешимостям и Тургенев, хотя уж он-то по природе совсем не годился в мученики идей. Здесь таится возможность духовного подвига, за который писателю могут простить все. Как простили Тургеневу разрыв с "Современником". Как простили Достоевскому "Бесов", как простили Толстому - проповедь непротивления.
   Кто простил? Передовая Россия. Та самая, в глазах которой автор "Тысячи душ" делается еретиком, как только отступается от логики литературных "направлений", чья нетерпимость все более кажется ему безумием. Но ведь "безумие" и "здравомыслие" меняются местами в зависимости от того, что считать точкой отсчета, а это как раз и решает время.
   Несчастная судьба, горькая судьбина, сломавшая Писемского, задвинувшая его во второй ряд классики, - не казус, не недоразумение, не печальный поворот на его личном пути, - это закономерность в жизни России, это приговор времени.
   Времени-то он и не угодил. Казалось, он просто подзастрял в "быте", увяз в "почве", - но и этот быт, и эта почва не были случайны в его творчестве, они свидетельствовали о другом времени, еще гнездящемся, еще не истребленном до конца в битвах нового, XIX века. Писемский был - из "прежнего", из "прошлого". Он странен в Петербурге шестидесятых годов XIX века, и странен прежде всего фактурой личности, хотя по "идеям" вполне, и даже стандартно либерален для эпохи Реформ. Фигура - колоритная до невероятности: природный "мужик", ерник, насмешник, "естественностью" своих шуточек отрицающий умственность "теоретиков" и "аналитиков", практичностью своей колющий глаза самоотверженным рыцарям идеализма, или, как сказал бы Григорьев, машущий у них перед глазами пышным звериным хвостом. Современный читатель, пожалуй, скажет про этого господина в тяжелой шубе, несколько косматого, с выпученными глазами, в которых то ли страх божий застыл, то ли вызов: да, такого классика мы еще не знали.
   Но кажущееся безумство этого упрямого бытописателя и "антитеоретика" на самом-то деле - здравомыслие, исходящее из другой логики, или из логики другого времени. Фигура Писемского делается понятна не просто из книг его, но из всей толщи русского быта, которого он был порождением и символом. Трезвый, насмешливый, прямой, он является в напряженной атмосфере Питера эпохи Реформ как странный тип из допетровской Руси, столько же беззащитной перед атаками говорунов нового времени, сколько и укоризненно мудрой перед их суетой.
   Современный исследователь пишет:
   "Алексей Феофилактович слишком много лет провел в деревне и... знал, что никакой некультурности народа нет и в помине. Напротив, за тысячелетие исторической жизни Россия нарастила мощный культурный слой, ту почву, на которой развивался психический строй, лад души каждого, кто родился на этой земле. Мощная бесписьменная культура, питавшая нравственные понятия народа, была весьма серьезным препятствием для внедрения в его среду тех идей, с которыми носились книжные гуманисты" {Плеханов С. Писемский. М.,1986.}.
   Откуда набрался "мужицкого духа" дворянский отпрыск, взращенный "семью мамками" в чухломском имении? Как сумел он сохранить ясную трезвость в пьянящей, наэлектризованной атмосфере двух столиц, соперничающих на переломе времен? И наконец: почему на этом переломе времен русская критика - мы это скоро увидим - растоптала и уничтожила здравомыслящего писателя, посланного России судьбой?
   Чего Россия не простила Писемскому?
   Именно того, что он не понял ее "безумия", - того, что ему казалось безумием. Он от "бездны" отшатнулся. Толстой и Достоевский не отшатнулись - вместили. Он - не вместил.
   В сущности, молчание крупнейших критиков его времени о крупнейшем его романе, о "Тысяче душ", - тяжелое предзнаменование.
   Он этого не почувствовал.
  

4. Гибель Никиты Безрылова...

   Он - в зените славы своей в последние предреформенные годы. Как прозаик - он в первейшем ряду наследников Гоголя, он рядом с Тургеневым, или даже чуть впереди. Как драматург, автор "Горькой судьбины" он удостоен академической Уваровской премии, и, кроме Островского, с коим он эту премию делит, он никого не признает равным себе на российском драматургическом олимпе.
   Как личность, он громко популярен в литературных кругах стремительно левеющего Петербурга. Он член Театрально-Литературного комитета, член Литературного фонда, член руководства журнала "Библиотека для чтения" - фактически второе лицо в редакции после А. Дружинина. Параллельно он один из редакторов журнала "Искусство", из которого, впрочем, скоро выходит, именно потому, что с осени 1860 года становится главным редактором "Библиотеки...". Как ни относиться к этому детищу Сенковского, но "Библиотека для чтения" - толстый журнал с четвертьвековой историей, реальная сила в литературе, и вот эта сила - в руках Писемского.
   Он несколько необычно, несколько даже экзотично ведет себя в новой роли. Он вообще необычная фигура на петербургском фоне, и знает это. Он так и держится: прямодушный провинциал, широкая душа, независимый простак, прячущий за шуточками практическую сметку, острую наблюдательность и насмешливый трезвый ум,
   В свои сорок лет это плотный, видный мужчина, с большой головой и выразительной лепкой лица, в котором мемуаристы отмечают "интересную некрасивость", - эдакий "русак" с ленивыми движениями хлебосольного барина. Его костромской говор отдает почвенной, неиспорченной стариной. Его соленые шуточки рискованны даже на фоне весьма вольной, вольтерьянской манеры шутить, принятой в тогдашнем дворянском литературном кругу. Этот стиль свойствен и Некрасову, и Дружинину, и Боткину, и Григоровичу; молоденький Боборыкин, будущий знаменитый мемуарист, чувствует себя шокированным, услыша скабрезности из уст самого Тургенева. Чернышевский, Добролюбов - разночинцы, "чистюли", люди дела - бритвенно непримиримы к этому стилю; Писемский же всецело остается в его пределах, да еще и придает вольностям простодушный размах.
   В кружке Некрасова (еще не распавшемся) у него кличка: "Ермило". Теперь уже трудно установить, как она появилась и была ли тут первоначальная аналогия со скромным одописцем екатерининских времен Ермилом Костровым, или действовала легенда о знаменитом гуляке, но применительно к Писемскому эта кличка означает нечто кондово-первобытное, густо-земное, неуправляемо-естественное. Боткин замечает: "Мир Ермилы - курятник в сравнении с миром Тургенева; но Ермило искренне верит в свой курятник, - и от этого дома в нем; а Тургенев живет словно на квартире".
   В более широком либеральном кругу Писемского иногда называют именем героя писавшегося тогда его романа: Иона Циник; его и впрямь подозревают в цинизме, и уж наверняка в скепсисе.
   В самых широких кругах его зовут ласково и свойски: Филатыч.
   Филатыч живет "в том длинном трехэтажном доме Куканова, что стоит на Садовой против Юсупова сада, не доходя до Екатерининского проспекта". Сокрывшись под бдительную охрану Екатерины Павловны, он пишет сутками напролет. Он работает по-русски: самозабвенно, до изнеможения, запойно. Иногда он выходит к посетителям и авторам, явившимся по журнальным делам. Его руки густо испачканы в чернилах, халат расстегнут до пупа, видна толстая волосатая грудь. Иногда посетители допускаются к нему в личные покои. Они видят горы бумаг на письменном столе (Екатерина Павловна методично перебеливает каракули и вписывает иностранные слова). По стенам посетители видят большие портреты Беранже и Жорж Занд - свидетелей и удостоверителей левизны хозяина. Видят и вещи, не совсем обычные для писательского кабинета: на стене - шубу, под письменным столом - ночной вазон, или, для еще пущего благозвучия, фиал. Хозяин охотно объясняет свои привычки: из прихожей-то шубу так и жди, что сопрут; а фиал - это от лени, батюшка, чтобы далеко не бегать, да чтобы и от писания надолго не отрываться.
   Трудно понять, чего в этом стиле больше: естества или эпатажа. И то, и другое есть. Человек умный и проницательный, Писемский отлично понимает ту роль, которую в силу хода вещей он играет в общественной ситуации своего времени, и он эту естественную роль доигрывает с искусностью, свойственной прирожденному артисту.
   Тема этой роли - независимость.
   Кругом дружно восторгаются ширящейся женской эмансипацией. А он, ласково выпроводив Екатерину Павловну и нимало не смущаясь портрета Жорж Занд на стене, заявляет остолбеневшим эмансипаторам, что женщина - лишь подробность в жизни мужчины, и ее дело - рожать детей.
   Кругом упоенно планируют скорое движение России по пути просвещения, а он насмешливо бросает какому-то истощившемуся беллетристу: заучились, батюшка, вот талант и пропада-ат!
   Кругом уважительно прислушиваются к Европе, к веяниям западной цивилизации, а он объявляет, что в присутствии иностранца чувствует себя дурак-дураком, прямо в столбняк впада-ат.
   Он ни с одной группой, ни с одной "партией" не может поладить, да и не стремится ладить: ни с либеральными петербургскими западниками, которые очень скоро разоблачат в нем лжесоюзника, ни с твердыми московскими славянофилами, которые - надо отдать должное их проницательности - никогда ему не доверяли и всегда видели в нем последовательного противника. Оно и понятно: для славянофилов Москва - строгая историческая святыня, а для него - вольный жизненный базар. Так же и с Питером: присяжные западники с восхищением пересказывают анекдоты из Берхгольца о том, как Петр Великий заводит в столице куранты с мелодиями, а Писемский подхватывает: да-да, это было ему необходимо, чтобы его подданные не перемерли все со скуки в новом городе!
   За шуточками угадывается органика: Писемский исходит из своего опыта, из своего понимания вещей, нимало не считаясь с тем, насколько это понимание согласуется с официально принятым или, напротив, с неофициально принятым. В спорах о начинающейся крестьянской реформе (самая серьезная, самая больная и острая тема тех лет!) это несхождение принимает зловещий оттенок. Лучшие умы просвещенной России ожидает, что из рядов освобожденного крестьянства вот-вот выдвинутся миллионы новых людей, полноправных граждан, и начнется всеобщее нравственное обновление общества, а Писемский пророчит и каркает, что мужик, освобожденный от крепости, переплюнет бывших бар в жестокости, и что привыкший к рабству, то есть к гнету и снисхождению, он и в роли свободного гражданина будет таким: лютым и безжалостным в домашних расправах и решениях сельского круга и сентиментально снисходительным в роли присяжного: все-де мы не без греха.
   Выслушивая от Писемского подобные предсказания, люди не знают, что и думать; Писемский явно держит сторону "крепостников", хотя всем известно, что он не только не крепостник, но даже активный сторонник немедленного освобождения крестьян; он явно "клевещет на народ", хотя всем известно, что он сам из народа.
  
   Дорабатываясь до обмороков, он с трудом тянет свои лямки. В Театрально-Литературном комитете он выдерживает год, в журнале "Искусство" - полгода. Долее всего - пять с лишним лет - Писемский остается в составе Литературного фонда. Однако и здесь ему все более неуютно, и здесь, как и везде, идет поляризация сил: левые - влево, правые - вправо. Петр Лавров призывает при выдаче пособий нуждающимся литераторам учитывать их образ мыслей и направление; Дружинин насмешливо уточняет: эдак вы наградите всякого, кто обругает или побьет городового... Писемский старается не встревать в крайности, но в раскаляющейся атмосфере это все труднее; стороны расходятся дальше и дальше: кто не с нами, тот против нас!
   Он сосредоточивается на работе в "Библиотеке для чтения". Осенью 1860 года, узнав, что заболевший Дружинин отходит от редакторства, он пишет ему почти паническое письмо: кормило литературной власти жжет ему руки; он смутно чувствует, что у него нет для этого дела необходимых качеств. Но он за него берется.
   Обстановка в журнале смутная. Дружинин уходит не только из-за болезни, его еще и Печаткин подталкивает, владелец журнала: отвлеченно-теоретические прения Дружинина с Чернышевским (они даже по имени не называют друг друга, из парламентского джентльменства) Печаткина не устраивают, ему надо бы... далее я процитирую Печаткина в передаче Анненкова: надо бы покрепче, деньги дают только за то, что поплотнее и с душком.
   Довлеет ли Писемскому это пожелание? У него ведь и своя программа есть, коротко говоря: "здравый смысл".
   Однако здравый смысл хорош в ситуациях, проникнутых здравым смыслом. В ситуации драки бывает не до здравого смысла. А в журнальной ситуации зреет драка. Надо драться.
   С кем? Как? За что?
   Один эпизод характеризует ту неуверенность, которую Писемский ощущает с первых своих шагов на редакторском поприще. Едва войдя в журнал, он пишет письмо Островскому, прося собрать в Москве всю братию, участвовавшую в давнем погодинском журнале: Григорьева, Эдельсона, Алмазова... Им, старым сотрудникам "Москвитянина", обещает Писемский открыть "свободнейший орган для выражения их убеждений", а убеждения эти должны заключаться в следующем: пора восстановить в общественном мнении свойства Русского человека, втоптанные в грязь "Русским вестником". Уточняя, чем именно запятнал Русского человека "Русский вестник", Писемский добавляет: "...и Мельниковский донос (в Медвежьем угле) на инженера все-таки не повесть и вовсе не имеет той прелести, которою она благоухает для некоторых..."
   Разберемся в этой инвективе. И оставим пока что в стороне повесть П.И. Мельникова-Печерского "Медвежий угол", только что опубликованную Катковым; существеннее сам подступ к ней Писемского; он говорит: "это донос" - и считает дело исчерпанным. Либеральный стиль: "свободнейшие" умы должны понимать друг друга с полуслова. Имеется здесь в виду и еще одно неназванное лицо, собеседник расшифровывает его по намеку: Салтыков-Щедрин, "Губернскими очерками" своими только что потрясший читающую Россию, и именно со страниц катковского "Русского вестника". Вот кто пятнает Русского человека в глазах Писемского и вот с кем он собирается бороться как редактор "Библиотеки для чтения"!
   Оценим иронию судьбы: либерал Катков в 1857 году попадает у Писемского в клеветники России, а реакционер Катков в 1863 году будет для Писемского спасителем: именно к нему, в "Русский вестник", побежит Писемский после петербургской катастрофы.
   И еще: Щедрин в качестве писателя, уронившего достоинство Русского человека до "мелкого мошенничества"!
   И еще: круг "Москвитянина", который должен будет это достоинство восстановить!
   И во все это искреннейшим образом верит человек, который еще, можно сказать, входит в круг "Современника"! Вот он хитро спрашивает Майкова в письме: "Был ли в Лондоне?" - на языке людей, понимающих друг друга с полуслова, это означает: виделся ли с Герценом?
   Эдакий кач между полным отрицанием "Губернских очерков", наивными надеждами на бойцов "Москвитянина" и тайным поглядыванием в сторону "Колокола" и лондонских "пропагаторов"!
   Смещение ориентиров, возникающее у Писемского, едва из глубин своей писательской работы он выныривает на поверхность текущей литературной борьбы, не предвещает ничего хорошего ни его журналу, ни ему самому как редактору. "Библиотека для чтения" не находит позиции в развертывающейся литературной баталии. При Сенковском этот орган печати, желтый до ядовитости, отличался хоть разнузданностью в беспринципности; при Дружинине он поблек, выцвел в половинчатом либеральном прекраснодушии; при Писемском он расслабляется до аморфности, чтобы при Боборыкине окончательно обанкротиться.
   При Писемском происходит самое страшное для журнала: потеря ориентиров.
   Лично для редактора это имеет самые печальные последствия.
   Сделавшись редактором, Писемский объявляет программу: "Об издании журнала Библиотека для Чтения в 1861 году".
   Робость в этой программе перемешивается с надеждой нащупать возможно более широкий круг сочувствующих, осудив самые крайние фракции и подкупив сердца большинства широтой, добротой и опережающим прощением грехов:
   - Сознавая вполне всю трудность... Не делая заранее никаких преувеличенных обещаний... За исключением отъявленных врагов рода человеческого... Желание добра и правды... Смотреть на неблагоприятные факты не как на злоумышленные поступки... Не почитать заблуждение за преднамеренную ложь... Живая борьба из-за живых предметов... Простые истины... Широкая программа... Добрая воля... Любовь публики...
   Об этой программе скажут: беспринципность и бесхребетность. Отвращение от политики. Страх перед революцией.
   С января 1861 года Писемский начинает печатать в своем журнале "Мысли Салатушки". Полностью это называется так: "Мысли, чувства, воззрения, наружность и краткая биография статского советника Салатушки". Серия фельетонов, где объявленные цели должны воплотиться в злободневную практику.
   Задумано регулярное обозрение событий общественной и литературной жизни - в оживившейся журналистике того времени этот жанр становится обязательным. Найдена "маска", от имени которой обозрение будет вестись. Салатушка - среднего ранга чиновник, "бобровый воротник", бумажная душа, "необходимое звено" государственной машины, соединяющее "верх" и "низ". Сочетание жалкого усердия мелкой сошки и административного восторга мелкого начальника. Что-то гоголевское (от "Шинели"). Что-то, как ни странно, щедринское, и именно от "Губернских очерков". Но пожиже, порыхлее. Не так серьезно. Писемский докладывает в Париж Тургеневу: "я тоже начал зубоскалить".
   Однако над чем же ему зубоскалить? Кругом - "наплыв этих разных вопросов, идей", "так что и держаться не знаешь чего". Салатушка вскользь задевает то одно, то другое. Порассуждал о "глупости и закоренелости русского народа": народ-де "припрятал себе деньги, которые у него надобно налогом там каким-нибудь или... акцизом... вырвать наружу". Порассуждал о модной актрисе: сравнится ли она с покойной Рашелью. Надо что-то и о литературе. Про "журналы и газеты".
   Первый рейд в сферу литературы Салатушка предпринимает в февральском номере журнала. Он похваливает Греча и Бенедиктова. Смысл надо обернуть, то есть: хваля их от лица болтуна и пошляка Салатушки, Писемский Греча и Бенедиктова таким образом порицает. Не ново. Наконец, в фельетоне является первый свежий литературный факт: воспоминания Панаева, только что обнародованные в "Современнике".
   Вот теперь вчитаемся:
   - Этот писатель (т.е. Панаев. - Л.А.) должен быть чрезвычайно свободномыслящий человек (так пишет Салатушка. - Л.А.). Он, я думаю, способен все на свете написать про всякого, кто только имел неосторожность пускать его к себе в дом. Интересно знать, опишет ли он в этих воспоминаниях тот краеугольный камень, на котором основалась его замечательная в высшей степени дружба с г.Некрасовым, так что теперь дружба Греча с Булгариным теряет уж всю свою прелесть. Не знаю, все ли он опишет...
   Даже и современного читателя, более чем на столетнем расстоянии, при чтении этого пассажа обдает ощущением бессмысленной мерзости. А тогда!
   Ледяное молчание Некрасова не должно нас обманывать: оно стоит Некрасову больших усилий. Тургеневу в Париж Некрасов все-таки жалуется: "Писемский написал в "БдЧ" ужасную гадость, которая, кабы касалась меня одного, так ничего бы. Объясняй и это, как хочешь, но я и эту историю оставил бы без последствий. По-моему, всякая история, увеличивающая гласность дела, где замешана женщина, глупа и бессовестна".
   Реакция Тургенева на некрасовское письмо неизвестна.
   Бытовой аспект этой истории есть элементарное свинство Писемского по отношению к Авдотье Панаевой, которая в течение нескольких лет "имела неосторожность пускать его к себе в дом". Но нам важен аспект общественно-литературный. Почему такая сальность оказалась написана, а главное - напечатана?
   Позднее историк скажет: в основе фельетонов Салатушки лежат не соображения личного характера, а глубокие политические расхождения с ненавистным левым крылом русской общественности.
   Вот уж не думаю. К политике, как справедливо замечает тот же историк (в обоих случаях я цитирую Б. Козьмина), Писемский питает отвращение. Когда Панаев вскоре умрет от разрыва сердца, Писемский, усовестившись, пожалуется опять-таки Тургеневу в Париж: "Я позадел их (то есть Панаева и Некрасова. - Л.А.)... совершенно почти беззлобно" - зачем-де они обижаются?
   Лукавство самоочевидное. Шуточка отнюдь не беззлобна. Из собрания своих сочинений Писемский ее все-таки убрал. И однако, есть тут что-то от общепринятого тогда ернического стиля. Такого рода скользкие остроты, напомню, в ходу: письма литераторов круга "Современника" пестрят рискованными шуточками. Это в порядке вещей - среди своих.
   Так ведь среди своих!
   А - в печати? А если ты уже не свой? Тут и разгадка.
   Писемский, конечно, не изобрел манеры. Но он избрал объект для шутки. Это уже его решение, его акция.
   Почему он избрал именно Панаева и Некрасова? Чтобы уязвить направление? Вряд ли. Панаев не олицетворяет направления, да и Некрасов - не главный там идеолог: тогда уж надо было целить в Чернышевского и Добролюбова. Главное же: в 1861 году Писемский числил себя внутри направления, в пределах широко понимаемого, левого, прогрессивного, здравомыслящего либерального движения. У Писемского есть даже некоторые основания считать себя в числе его вождей. Панаев в его глазах - жалкий статист, "безответная ж... "Современника"" (см. письма). Некрасов в его глазах - "жулик" (там же). Писемский отлучает их от движения! Это не борьба с противниками, это чистка рядов.
   Разумеется, чистка проделана грязно. С дикой неряшливостью, которая выдает в Писемском полнейшую неприспособленность к текущей журнальной борьбе. Скоро это станет ясно. Молчание "Современника" обманчиво. Бодрый тон Салатушки - тоже. В марте он еще балагурит: посмеивается над "Русским вестником", посмеивается над "гениальным Щедриным", который-де распек уездных чиновников с губернской высоты... в апреле Салатушка смолкает. Внешнее оправдание: лето, каникулярный сезон. Писемский уезжает в деревню.
   Деревня, только что освобожденная от крепостного права, напоминает о реальности... Писемский докладывает Тургеневу в Париж:
   "Из русского человека (в данном случае Писемский именует "русского человека" с маленькой буквы. - Л.А.) так и лезут разного рода таящиеся в нем мерзости, как-то: тупость, мелкое своекорыстие, подлое вольничанье, с одной стороны, когда узду несколько поотпустили, а с другой - злящаяся, но уже беззубая власть - словом, каждый день самые отвратительные и возмутительные сцены".
   Сцены эти откладываются в памяти.
   Историки скажут: большой жизненный опыт, трезвый взгляд на вещи позволили Писемскому осознать антинародную сущность крестьянской реформы 1861 года.
   Наша задача: понять, как опыт и трезвость отразились на литературной судьбе Писемского.
  
   К осени главный редактор "Библиотеки для чтения" возвращается к своим обязанностям.
   В сентябре он подписывает протест против ареста беллетриста и переводчика М.И.Михайлова. Тогда же - участвует в составлении известной "Записки" литераторов о цензуре.
   Надо же знать смысл подобных акций в России - в них участвуют люди признанно оппозиционного толка, да иным обычно участие и не предлагается. Дела это небезопасные. Михаил Михайлов арестован за составление прокламации "К молодому поколению"; прокламация отпечатана Герценом и завезена в Россию тайно; через четыре года Михайлов сгинет в каторге, протест литераторов его не спасет. Однако участие Писемского в этом протесте ясно говорит о том, в каком лагере он числится осенью 1861 года. Уже после фельетонов "Салатушки".
   То же и с "Запиской". Давление левой общественности уже года два держит цензуру в замешательстве; обскуранты растеряны; правительство вынуждено маневрировать; цензурное ведомство перебрасывают из министерства в министерство; кураторы сменяются один за другим... Чувствуя слабость сопротивления, литераторы двух столиц сговариваются о натиске - предварительную цензуру надо свалить. В Петербурге составлен и обсужден проект Записки, его везут в Москву. Обратите внимание на персональный состав "делегации": везет проект Чернышевский, обсуждает он его с Катковым; именно Катков окончательно редактирует Записку и подает ее Валуеву.
   Из этого, впрочем, тоже ничего не получается: цензуру свалить не удается. Однако и здесь участие Писемского знаменательно. Он занимает позицию трезвую и осторожную - в смысле тактики. Но стратегически он неуклонно оппозиционен правительству. Его мнение левые литераторы запрашивают, на его мнение опираются. Тоже - после фельетонов "Салатушки".
  
   Однако дела журнальные идут своим ходом: надо продолжать в "Библиотеке..." текущее обозрение. Писемский продолжает.
   Вяловатая и глуповатая маска "статского советника Салатушки" отброшена. Ерничать - так с размахом. Найдена другая маска: "Старая фельетонная кляча Никита Безрылов".
   Рядом дебютирует молоденький фельетонист П.Боборыкин; его псевдоним - "Петр Нескажусь". Заранее отводя в сторону молодого собрата часть ожидаемых стрел, старик Безрылов следующим образом объясняет читателям свое появление:
   - В противоположность нашему другу, юному фельетонисту, так обширно и о таких высоких предметах рассуждающему, я - старый фельетонист, истасканный, истрепанный, как старый кляча (так! -Л.А.)... Фельетоны мои в высшей степени пошлы; но если бы читатель знал, с каким трудом выжимаю я их из моей головы, он бы к ним питал поболее сочувствия. Вот и теперь: пиши, говорят, а у меня в голове решительно ничего нет; да на беду еще вчера выпил; она проклятая, трещит... но делать нечего, не я первый, не я последний; пущусь на авось... Мне, конечно, следовало бы говорить об литературе, но... я и не понимаю этого дела нисколько, да и не слыхал ни от кого ничего... Тургенев, говорят, написал новый роман "Отцы и дети"... Вот, почтенные читатели, все, что я узнал; но сами согласитесь, что это слишком мало для месячного фельетона, и потому я, по необходимости, должен врать. Начинаю...
   Что это? Игра в поддавки, прикрывающая тайную неуверенность? Скептический огул, граничащий с заискиванием перед публикой? Опасный тон, рискованная интонация!
   Демонстративно отказываясь говорить о литературе, "старый кляча" избирает себе мишенью новейшие формы филантропии. Это - воскресные школы, в которых "разным замарашкам - мальчикам и девочкам, говорят ВЫ". И это "литературные вечера", от коих поступления идут на благотворительные нужды.
   Историки будут гадать: почему простодушное хихиканье Никиты Безрылова над малозначащими внелитературными "мероприятиями" вызвало такую бурю? Почему столь легковесный фельетон сыграл роль спускового крючка? Почему именно с этого камешка пошла лавина? "Литературные вечера" и "воскресные школы"... что, не было более существенных объектов борьбы на исходе 1861 года? Тем более что Писемский, принадлежа к демократическому крылу петербургской интеллигенции, и сам охотно участвует в "литературных вечерах", и сам отнюдь не призывает к восстановлению регулярной порки в школах. Впрочем, я думаю, что на фоне тех бунтов, каковым он стал свидетелем в деревне минувшего лета, столичные триумфы либеральной филантропии кажутся ему просто несерьезными. Он хихикает над пустяками в пустяшной манере. Однако за пустяками смутно ощущается нечто более существенное: сомнение. Этого-то ему и не простят люди, готовые уже признать в нем потенциального вождя движения.
   Литературным ерничаньем он только усугубляет ощущение неуверенности. Вот он перечисляет литераторов, сидящих на воображаемом "литературном вечере", - опять-таки совершенно в духе шуточек, принятых в кругу этих самых литераторов, в духе переписки "Ермила" с недавними соратниками. Писемский не чувствует, что в новой ситуации все это звучит вызывающе. "Гг. Майков и Дружинин, по своему геркулесову телосложению... кидают трехпудовые гири... (не щадит не свойственника, ни друга! - Л.А.)... Гг. Писемский и Аскоченский, в самой задушевной между собою беседе... предаются размышлениям... (не щадит, так сказать, и самого себя, да как! Аскоченского одиозную фигуру - "реакционера из реакционеров" - не брезгует тронуть! - Л.А.)... г.Гончаров, окруженный племянниками и внучатами... кормит их манной кашкой... она падает ему на брюки, и все это он принимает с величайшим наслаждением... (нехорошо сказано, неаккуратно, но бездетный добродушный Иван Александрович должен простить. - Л.А.)... г.Панаев (опять! - Л.А.)... в присутствии публики считает свои, собственно ему принадлежащие, 500 000 серебром, а г.Некрасов, по своей столь глубоко переживаемой любви к бедным и несчастным... играет с выгнанным кадетом в свои козыри, и даром... (да вам-то что за дело до чужих денег? грубо, зло, бестактно... нет, этого не простят. -Л.А.).
   Фельетон Безрылова выходит в свет в самом начале 1862 года.
   Радикальный лагерь отвечает Писемскому быстро, уже в первых числах февраля, но еще раньше, в конце января, в дело успевает влететь "Северная пчела".
   "Северная пчела"... газета, все еще несущая в сознании общественности след "толкучки, трактира и кондитерской", как определялся круг ее интересов в эпоху "Всякой всячины".
   В эпоху "Великих реформ" газета обновляется составом и оживляется тоном.
   В январе 1862 года в регулярном редакционном "Петербургском обозрении" она задает читателям следующий вопрос: почему с некоторого времени у нас увеличивается кретинизм? И отвечает: а вы прочтите фельетон Никиты Безрылова в "Библиотеке для чтения". Журнал этот, как известно, состоит под редакцией г.Писемского, одного из наших талантливейших беллетристов и человека с врожденным эстетическим и честным тактом... Но Безрылов! ... - Процитировав наиболее яркие места, обозреватель "Северной пчелы" признается, что он окретинел за те минуты, что читал их. Ибо перед нами не что иное, как циническое осмеяние всего того, что современное наше общество почитает необходимым и приличным, что заставляет радоваться за человечество в благом деле нравственного и научного прогресса. (Современному читателю эти пышные отвлеченности могут показаться издевательскими, но автор газеты употребляет их без тени иронии. - Л.А.) - Как же, - продолжает он, - редактор "Библиотеки для чтения" дозволяет на страницах журнала подобное балаганное глумление над самым чистым, самым бескорыстным стремлением наших заслуженных литераторов! (Опять ни тени иронии, хотя риторическая фигура на грани провокации: "весь Петербург" знает, кто писал фельетон Безрылова.) Положим, все это вздор, - продолжает газета, - но, кроме вздора, тут, пожалуй, есть кое-что и посерьезнее: какая-то скрытая, тупая вражда к некоторым утешительным явлениям русской жизни... - Пустив эту мину, обозреватель "Северной пчелы" возвращается к своей риторике: нет! г.Писемский без всякого сомнения не читал фельетона, который напечатал в своем журнале!
   Кто же это пишет? Редактор Петр Усов? Или кто-нибудь из молодых сотрудников газеты? Кто же? Константин Ушинский? Павел Мельников? Николай Лесков? А может, Артур Бенни, о котором "весь Петербург" знает, что он друг Герцена?
   На укус "Северной пчелы" Писемский, в сущности, не реагирует. На ожог "Искры" он реагирует, и быстро. "Северная пчела" - газета не очень серьезная, над ней все еще висит тень ее основателей Булгарина и Греча. "Искра" - другое, "Искра" - это очень близко к "Современнику". Это - свои.
   Пишет в "Искре" (хотя и не подписывается) человек, еще не слишком известный в литературных кругах: это не так давно прибывший в Петербург из Сибири историк церкви Григорий Елисеев. Впрочем, он уже вхож в кружок "Современника" и второй год ведет там "Внутреннее обозрение"; стиль тамошних новых людей подхвачен им быстро; тут уже не дурная актерская патетика "Северной пчелы" - тут и беспощадность, по которой обычно узнают Чернышевского, тут и ледяная ирония, по которой еще недавно узнавали Добролюбова.
   Несколько сжимая длинноты, я постараюсь передать суть и тон того, что пишет "Искра" в своей регулярной редакционной рубрике "Хроника прогресса" 2 февраля 1862 года.
   - Мы огорчены! Никогда еще печатное слово не было низводимо до такого позора и поругания: какой-то Никита Безрылов на пяти страницах своего фельетона сумел уместить столько грязи, пошлости и тупоумия, что картина в целом выходит вполне отвратительною. Если присовокупить к этому ту бесцеремонную наглость, с которою этот неведомый литератор насмехается и ругается над всем, что современное русское общество вырабатывает в себе лучшего в настоящее время (и Елисеев прибегает к эвфемизмам. - Л.А.), - то картина в своем роде составляет верх совершенства. Гнусное ли самолюбие руководило пером Никиты Безрылова, тупоумное ли невежество - то и другое требует в настоящем случае беспощадного бичевания. Ибо даже самый жалкий паяц, вынужденный добывать себе насущное пропитание бессмысленным кривляньем перед толпой и шутовскою потехою над предметами, дорогими во все времена и для всех людей без исключения (еще эвфемизм.- Л.А.), - паяц, как бы он ни был пошл, какими-нибудь корнями да прикрепляется же к общественной жизни... Никита же Безрылов - нет. Он не стесняется! Он насмехается над всеми благородными усилиями лучшего современного общества пересоздать себя, поставить жизнь на новых, человеческих, разумных началах! (опять эвфемизмы. - Л.А.). Да еще как самоуверенно насмехается-то! Такого гнусного, такого позорного смеха нам не случалось слыхать никогда! (Теперь внимание: сейчас из-под тона возмущенной общественности проступит тон моральной инквизиции. - Л.А.) Мы понимаем, что человек, от природы наделенный ограниченным умом, заплесневевший в постоянной лени и беспутстве, может дойти до полного отупения к движению всякой новой мысли, но одно ли здесь тупоумие? Покраснел ли он хоть раз, когда писал свой фельетон, или такая капитальная гнусность могла пройти через его душу, не возбудив в нем отвращения к самому себе?
   - Но что нам Безрылов! - приступает "Искра" к основной своей инвективе. - Напечатай он свой фельетон отдельной брошюркой, о ней никто и не знал бы! Но устами Никиты Безрылова говорит целая редакция журнала, во главе которой стоит г.Писемский... (Внимание! Сейчас будет главное место. - Л.А.). Писемский! Кто не помнит, сколько когда-то надежд сосредоточивала русская публика на этом имени! С каким сочувствием приветствовала она каждое новое его произведение! С каким доверчивым упорством многие доселе надеются услышать от г.Писемского новое слово в полном убеждении, что г.Писемский всею душою предан интересам современного движения русского общества, что его сердце наболело и изныло при виде тех бесчисленных препятствий, какие новые идеи встречают при своем появлении в русском обществе! А г.Писемский между тем прехладнокровно, устами Никиты Безрылова, изрыгает апофегмы, которым позавидовал бы даже Виктор Ипатьич Аскоченский!..
   Современному читателю тут, пожалуй, требуются некоторые пояснения. Хотя такие иносказания, как "движение русского общества" и "бесчисленные препятствия", он, конечно, понимает сам, как понимает и причины, по которым к этим эвфемизмам прибегают литераторы в 1862 году. "Апофегмы" объясню; это изречения: в Елисееве просыпается недавний семинарист и духовный "академик". Аскоченский - тоже бывший семинарист и тоже бывший "академик", патролог, ныне - издатель "Домашней беседы", олицетворение беспросветной реакционности, имя почти нарицательное и особенно обидное в среде людей прогрессивных. Елисеев потому и поднимает перчатку, неосторожно брошенную в фельетоне Безрыловым, что в данном случае не борется с явным обскурантом, он отлучает от прогресса обскуранта скрытого, он Писемского изгоняет из левого лагеря, и это самое болезненное, самое страшное, что можно с ним сделать.
   Нанеся главный удар, Елисеев доканчивает дело по частностям. Тут и за "воскресные школы" достается Безрылову, и за "литературные вечера", и полной мерой - за Панаева, считающего свои 500 000 серебром, и за Некрасова, играющего в свои козыри...
   Концовка:
   - Долго мы не хотели верить, что произведение Никиты Безрылова явилось в "Библиотеке для чтения" с ведома г.Писемского. Мы полагали, что г.Писемский не читал его до напечатания и по прочтении не преминет печатно извиниться перед публикою. Ничего подобного, однако ж, не случилось. Прошло более месяца с выхода декабрьской книжки "Библиотеки для чтения", а г.Писемский все молчит. Раз так, то с настоящего времени имя г.Писемского в нашем журнале будет неразлучно с именем г.Аскоченского.
   Надо отвечать.
   "Ответ Никиты Безрылова своим врагам - фельетонисту "Северной пчелы" и хроникеру "Искры" - появляется в первом номере "Библиотеки для чтения".
   Номер цензурован 25 января. Назавтра после выхода "Северной пчелы" и за неделю до выхода "Искры"! Скорости, несколько фантастические для современной журналистики. Тексты явно ходят по рукам то ли в гранках, то ли в списках. Стремительность, с которой пишутся ответы, говорит о том, что задеты самолюбия; нет, это не обсуждение проблем, это...
   Но прочитаем "Ответ Никиты Безрылова":
   - Непрекрасные маски! За что вы так на меня рассердились?
   Стоп. Чувствуете интонацию? Он уже оправдывается! Это не отповедь противникам, это - попытка рассеять недоразумение в глазах сторонников! И это страх: страх потерять поддержку левых кругов, из которых его изгоняют самозванцы; этот-то страх и диктует каждую строчку нижеследующего объяснения:
   - За что вы так на меня рассердились за мой фельетон? Вы говорите, что за мою отсталость. Нет, неправда! Вы инстинктивно почувствовали во мне обличителя вашего!.. У вас, так же как и у меня, перед тем, как вы садитесь писать, в голове ничего нет, вы, так же как и я, пишете о том, чего не понимаете, описываете то, чего не видели. Я прямо и открыто говорю, что я, может быть, и вру, потому что там-то и там-то не был, а где и был, так не мог настоящим образом хорошенько уразуметь; а вы все это делаете и только скрываете, и даже вот теперь, скрывая истинную причину вашей на меня злобы, вы вздумали меня поддеть насчет воскресных школ, но увы! Эта штука стара, ее оставить пора: идти против хороших начал может разве что какой-нибудь мономан. (Теперь эвфемизм у

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 329 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа