Главная » Книги

Никитин Иван Саввич - Дневник семинариста, Страница 4

Никитин Иван Саввич - Дневник семинариста


1 2 3 4 5

что он строго следит за ходом моего развития. Сегодня за обедом у меня с ним был следующий разговор.
  - Чем ты занимаешься? - спросил он меня, накладывая себе на тарелку новую порцию жареного поросенка.
  - Читаю Фонвизина.
  - Читал бы ты что-нибудь серьезное, если уж есть охота к чтению, вот и была бы польза. Эти Фонвизины с братиею отнимают у тебя только время. Что это за сочинение? Вымысел, и больше ничего. Кажется, я говорил тебе, какие книги ты должен взять из нашей библиотеки.
  "Да, - подумал я, - просьбою о выдаче мне этих книг я надоел библиотекарю так же, как надоедает иной заимодавец своему должнику об уплате ему денег. Кончилось тем, что победа осталась на моей стороне. Библиотекарь, выведенный из терпения, плюнул и крикнул с досадою: "Возьми их, возьми! Отвяжись, пожалуйста!.."
  - Я читал опыт философии Надеждина. Сухо немножко, - сказал я, стараясь, по возможности, смягчить вертевшийся у меня в голове ответ: темна вода во обдацех.
  - Смыслишь мало, оттого и выходит для тебя сухо А ты делай так: если прочитал страницу и ничего не понял, опять ее прочитай, опять и опять... вот и останется что-нибудь в памяти и не будет сухо. - На последнем слове он сделал ударение. Очевидно, ответ мой ему не понравился.
  - Чтение журналов, - продолжал он, - тоже напрасная трата времени. Ты вндншь, я сам их не читаю, а разве проигрываю от этого? Тебе, например, дается тема: знание и ведение суть ли тождественны, или: в чем состоит простота души; ну, что же ты почерпнешь из журналов для своих рассуждений на обе эти темы? Ровно ничего. Нет, ты читай что-нибудь дельное, а не занимайся пустяками.
  После этого разговора передо мною яснее обрисовалась личность моего почтенного наставника. Я мысленно поблагодарил себя за то, что прятал от него почти всякую книгу, и решился, для устранения между нами каких бы то ни было недоразумений, никогда не заводить с ним разговора о том, на что он имеет свой особенный взгляд. Этот взгляд и эта должность прислуги, которую я здесь несу, до того мне надоели, что я писал к своему батюшке, чтобы он под каким-нибудь благовидным предлогом переменил мою квартиру, говоря, что я настолько вырос и настолько понимаю все белое и черное, что могу обойтись без посторонней нравственной опеки.
  Января 6
  Здоровье Григория поправилось. Он вынес тяжелую горячку и встал, несмотря на все, так сказать, благоприятные условия к переселению в аучпшй мар" как-то: скверное помещение, дурную пищу и отсутствие необходимых лекарств... "Отвалялся!" - говорит о нем наша кухарка, и это слово я нахожу очень умеетным и верным. Однако ж, он еще так слаб, что не может исполнять своей обязанности, и я до сих пор занимаю его место. Бог с ним, пусть поправляется! Мне приятно думать, что мои длопоты доставляют ему покой.
  Передняя и гостиная моего наставника снова оживле-ры присутствием известных личностей... Не знаю, как их точнее назвать... просителями, посетителями или гостями, - право, не знаю. Иной вовсе ни о чем не просит: скажет только, что сын его прозывается Максим Часов-ников, а он, отец его, принес вот пару гусей, и это короткое объяснение закончит глубочайшим поклоном: "Извините, что, по своей скудости, не могу вас ничем более возблагодарить". Ему ответят: "Спасибо". Место удалившейся личности заступает другая, которая подобострастно склоняет свою лысую голову и робко и почтительно протягивает мозолистую руку, из которой выглядывает на божий свет тщательно сложенная бумажка. "Осмеливаюсь вас беспокоить, благоволите принять..." - "Напрасно трудились. Впрочем, я не забуду вашего внимания", - равнодушно говорит Федор Федорович и в свою очередь протягивает руку. Он делает это так естественно, как будто о бумажке тут нет и помину, а просто пожимается рука доброму знакомому при словах: "мое почтение! как ваше здоровье?" Мое присутствие нисколько не стесняет моего наставника; и как же иначе? Все это дело обыкновенное, не притязательное: хочешь - давай, не хочешь - не давай, по шее тебя никто не бьет. Притом мнение ученика (если, сверх всякого чаяния, он осмелился иметь какое-либо мнение) слишком ничтожно. Иногда меня забавляет нелепая мысль: что, думаю я, если бы в одну прекрасную минуту я предложил моему наставнику такой вопрос: в какую силу принимаются им все эти приношения, и указал бы ему на разное яствие и питие? Мне кажется, весь, с ног до головы, он превратился бы в живой истукан, изображающий изумление, и - увы! - потом разразились бы надо мною молния и громы...
  С наступлением сумерек передняя опустела. Я вошел в свою комнату и взялся за книгу.
  - Василий! - крикнул Федор Федорович.
  - Что вам угодно?
  - Прибери эти бутылки под стол... знаешь, там - в моем кабинете, а гусей отнеси в чулан, запри его и ключ подай мне.
  Я все исполнил в точности и снова взялся за свое дело, а мой наставник в ожидании ужина занялся игрою с своим серым котенком. За ужином, между прочим, он спросил меня:
  - Что ты теперь читал?
  Этот часто повторяемый вопрос, ей-богу, мне надоел.
  - "Слова и речи на разные торжественные случаи", -
  отвечал я, удерживая улыбку, потому что бессовестно лгал: я читал, по указанию Яблочкина, перевод "Венецианского купца" Шекспира, напечатанный в "Отечественных записках", а "Слова и речи" лежали и лежат у меня на столе, служа своего рода громоотводом.
  - Это хорошо. Однако ты любишь чтение!
  - Да, люблю.
  Он обратился к кухарке: "Завтра к обеду приготовь к жаркому гуся. Сало, которое из него вытопится, слей в горшочек и принеси сюда. Мы будем есть его с кашею".
  Авось хоть теперь Федор Федорович успокоится, думал я, ложась на свою кровать и продолжая чтение "Венецианского купца". Но за стеною еще слышалась мне протяжная зевота и полусонные слова: "Господи, помилуй! что это на меня напало?.." И вот я пробегаю эти потрясающие душу строки, когда жид Шейлок требует во имя правосудия, чтобы вырезали из груди Антонио фунт мяса. По телу пробегает у меня дрожь, на голове поднимаются волосы...
  - Василий! Василий! Или ты не слышишь? - раздается за стеною громкий голос моего наставника.
  - Слышу! - отвечал я с тайною досадою, - что вам
  угодно?
  - Ты куда положил гусей?
  - В чулан.
  - Да в чулане-то куда?
  - На лавку!
  - Ну, вот, я угадал. Это выходит на съедение крысам. Возьми ключ и все, что там есть, гусей и поросят, развешай по стенам. Там увидишь гвозди. С огнем, смотри, поосторожнее.
  И положил я Шекспира и пошел развешивать гусей и поросят. Не правда ли, хорош переход?..
  9
  Наша семинария опять закипела жизнью, или, по резкому выражению Яблочкина, шестисотголовая, одаренная памятью, машина снова пущена в ход. Все это прекрасно, нехорошо только то, что стены классов, стоявших несколько времени пустыми, промерзли и покрылись инеем, а теперь, согретые горячим дыханием молодого люда, заплакали холодными слезами. Пусть плачут! От этого не будет, легче ни им, ни тем учащимся толпам, которые приходят сюда в известный срок и в известный срок, в последний раз, уходят и рассыпаются по разным городам и селам.
  И вот я сел и обращаю вокруг задумчивые взгляды.
  Опять все скамьи заняты плотно сдвинутыми массами парода. На столах разложены тетрадки и книги; едва отворится дверь, - из класса белым столбом вылетает влажный пар и медленно редеет под сводами коридора. Холодно, черт побери! Бедные ноги так зябнут, что сердце щемит от боли, и после двухчасового неподвижного сиденья, когда выходишь из-за стола, они движутся под тобою как будто какие-нибудь деревяшки.
  Я помню, что в училище мы до некоторой степени облегчали свое горькое положение в этом случае таким образом: когда продрогшие ученики теряли уже последнее терпение и замечали, что наконец и сам учитель, одетый в теплую енотовую шубу, потирает свои посиневшие руки и пожимает плечами, - из отдаленного угла раздавался несмелый возглас: "Позвольте погреться!.." "Позвольте погреться!" - вторили ему в другом углу, и вдруг все сливалось в один громкий, умоляющий голос: "Позвольте погреться!.." И учитель удалялся, иногда в коридор, а чаще в комнату своего товарища, который занимал казенное помещение в нижнем этаже. Вслед за ним сыпались дружные звуки оглушительной дроби. Это-то и было согревание: ученики, сидя на скамьях, стучали во всю мочь своими окостенелыми ногами об деревянный, покоробившийся от старости пол. Между тем какой-нибудь шалун, просунув в полуотворенную дверь свою голову, зорко осматривал коридор.
  "Где учитель? В коридоре?" - спрашивали его позади. "Нет. Ушел вниз". - "Валяй, братцы! Валяй!.." И ученики прыгали через столы на середину класса.
  - Ну, ты! мокроглазый! Становись на поединок... - восклицает одна голоостриженная бойкая голова и размахивает кулаками перед носом своего товарища.
  - Становись! - говорит мокроглазый, притопывая ногой, - становись!
  Раз-два! раз-два! и пошла кулачная работа.
  К ним присоединяется новая пара горячих бойцов, еще и еще, - и вот валит уже стена на стену. Неучаст-вующие в бою и те, которые успели получить под свои бока достаточное число пирогов, стоят на столах и телодвижениями и криком одушевляют подвизающихся среди
  класса рыцарей. Избранный часовой стоит у дверей и сторожит приход учителя. "Тсс... тсс..." - говорит он, и ученики бегут на свои места.
  Учителя встречает в дверях облако густой пыли.
  - А! - восклицает он, - опять бились на кулачки! - и внимательно смотрит по сторонам и замечает у одного подбитый глаз.
  - Как ты смел биться на кулачки? А?
  - Я не бился, ей-богу, не бился! - отвечает плаксивый голос.
  - Врешь, бестия! Пошел к порогу.
  И виновный без дальнейших объяснений отправляется, куда ему приказано, распоясывается, расстегивает свой нанковый сюртучишко и так далее и ложится на холодный пол. Сидевший у порога ученик, так называемый секутор, с гибкою лозою в руке, усердно принимается за свою привычную работу.
  - Простите! простите! - разносится на весь класс жалобный крик.
  - Прибавь ему, прибавь! И секутор прибавляет.
  Операция кончилась, и наказанный, как ни в чем не бывало, встает, утирая слезы, подпоясывается, отдает по заведенному порядку своему наставнику низкий поклон - благодарность за поучение - и отправляется на место, замечая мимоходом одному из своих товарищей: "Я говорил тебе, такой-сякой, не бей по лицу: синяк будет... вот и выдрали".
  Та же самая потеха повторяется и на следующие дни с предварительным условием: "Смотрите, братцы, по лицу чур не бить!" У нас этого, благодарение богу, нет.
  Но возвращаюсь к делу.
  Что это за милый человек наш Яков Иванович, профессор, читающий нам русскую историю!
  Он смотрит на исполнение своей обязанности как на что-то священное и в этом отношении заслуживает безукоризненную похвалу. В класс он приходит своевременно, спустя две-три минуты после звонка, при чтении молитвы молится усердно и, плотно запахнув свою поношенную шубу, скромно садится за стол. И вот развязывает свой клетчатый платок, и мы видим его неизменного спутника, можно сказать, его верного друга - старую, почтенной толщины книгу, в прочном кожаном переплете, с красным обрезом. Яков Иванович вынимает из кармана очки, дышит на них, протирает платком и осторожно надевает на свой нос. Все это делается не спеша, не как-нибудь: сейчас видишь, что человек приступает к исполнению трудной обязанности, к решению великой задачи. "Гм!.. гм!.." - откашливается муж, поседевший в науке, и развертывает книгу именно там, где нужно. Ошибиться ему нельзя, потому что недочитанная страница каждый раз закладывается продолговатою, нарочно для этого вырезанною бумажкою, место же, где ударом звонка было закончено чтение, отмечается слегка карандашом, который вытирается потом резиною. Как видите, все рассчитано благоразумно и строго. И начинается тихое, мерное чтение. Читает он полчаса, читает час, порою снова протирает очки, - вероятно, глаза несчастного подергиваются туманом, - и опять без умолку читает. И нет ему никакого дела до окружающей его жизни, точно так же, как ни-: кому из окружающих его нет до него ни малейшей нужды. Ученики занимаются тем, что им нравится или что они считают для себя более полезным. Некоторые ведут рассказы о своих взаимных похождениях и проказах, некоторые переписывают лекции по главному предмету, а некоторые сидят за романами. Тут вы увидите разные романы, например: "Шапка юродивого", "Таинственный монах", "Фра-диаволо", "Япанча - татарский наездник" и т. под., но чаще всего увидите Поль-де-Кока и Дюма. Они пользуются у нас особенною известностию. Если чей-нибудь неосторожный возглас или смех прервет мирное чтение почтенного наставника, он поднимает свои вооруженные глаза на окружающую его молодежь и громко скажет: "Пожалуйста, не мешайте мне читать!.." И продолжает: "Ах! странно и дивно есть, ежели шли брат на брата, сьшове противо отцов, рабы на господ, друг друга ищут умертвить и погубить, забыв закон божий и преступя заповеди его, единого ради властолюбия, ища брат брата достояния лишить, не ведуще, яко премудрый глаголет: ищай чужаго о своем возрыдает! Исшедше же Юрий с Ярославом и меньшими братиями, стал на реке Гзе" (Рос. истор. Татищева, изд. 177, г., кн. III, стран. 389).
  Если шум не унимается, наставник покраснеет и громче прежнего повторит: "Не шумите! пожалуйста, не шумите! Не то, честное слово, я пущу кому-нибудь в голову своею книгою"... Эта угроза, конечно, никого не пугает, тем более что она никогда не приводится в исполнение. Но Яков Иванович все-таки достигает своей цели, то есть в классе наступает непродолжительная тишина. Его боятся потому, что своим смирением и безответностию он успел себе снискать расположение нашего инспектора.
  20
  Бедный Иван Ермолаич! Он совсем спился с кругу. Грустно было смотреть, в каком виде пришел он сегодня вечером к Федору Федоровичу. Шинель истаскана, просто - дрянь! Подкладка порвалась, из-под изношенного коленкора выглядывают клочки грязной ваты. Сапоги на нем - без калош. Этого мало: один сапог лопнул, и оказывается, что он в трескучие морозы носит нитяные чулки. Как он терпит эту нужду, - ей-богу, не понимаю!
  Федор Федорович принял его чрезвычайно холодно или, лучше сказать, грубо; не только не подал ему руки, даже не пригласил его сесть, и ходил из угла в угол, поигрывая махрами своего пояса и напевая себе под нос какую-то песню, как будто в комнате, кроме него, не было ни одной живой души.
  - Знаете ли что, Федор Федорович, - сказал незваный гость, потирая свои синие, озябшие руки, - дайте мне, пожалуйста, рюмку водки. Я, мочи нет, озяб!
  - У меня ни капли нет водки. Я почти никогда ее не имею. - Иван Ермолаич подошел к печке, прикладывал свои руки к теплым кафлям и, обернувшись, прислонился к ней спиною.
  - Что же у вас есть? Дайте хоть одну рюмку. Авось убытку будет немного.
  - Рому, пожалуй, я дам: есть немножко. Ведь вы уж где-то выпили... довольно бы, кажется.
  - Да ну, - ради бога, без наставлений! Давать - так давай, нет - бог с тобою!
  Федор Федорович пошел в свой кабинет и вынес оттуда рюмку рома. Иван Ермолаич ее выпил и сел, облокотившись на стол. Несколько времени прошло в молчании.
  - Глупая история, - сказал Иван Ермолаич, - глупейшая история!
  - Что такое? - спросил Федор Федорович.
  - А вот что: на днях я имел удовольствие беседовать с отцом ректором - и остался в дураках.
  - Я думал, случилось что-нибудь особенное, - отвечал Федор Федорович, закуривая папиросу и растягиваясь во весь свой рост на мягком диване.
  - Теперь я все спрашиваю себя: за каким чертом я к нему ходил?
  - Совершенно справедливо. Он уже не раз намыливал вам голову; пора бы оставить его в покое.
  - Но, помилуйте! что ж это такое? Чем я виноват? - вскричал Иван Ермолаич, поднимаясь со стула и вдруг одушевляясь. - Вот слушайте: ученики собрали тридцать рублей серебром и просили меня, чтобы я составил им по своему выбору библиотечку, которою они могли бы постоянно пользоваться и, от времени до времени, ее увеличивать. Мысль прекрасная, не правда ли? Я пошел к отцу ректору и объяснил ему, в чем дело. "Вы, - сказал он, - спросились бы прежде у того, кто постарше вас, тогда и собирали бы деньги". - "Деньги, - отвечал я, - мне принесли собранными". - "Так, так. Ну, что ж вы хотите купить?" - "Конечно, - говорю я, - что-нибудь для легкого чтения, например сочинения Пушкина, романы Вальтер Скотта, Купера..." - "Ну, вот-вот! Пушкина... стишки, больше ничего, стишки. Опять вот Купера... Кто это такой Купер? О чем он писал? Нет, нет! романы нам не годятся". - "Да ведь у нас читают Поль-де-Кока и тому подобное. Ведь это помои! Не лучше ли дать ученикам что-нибудь порядочное". - "Нет, что ж... Нам это не годится. Вы уж, пожалуйста, не ходите ко мне вперед с такими пустяками. А деньги отдайте назад, непременно отдайте". - "Помилуйте! - возразил я, - устройство библиотеки..." - "Занимайтесь своим делом, вот что! Мне некогда пересыпать с вами из пустого в порожнее. До свидания!.." Скажите по совести, что ж это такое? - заключил Иван Ермолаич.
  - Не мое дело, - отвечал Федор Федорович. - Всяк Еремей про себя разумей.
  - И только?
  - Больше ничего.
  Гость постоял с минуту в раздумье и сказал, как-то принужденно улыбаясь:
  - Честь имею кланяться, Федор Федорович!..
  - Будьте здоровы... - Иван Ермолаич ушел.
  - Гришка! - крикнул Федор Федорович.
  - Ась, - отвечал мальчуган из передней.
  - Ты видел вот этого барина, что сейчас отсюда вышел?
  - Видел.
  - Если когда-нибудь он опять придет, скажи ему, что меня нет дома. Слышишь?
  - Слышу.
  О мой мудрый наставник! Если б ты знал, как ты упал теперь в моих глазах!..
  25
  Я сейчас. получил от батюшки письмо. Вот что, между прочим, он пишет: "Ты поменьше предавайся мечтательности. О перемене своей квартиры, до твоего перевода в богословие, думать не смей; ибо наставник твой примет сию перемену за обиду, и тебе придется тогда плохо. Ты пишешь, что он скупится давать тебе свечи; посылаю тебе денег, купи на них свеч, но по-пустому их не трать; пустяков не читай и веди себя так, чтобы я был тобою доволен и чтобы худого о тебе ни от кого не слышал. Насчет того, что ты ему прислуживаешь, я тебе скажу, что это еще не беда, ибо старшим себя повиноваться ты обязан..."
  Итак, терпение и терпение. Об этом говорят мне не только все окружающие меня люди, но книги и тетрадки, которые я учу наизусть, и, кажется, самые стены, в которых я живу. Будем терпеть, если нет другого исхода.
  Далее батюшка пишет, что дьячок наш, Кондратьич, выехавший куда-то со двора, под хмельком, во время метели, - пропал и два дня не было о нем ни слуху ни духу. Лошадь его возвратилась домой с пустыми санями. На третий день Кондратьича нашли в поле, в логу. Он замерз и лежал на боку, подогнув под себя ногу. Спину его занесло снегом. Из-за пазухи его тулупа вынута стклянка с вином и недоеденный блин. "Мир его праху! - говорит батюшка и прибавляет: - Впрочем, худая трава из поля вон..."
  Мир его праху! и я скажу в свою очередь. Как знать? Может быть, и он был бы порядочным человеком, если бы его окружала другая обстановка, другие лица. Умел же он сработать отличную телегу, выстругать раму, связать красивую, узорчатую клетку, никогда не учившись этому ремеслу...
  Февраля 1
  И когда этот Яблочкин отдохнет хоть на минуту от своего беспрестанного, горячего труда? Он изучает теперь немецкий язык и начал уже переводить Шиллера.
  - Что ты, брат, делаешь, - говорю я ему, - пожалей хоть немного свое здоровье...
  - Ничего, - отвечал он, медленно поднимаясь со стула. Лицо его было бледно и грустно. - А грудь, душа моя, у меня все болит да болит. Боль какая-то глухая. Не понимаю, что это значит. - И он прилег на свою кровать.
  - Давно ли ты стал заниматься немецким языком? - спросил я его, перелистывая от нечего делать книгу Шиллера, в которой не понимал ни одного слова.
  - Месяца три. Выучил склонения и глаголы и прямо взялся за перевод. Трудно, Вася. По правде сказать, мы не избалованы судьбою. Потом и кровью приходится расплачиваться нам не только за каждый шаг, но и за каждый вершок вперед.
  - А как идут твои занятия по семинарии?
  - Можно бы сказать - не дурно, если бы к ним не примешивались истории о тросточках и тому подобное. Как ты думаешь? Уж не писать ли мне по этому поводу, конечно, в виде подражания нашим темам, рассуждение на тему своего собственного изобретения: "Зависит ли любовь к занятиям от рода и обстановки самых занятий, или может быть возбуждаема историями разных тросточек и тому подобное?.."
  - Какая тросточка? - спросил я с удивлением, - что это за история?
  - История очень простая. Один из моих добрых знакомых заходил ко мне за своею книгою, заговорился и забыл у меня свою тросточку. Что ему за охота хо- дить зимою с тростью, это уж его дело. На другой день я пошел к нему за новою книгою и кстати захватил с собою забытую им у меня вещь. Как видишь, все случилось весьма естественно. Только иду я по улице, вдруг навстречу мне попадается субинспектор, в своем неизменном засаленном картузе и в стареньких санях. "Стой!" - сказал он, толкнув в спину своего кучера, и подошел ко мне величественным шагом. "Что это у вас в руках?" - спросил он меня, указывая перстом на несчастную тросточку. Я улыбнулся и пожал плечами. "Это камышовая трость", - отвечал я. "Чему ты смеешься? - сказал он, нахмуривая брови и перемени множественное число личного местоимения на единственное. - Чему? Разве ты не знаешь, что ты не смеешь с нею ходить? что это запрещено, а?" Делать нечего: я рассказал ему, почему эта трость очутилась в моей руке. "Отчего ж ты не завернул ее в бумагу, чтобы отнести ее просто под мышкою? Ясно, что ты врешь". Я извинился, что не догадался это сделать, он несколько успокоился, и мы расстались. Что ты на это скажешь? - спросил меня Яблочкин в заключение своего рассказа.
  - Что ж тут такое? - отвечал я, - случай весьма обыкновенный...
  - Нет, ты представь себе подробности этой сцены! - сказал Яблочкин, вскочив с своей кровати, и на щеках его загорелись два красные пятна. - Ведь это происходило на тротуаре, по которому шел народ. Во все продолжение нашего разговора я должен был стоять с открытою головой и говорить почти шепотом, чтобы не привлечь на себя внимание зевак. Неужели все это ничего не значит?
  - Довольно, довольно! - сказал я с улыбкою, - перестань горячиться, - и незаметно склонил разговор на его будущую университетскую жизнь. Лицо Яблоч-кина просияло. Он стал говорить мне, с какою любовью он возьмется тогда за новый труд; как весело и быстро будет пролетать его рабочее время; как усердно займется он уроками, которые обеспечат его существование и которых, наверное, найдется у него много; с каким удовольствием после этих уроков сядет он в своей маленькой квартире за кипящий самовар, с стаканом чая в одной руке, с книгою - в другой. - А когда, - продолжал он, - окончу курс и поступлю на службу (куда и чем, - я сам еще не знаю, но все равно), когда у меня будут хоть какие-нибудь средства для жизни, первое, что я сделаю, - составлю себе прекрасную избранную библиотеку. У меня будут свои собственные Пушкин и Гоголь, у меня будут Гете и Шиллер в подлиннике, лучшие французские поэты и прозаики. Если останутся свободные минуты от службы, выучусь по-английски, и у меня будут в подлиннике Байрон и Шекспир... А главное, душа моя, даю тебе мое честное слово, куда бы я ни попал, где бы я ни служил, никогда не буду мерзавцем. Останусь без хлеба, умру нищим, но сдержу это честное слово. Вася! - заключил он, крепко стиснув меня в своих объятиях, - ведь это будет рай, а не жизнь! понимаешь ли?.. - Он говорил, глаза его сияли, на ресницах навертывались слезы. Я пек думал о своем будущем, - вспомнил слова Яблочкина: "Нужно иметь железную волю, чтобы одиноко устоять на той высоте" и прочее... и стало мне грустно, грустно! и вот давно уже ночь, а я все еще не могу сомкнуть своих глаз и не могу взяться за какое-нибудь дело.
  2
  Пословица говорит: утро вечера мудренее. Так или нет, но в минувшую ночь я многое перечувствовал и многое передумал. Отчего ж и мне не ехать в университет? Неужели отец мой не уважит моей справедливой, моей горячей мольбы?.. Ну, мой милый Яблочкин, пример твой на меня подействовал. Кончено! будь, что будет! Благослови меня, господи, на честный труд. За дело, Василий Белозерский, за дело! Наверстывай теперь потерянное за зубреньем время бессонными ночами! А ты, мой бессвязный и прерывчатый дневник, бедная отрада моей скуки, покойся вперед до усмотрения. "Покойся, милый прах, до радостного утра"... Приведется ли мне увидеть в тебе более веселые строки?..
  27 апреля
  Весна, весна! Зимние рамы вынуты. В моей комнатке, проходя в окно и упираясь в подошву стены, горит золотая полоса яркого солнца. По стеклу ползет и жужжит проспавшая всю зиму муха. На дворе громко чирикают воробьи... но - увы! - из окна, с этого проклятого заднего двора все-таки пахнет навозом. Вблизи нет ни кустика зелени. Только у соседа, склонив над дощатым забором свои гибкие ветви, распускается одинокая старая ива.
  Занятия мои подвигаются вперед. Книг я прочитал много. Перевожу с французского довольно свободно. Разумеется, всем этим я обязан моему бесценному Яблочкину, который беспрестанно помогал и помогает мне своими советами. Но как он, бедный, худ! какое у него бледное, истомленное лицо!
  К батюшке я написал, что готовлюсь в университет, что уже достаточно для этого сделал. Просил у него благословения на продолжение начатого мною дела, денег на покупку некоторых руководств и на письмо это уронил две крупных слезы. Посмотрим, что он скажет.
  1 мая
  Утром ученики ходили к отцу ректору просить рекреации. Эти рекреации существуют у нас с незапамятных времен. В коридоре обыкновенно собираются по одному или по два ученика из каждого отделения (классы разделяются на два отделения, в словесности иногда на три) и держат совет: как умнее приступить к делу? Через кого бы узнать, в каком расположении духа находится теперь отец ректор? И вот какой-нибудь богослов отправляется разведывать, что и как, узнает от келейника отца ректора или от другого близкого к нему лица, что все обстоит благополучно, что он весел и кушает теперь чай. Богослов с сияющим лицом сообщает об этом во всеуслышание толпы, и она подвигается вперед. Богословы, как люди, имеющие более веса, идут во главе; смиренные словесники образуют хвост. Отцу ректору доложили. Он вышел в переднюю и с улыбкою выслушал просьбу учеников. "Ну что? май месяц наступил, а? Погулять хочется, а? хорошо, хорошо! Не будет ли дождя? все расстроится..." Он обертывается к своему келейнику: "Посмотри-ка в окно". - "Небо ясное, - отвечает келейник, - дождя, кажется, не будет". - "Позвольте, отец ректор, погулять в роще..." - говорит с поклоном курчавый богослов. "Позвольте..." - с поклонами повторяет за ним несколько голосов. "Ну что ж. Хорошо, хорошо! Только вы того... в роще не шуметь, песен не распевать... Вот и я приеду. А мяч-то есть у вас, а? и лапта есть?" - "Есть, есть", - с улыбкою отвечают ученики. "Ну, ступайте с богом, погуляйте. Май наступил, а? Так, так! Хорошо!"
  Местность, на которой у нас бывает рекреация, довольно живописна. На горе зеленеет старая дубовая роща. Внизу выгнутыми коленами течет светлая река. За рекою раскидываются луга, блестят окаймленные камышом озера, в которых лозник купает свои зеленые ветви. Далее, поднимаясь над соломенными кровлями серых избушек, белеется каменная церковь. Ярко сверкает на солнце ее позолоченный крест и весело блестит обитый белою жестью шпиль. Это пригородное село. За селом широко развертываются ровные, покрытые молодою рожью поля; волнистою, необъятною скатертью уходят они вдаль и сливаются с синевою безоблачного неба. Подле рощи, со стороны города, местность совершенно открыта. Под ногами песок или мелкая трава. В стороне там и сям поднимаются кусты и мшистые пни срубленных дерев, но они так далеко, что мяч, посланный самою сильною и ловкою рукою, никогда до них не долетает и падает на виду. Здесь-то и бывает у нас рекреация.
  Словесники являются на место действия ранее всех, некоторые тотчас после обеда. К четырем часам пополудни вы, видите уже целую толпу, которая рассыпается но всем направлениям, и в молчаливой доселе роще перекликаются громкие голоса. "Многая лета!" - гремит протяжно в одном конце, и эхо отвечает в далекой, темной чаще: "лета!" "Ах, что ж это за раздолье, семинарское житье!.." - слышится с противоположной стороны, и пробужденное эхо снова отвечает: "житье!" А небо такое безоблачное, такое синее и глубокое. Солнце льется золотом на вершины дерев, по которым перелетают испуганные людскими голосами птички. Старые дубы перешептываются друг с другом и бросают от себя узорчатую тень. Вот один ученик становится на избранное место, левою рукою подбрасывает слегка мяч и ударяет по нем со всего размаха увесистою лаптою. "Лови!" - кричит он своим товарищам, которые стоят от него сажен на сто. Несколько ловцов бросаются на полет мяча, который, описав в синем небе громадную дугу, быстро опускается вниз. "Поймаем!" - отвечает голоостриженная голова, поднимая на бегу свои руки, и... мяч падает за его спиною. "Эх ты, разиня! - упрекают его сзади, - и тут-то не умел поймать". - "Черт его знает! Мяч, верно, легок: его относит ветром". Направо, между кустами, краснеется рубаха молодого парня, который, в ожидании поживы, явился сюда из города с кадкою мороженого. Его низенькая шляпенка надета набекрень. За поясом висит медный гребешок и белое полотенце. Парня окружают ученики. "А ну-ка, брат, давай на копейку серебром. Да ты накладывай верхом... скуп уж очень..." - "Кваску, кваску!" - и торопливо подошедший квасник бойко снимает с своей головы наполненную бутылками кадку и утирает грязным платком свое разгоревшееся, облитое потом лицо. Число играющих в мяч постепенно увеличивается и разделяется на несколько кружков, каждый с своею лаптой и своим мячом. Но вот на дороге, сопровождаемый облаком серой пыли, показался знакомый нам экипаж. Его неуклюжий кузов, что-то среднее между коляскою и бричкою, неровно качался на высоких, грубой работы рессорах. Это был экипаж отца ректора. Плечистый, бородатый кучер, крепко натянув ременные вожжи, едва удерживал широкогрудых вороных, которые, с пеною на удилах, быстро неслись по отлогой равнине. На запятках, при всяком толчке колеса, подпрыгивал белокурый богослов, любимец отца ректора, бездарнейшее существо. Он, впрочем, добрый малый и не ханжа, что в его положении большая редкость. Позади, на трех дрожках, ехали профессора. Отец ректор вышел из экипажа, опираясь на руку своего любимца, который откинул ему подножку, и направился к ближайшей группе учеников. Профессора следовали за ним в почтительном расстоянии. "Ну что? играете, а? Играете? Это хорошо. Вот и деревья тут есть, и травка есть... так, так. Играйте себе, - это ничего". Он обернулся с улыбкою к профессорам: "Разве подать им пример, а? Пример подать?" - "Удостойте их... это не мешает..." - отвечало несколько голосов. "Хорошо, хорошо. Давайте лапту". Кто-то из учеников бросился за лежавшею в стороне лаптой и так усердно торопился вручить ее своему начальнику, что, разбежавшись, чуть не сбил его с ног. "Рад, верно, а? Ну, ничего, ничего..." - сказал начальник и взял лапту. "Извольте бить. Я подброшу мяч", - сказал один из профессоров, и мяч был подброшен. Последовал неловкий удар - промах! другой - опять промах. В третий раз лапта ударила по мячу, но так неискусно, что он принял косое направление, полетел вниз, сделал несколько бестолковых прыжков и успокоился на желтом песке. "Нет, нет! вы мяч нехорошо подбрасываете, нехорошо... А бить я могу, право могу". - "Не угодно ли еще попробовать?" - отвечал профессор. "Нет, что ж... пусть молодежь играет. Мы лучше походим по роще. Играйте, дети, играйте..." - и вместе с профессорами он скоро скрылся за стволами старых дубов. "Многая лета!" - грянул в роще чей-то бас, и опять отвечало эхо: "лета!" - "Это непременно Попов орет... экое горло! Достанется ему за это, - заметил стоявший подле меня ученик, - побегу его предупредить..." И сметливый добрый товарищ полетел как стрела в ту сторону, откуда принесся звук, знакомый его слуху. Кучер одного из профессоров, переваливаясь с боку на бок и загребая песок своими пудовыми сапогами, лениво шел к опушке рощи. В руках он держал завернутый в белую скатерть самовар и небольшой кулек с закусками. Ученики продолжали игру в мяч, бегали взапуски, хохотали, спотыкались и падали, стараясь друг друга посалить 1, и, за неимением лучшего, находили во всем этом большое удовольствие. С наступлением сумерек усталая толпа побрела в разные стороны домой... Яблочкина на рекреации не было. В эти дни он особенно жаловался на боль в своей груди.
  1 Посалить - ударить. Ударивший лаптою мяч бежит в сторону; поймавший его пли просто поднявший с земли наносит беглецу удар во что придется, - это и называется посалить. Случается, что под атот удар подвертывается и какой-нибудь профессор.
  5
  Яблочкин лежит в больнице. Доктор сказал, что жить ему остается недолго. Кажется, немного сказано... но нет, я не могу продолжать! Наконец и моя крепкая натура не выдержала. Черною кровью облилось мое бедное сердце, и сижу я, поникнув головой, и плачу как ребенок. Жить ему остается недолго... Зачем я не могу отогнать от себя этой мысли? Нет, я не должен ее отгонять! Я был бы не человек, если бы позабыл скоро это нежданное, неисправимое горе. Дитя, начавшее лепетать, дитя, страстно привязанное к своей матери и брошенное ею в темном лесу, не может так плакать, как я теперь плачу. Оно не может так ясно понять свое беспомощное положение, сознать и представить себе весь ужас своего одиночества, как я теперь все это сознаю и понимаю. Ведь Яблочкин - моя нравственная опора! Это - свет, который сиял передо мною во мраке, свет, за которым я подвигался вперед по моей тяжелой и узкой тропе. Это - любовь, которая веяла на мою душу всем, что есть на земле прекрасного и благородного... Господи! как же мне не плакать!
  Вот что вчера случилось. Яблочкин уже давно подал прошение и на днях должен был получить увольнение из духовного звания. Эта мысль заставила его держать себя несколько независимее ко всем его окружающим. Вчера, во время перемены классов, он закурил в коридоре папиросу и стоял, облокотившись рукою на перила лестницы, которая ведет в комнаты инспектора. Меня там не было. Говорят, что инспектор его увидал и позвал к себе. Через четверть часа Яблочкин вышел от него бледный, как полотно. "Принеси мне, ради бога, немножко воды..." - сказал он первому попавшемуся ему на глаза товарищу и прислонился головою к стене, и все кашлял, кашлял, наконец, ноги его подкосились, из горла показалась кровь. Его взяли под руки и отвели в больницу.
  Я узнал об этом только сегодня, попросил у Федора Федоровича позволение оставить класс и бросился к моему другу. Он лежал на кровати в белой рубашке. Ноги его были прикрыты серым суконным одеялом. Глаза смотрели печально и тускло. Белокурые волосы в беспорядке падали на бледный лоб.
  - Здравствуй, Вася! Вот я и болен... - сказал он, усиливаясь улыбнуться, и медленно протянул ко мне свою ослабевшую руку. Голос его звучал как разбитый.
  - Что ж такое! Бог даст, выздоровеешь, - отвечал я, чувствуя, что слезы подступали к моим глазам, и сознавая, что говорю глупость. Я давно подозревал в нем чахотку и решительно не знал, что сказать ему в утешение. А развлечь его чем-нибудь я не умел, и к чему? Яблочкин бесконечно умнее меня и, наверное, лучше всех знает свое положение. Мы молчали. В комнате лежало несколько больных. Один из них, с пластырем на ноге, читал вслух "Выход сатаны" и громко смеялся. На прочих и вообще на обстановку больницы я не обратил внимания: не до того мне было.
  Яблочкин поднял на меня свои грустные глаза: "У меня уже три раза шла горлом кровь", и снова опустил свою голову и о чем-то задумался. Я хотел было остановить этого дурака, хохотавшего за книгою, но побоялся, что он заведет со мной какой-нибудь пошлый, грубый спор и потревожит этим моего больного друга, и потому оставил свое намерение.
  Вошел доктор, добрый и умный старик, которого, за исключением наставников, уважает и любит вся семинария. Он пощупал у Яблочкина пульс. Больной поднял на него вопросительный взгляд. "Ничего, молодой человек, все пройдет! Бросьте на некоторое время свои занятия - и будете молодцом". Он что-то ему прописал и
  отдал рецепт фельдшеру. "Что прописано?" - спросил я у последнего. "Лавровишневые капли". "Лекарство самое невинное, - подумал я, - видно, нет никакой надежды". Доктор стал осматривать других больных и, проходя мимо меня, уронил свою перчатку. Дав ему время удалиться в сторону, я поднял ее и, приблизившись к нему, едва слышно сказал, указывая глазами на Яблочкина: "Позвольте узнать, каково положение вон того больного?" - "Ему жить недолго, - отвечал он, принимая от меня перчатку и слегка кивая мне головой. - Организм его слишком истощен, да кроме того, вероятно, с ним было какое-то потрясение..." - "Что тебе говорил доктор?" - спросил меня Яблочкин, внимательно всматриваясь в выражение моего лица, которое изменяло моему спокойному голосу. "Говорит, - отвечал я, - что болезнь твоя неопасна..." - "Солгал ты, Вася, да все равно... Зайди, душа моя, на мою квартиру и попроси старушку, чтобы она прислала мне немножко чаю и сахару. Есть я ничего не хочу; все пить хочется. А ты будешь меня проведывать?"
  - Буду, буду... - отвечал я и спешил отвернуться, чтобы скрыть от него текущие по щекам моим слезы.
  16
  Болезнь Яблочкина развивается быстро. Он едва-едва поднимает от подушки свою голову. Сегодня я поил его чаем из своих рук. Бедняга шутил, называя меня своею нянею. "Только, - говорил он, - ты не смотри так тоскливо; больные не любят печальных лиц. Видишь, здесь и без того невесело". Он указал мне на грязный пол, на мрачные, бог весть когда покрытые зеленою краскою стены и на тусклые, засиженные мухами6 окна.
  Я получил от батюшки письмо. "Ты, - пишет он, - со мною не шути! (Эти слова им подчеркнуты.) Как я ни добр, но исполнять твоих прихотей не стану. И никогда тебе не дам моего родительского благословения ехать в университет. Какой дурак внушил тебе эту мысль, и что ты нашел в ней хорошего? Я тебе сказал: ты должен пребывать в том звании..." и так далее и так далее... Батюшка, батюшка! Ты говоришь: призван... А если у меня недостанет сил на исполнение моего святого долга? Если, почему бы то ни было, я утрачу сознание своего вы-
  сокого назначения, заглохну и окаменею в окружающей меня горькой среде? Чей голос тогда меня ободрит? Чья рука меня поднимет? На чью голову ляжет ответственность за мои проступки?.. Я не могу ни за что взяться: голова моя идет кругом. Между тем у нас начались повторения к годовому экзамену. Что со мною будет, не знаю.
  23
  - Тебя зовет Яблочкин, - сказал мне фельдшер, вызвав меня из класса, - иди скорее... - Сердце мое дрогнуло, я побежал в больницу и осторожно подошел к постели больного.
  - Ты здесь? - сказал он, открывая свои впалые глаза, под которыми образовались синие круги. - Умираю, Вася... все кончено! - Он хотел протянуть мне свою руку, но бессильная рука как плеть упала на постель. Я сел подле него на табуретку. В комнате была тишина. Пасмурный день слабо освещал ее мрачные стены. На дворе шел дождь, и его крупные капли, заносимые ветром, звонко ударялись об стекла. Яблочкин дышал тяжело и неровно.
  - Коротка была, - сказал он, - моя жизнь, и эта бедная жизнь обрывается в самую лучшую пору, как недопетая песня на самом задушевном стихе. Прощай, университет! Прощайте, мои молчаливые друзья, мои дорогие, любимые книги!.. Ах, как мне тяжело!.. Дай мне, Вася, свою руку...
  Я понял, что приближается страшная минута.
  - Друг мой, - сказл я, не удерживая более своих слез и тихо пожимая его холодные пальцы, - теперь тебе не время думать о земном. Видно, так угодно богу, что выпадает нам та или другая доля. Его бесконечная любовь имеет свои цели...
  - Помоги мне сесть. - Я приподнял его и подложил ему сзади подушку.
  - Хорошо, - сказал он, - спасибо... Вася, Вася! У меня нет даже матери, которой я послал бы свой прощальный вздох. Я круглый сирота! На что мне они - эти лица, которые меня здесь окружают! Какая у меня с ними связь?
  - А разве я тебя не люблю? разве я не буду тебя помнить и за тебя молиться?
  - Я знаю, знаю. У тебя добрая душа... - Голова его была свешена на грудь, неопределенный взгляд устремлен в сторону. Он говорил:
  Чиста моя вера,
  Как пламя молитвы,
  Но, боже! и вере
  Могила темна...
  - Алеша! друг мой! - сказал я, - зачем это сомнение?
  Он посмотрел на меня задумчиво.
  - Что ты сказал?
  - Зачем это сомнение? - повторил я.
  - Это так. Грустно мне, мой милый! Слышишь, как шумит ветер? Это он поет мне похоронную песню... Скажи моей доброй старушке, что я ее любил и за все ей благодарен. То же скажи ее сыну. Пусть он учится. Тебе я дарю все мои книги и тетрадки. Ах, как мне грустно!.. Дай мне карандаш и клочок бумаги. - У меня было в кармане то и другое, и я ему подал и положил на его колени какую-то попавшуюся мне под руки книгу, чтобы ему удобнее было писать. Он стал неразборчиво и медленно водить карандашом. После пяти или шести написанных им строк на бумагу упала с его ресницы крупная слеза. Больной отдохнул немного и снова взялся за карандаш.
  - Устал я... - сказал он, прикладывая ко лбу свою руку. - Возьми себе это на память о моих последних минутах. Прочтешь дома.
  - Спасибо тебе, - отвечал я и положил бумагу в карман.

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 340 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа