Главная » Книги

Никитин Иван Саввич - Дневник семинариста, Страница 3

Никитин Иван Саввич - Дневник семинариста


1 2 3 4 5

ровал?" - "Какие там черти дрова! - скажет рассерженный водовоз. - У ворот-то день и ночь стоит сторож, как же я их украду?" - "Да, да! Ты не придумаешь, как украеть!.. Накладешь в бочку иоленьев и поедешь со двора в обменяешь их на калачи или на что другое. Вот в вся хитрость. Уж я тебя зваго!" Водоио" почешет у себя затылок и пойдет ирючь: ну, мел, ладно! И после в самом деле ест крадены*1 калач". Подобная история повторяется и с другими.
  - Господа! Кто получает- "Ведомости*? Нет ли чего нового? - спросил кто-то из гостей. С минуту продолжалось молчание.
  - Я просмотрел у отца ректора один нумер, - отвечал эконом, - ничего нет особенного. Пишут, что умер стихотворец Лермонтов.
  - А, умер? ну, царство ему вебесное. Мне помнится, я где-то читал стихи Лермонтова, а где - не припомню.
  Между тем началось приготовление к закуске. На столе появились бутылки. Кухарка хлопотала в другой комнате: разрезывала холодный говяжий язык, холодного поросенка, жареного гуся и прочее и прочее. В это время Иван Ермолаич, никем ие замеченный, вышел в переднюю и стал отыскивать свои калоши. Я подал ему его шинель. "Вы семинарист?" - спросил он меня. "Да, семинарист". - "А к лакейской должности не чувствуете особенного призвания?" - "Нет", - отвечал я с улыбкою. "Ну, слава богу. Что ж вы третесь в передней? Шли бы лучше в свою комнату и на досуге читали бы там порядочную книгу... до свидания". Он надвинул на глаза свой картуз - и ушел. Я не оставался без дела: помогал кухарке перетирать тарелки, сбегал однажды за квасом, которого оказалось мало и за которым кухарка отказалась идти в погреб, сказав, что по ночам она ходить всюду боится и не привыкла и ломать своей шеи по скверной лестнице не намерена. Потом опять взялся перетирать тарелки и, по неумению с ними обходиться, одну разбил. Кухарка назвала меня разинею, а Федор Федорович крикнул: "Нельзя ли поосторожнее!" Наконец каждому гостю поочередно я разыскал и подал калоши, накинул на нлечи верхнее платье и, усталый, вошел в свою комнату. Сальная свеча нагорела шапкою и едва освещала ее неприветные стены. Федор Федорович заглянул ко мне в дверь. "Вот видишь, мы там сидели, а тут целая свеча сгорела даром. Ты, пожалуйста, за этим смотри..."
  Эхма! Vaaitas vanitatum et omnia vanitas!
  30
  Именно: omnia vanitas! На квартире невесело, в классе скучно, не потому, что я невнимателен к своему делу, а потому, что товарищи мои слишком со мною необщительны, слишком холодны. Вот, ей-богу, чудаки! Неужели они думают, что я в самом деле решусь пересказывать Федору Федоровичу все, что я вокруг себя вижу и слышу? Но тогда я презирал бы самого себя более, нежели кто-нибудь другой. Желал бы я, однако, знать, в чем заключается наблюдение Федора Федоровича за моими занятиями и что разумеет он под словами: следить за ходом моих успехов? Уж не то ли, что иногда отворит мою дверь и спросит: "Чем занимаешься?" Вот тем-то, отвечу я. "Ну и прекрасно. Пожалуйста, не болтайся без дела". И начнет разгуливать по своей комнате, поигрывая махрами шелкового пояса и напевая вполголоса свой любимый романс:
  Черный цвет, мрачный цвет, Ты мне мил навсегда.
  Или присядет на корточки середь пола и тешится с серым котенком. "Кисинька, кисинька!.. Эх, ты!.." И поднимет его за уши. Котенок замяучит. "Не любишь, шельма, а? не любишь?" Положит его к себе на колени или прижмет к груди и ласково поглаживает ему спину и дает ему разные нежные названия. Котенок мурлычет, жмурит глаза и вдруг запускает в ласкающие его руки свои острые когти. "А чтоб тебя черт побрал!" - крикнет Федор Федорович и так хватит об пол своего любимца, что бедное животное ошалеет, проберется в какой-нибудь угол и, растянувшись на полу, долго испускает жалобное: мяу! мяу!
  Я заметил, что Федор Федорович бывает в наилучшем расположении духа в праздничные дни, после сытного обеда, который оканчивается у него объемистою мискою молочной каши, немедленно запиваемой кружкой густого красного квасу. В прошлое воскресенье, едва кухарка успела убрать со стола посуду и подмести комнату, Федор Федорович лег на диван, подложил себе под локоть пуховую подушку, приказал мне подать огня для папиросы и крикнул: "Гришка!" - "Ась!" - ответил Григорий из передней. "А ну-ка, поди сюда". Мальчуган вошел и остановился у притолоки. Посмотрел я на него, - смех, да и только: волосы всклокочены, лицо неумытох рубашка в сальных пятнах, концы старых сапог, подаренных ему Федором Федоровичем, загнулись на его маленьких ногах вроде бараньих рогов. Но молодец он, право: как ни дерут его за вихор, всегда весел! "Ну что ж, ты был сегодня у обедни?" - спрашивает его Федор Федорович. "А то будто нет". - "И богу молился?" Григорий почесался о притолоку и ухмыльнулся: "Как же не молиться! на то церковь". - "Ну, где ж ты стоял?" Григорий смеется. "Чему ты смеешься, stultus?" Звук незнакомого слова так удивил мальчугана, что он фыркнул и убежал в переднюю. "Ты не бегай, рыжая обезьяна! Пошел, сними с меня сапоги!" Григорий повиновался. Между тем Федор Федорович лениво зевал и осенял крестом свои уста. "Ну, рыжий! хочешь взять пятак?" - "Хочу", - отвечал рыжий и протянул за пятаком руку. "Э, ты думаешь - даром? Представь, как продают черепенники, тогда и дам". Мальчугап остановился середь комнаты, прищурил глаза и, медленно, размахивая правою рукою, затянул тонким голосом:
  Эх, лей, кубышка,
  Поливай, кубышка,
  Не жалей, кубышка,
  Хозяйского добришка.
  За хозяйской головою
  Поливаем, как водою.
  Кто мои черепенники берет,
  Тот здрав живет. Подходи!..
  При последнем слове он бойко повернулся на каблуке и топнул ногою об пол. Вслед за тем я получил приказание остановить маятник часов, и Федор Федорович погрузился в безмятежный сон.
  Октября 6
  Заходил я, ради скуки, к Яблочкину и застал его, как и всегда, за книгою. Он сидел перед окном, подперев руками свою голову, и так был углублен в свое занятие, что не слыхал, как я вошел. "Ты, брат, все за книгами", - сказал я, положив руку на его плечо. Он вздрогнул и быстро поднялся со стула. "Тьфу! как ты меня испугал! Отчего ты так редко у меня бываешь? Или боишься своего наставника?" - "Что за вздор! - отвечал я, - нашлось свободное время, вот я и пришел. Нет ли чего почитать?" - "Я тебе сказал: только бери, книги найдутся". Яблочкин вздохнул и прилег на кровать. "Грудь, душа моя, болит, - сказал он, смотря на меня задумчиво и грустно, - вот что скверно! Ах, если бы у меня было твое здоровье, чего бы я не сделал! чего бы я не перечитал! Лентяй ты, Вася!" - "Нет, Яблочкин, ты меня не знаешь, - отвечал я несколько горячо, - я так зубрю уроки, что другой на моем месте давно бы слег от этого в могилу или сделался идиотом". Он посмотрел на меня с удивлением. "Откуда же в тебе эта любовь к мертвой букве?" - "Тут нет никакой любви. Я смотрю на свои занятия как на обязанность, как на долг. Я знаю, что этот труд со временем даст мне возможность принести пользу тем, в среде которых я буду поставлен. Знаешь ли, друг мой, - продолжал я, одушевляясь, - сан священника - великое дело. Эта мысль приходила мне в голову в бессонные ночи, когда, спрятав учебные книги, усталый, я бросался на свою жесткую постель. Вот, - думал я, - наконец, после долгого труда, я удостоиваюсь сана священнослужителя. Падает ли какой-нибудь бедняк, убитый нуждою, я поддерживаю его силы словом евангельской истины. Унывает ли несчастный, бесчестно оскорбленный и задавленный, - я указываю ему на бесконечное терпение божественного страдальца, который, прибитый гвоздями на кресте, прощал своим врагам. Вырывает ли ранняя смерть любимого человека из объятий друга, - я говорю последнему, что есть другая жизнь, что друг его теперь более счастлив, покинув землю, где царствует зло и льются слезы... И после этого, быть может, я приобретаю любовь и уважение окружающих меня мужичков. Устраиваю в своем доме школу для детей их обоего пола, учу их грамоте, читаю и объясняю им святое Евангелие. Эти дети становятся взрослыми людьми, разумными отцами и добрыми матерями... И я, покрытый сединами, с чистою совестью ложусь на кладбище, куда, как духовный отец, проводил уже не одного человека, напутствуя каждого из них живым словом утешения..."
  Яблочкин пожал мне руку.
  - У тебя прекрасное сердце! Но, Вася, нужно иметь железную волю, мало этого, нужно иметь светлую, многосторонне развитую голову, чтобы устоять одиноко на той высоте, на которую ты думаешь себя поставить, и где же? В глуши, в какой-нибудь деревушке, среди грязи, бедности и горя, в совершенном разъединении со всяким умственным движением. Вспомни, что тебе еще придется зарабатывать себе насущный кусок хлеба своими руками...
  - На все воля божияг - отвечал я и молчаливо опустил свою голову.
  - Отчего это жизнь идет не так, как бы хотелось? - сказал Яблочкин с досадою и горечью.
  После долгого взаимного молчания у нас снова зашел разговор о семинарии.
  - Я слышал, - сказал я, - что тебе досталось за объяснение лекции. Помнишь?..
  - Еще бы не помнить! - Яблочкин вскочил с кровати. - Это не беда, это в порядке вещей, что я был оскорблен и уничтожен моим наставником. Ему все простительно. Его уже поздно переделывать. Но эта улыбка, которую я заметил на лицах моих товарищей в то время, когда у меня брызнули неуместные, проклятые слезы, - эта глупая улыбка довела меня до последней степени стыда и негодования. Дело не в том, что здесь пострадало мое самолюбие, а в том, что эта молодежь, которая, казалось бы, должна быть восприимчивою и впечатлительною, успела уже теперь, в стенах учебного заведения, сделаться тупою и бесчувственною. Вотчто мне больно! Что же выйдет из нее после, в жизни? - "Охота тебе волноваться, - сказал я, - а говоришь, что грудь у тебя болит". - "Как, Вася, не волноваться? Я опять попал было недавно в беду: на днях, в присутствии нескольких человек, я имел неосторожность высказать свое мнение насчет одной известной тебе иезуитской личности, поставившей себе главною задачею в жизни пресмыкаться пред всем, что имеет некоторую силу и некоторый голос, и давить все бессильное и безответное". - "Инспектора?" - прервал я его в испуге. "Ну да! Через два часа слова мои были ему переданы, и он позвал меня к себе. "Ты говорил вот той то?" - спросил он меня. Представь себе мое положение: ответить да - значит обречь себя на погибель; я подумал, подумал и сказал решительно: нет! "А если, - продолжал он, - я призову двух сторожей и заставлю тебя сказать правду под розгами?" Я молчал. Сторожа явились. "Признавайся, - говорил он, - прощу..." Заметь, какая невинная хитрость: простит!.. "Не в чем!" - отвечал я, смотря ему прямо в глаза и дав себе слово скорее умереть на месте, чем лечь под розги. "Позовите тех, при ком я говорил". Я чувствовал в себе какую-то неестественную силу. Глаза мои2 наверное, метали искры. Инспектор отвернулся и крикнул! "Вытолкните его, мерзавца, вон и отведите в карцер..." И я просидел до вечера в карцере без хлеба, без воды, едва дыша от нестерпимой вони... нуты знаешь наш карцер". Яблочкин снова прилег на свою кровать. Грудь его высоко поднималась. Лицо горело. Я понял, что мне неловко было упрекать его за неосторожные слова. Мало ли мы что болтаем! и кто, спрашивается, от этого терпит? Ровно никто. Жаль, что он так впечатлителен; еще больше жальг что у него такое слабое здоровье.
  14
  Вот и решай, кто тут прав и кто виноват, и суди, как знаешь. Яблочкин сказал необдуманное слово и чуть не погиб, а другие доходят до безобразия, и все остается шито и крыто.
  Пошел я сегодня после вечерни пошататься по городу; иду по одной улице, вдруг слышу - стучат в окно. "Зайди на минуту; дело есть", - раздался голос знакомого мне философа Мельхиседекова, который учится вместе со мною и принадлежит к самым лучшим ученикам по своему поведению и прилежанию. Я зашел. Гляжу - кутеж! Мельхиседеков стоит среди комнаты, молодцевато подпершись руками в бока. Трое его товарищей, без галстуков, в толстых холстинных рубашках и в нанковых панталонах, сидят за столом. На столе - полштоф водки, рюмка, груши в тарелке и какая-то старая, в кожаном переплете, книжонка. Четвертый, уже упитанный, спит на лежанке, лицом к печке. Под головою его, вместо подушки, лежат творения Лактанция и латинский лексикон Кронеберга. "Пей!" - сказал мне Мельхиседеков, прежде нежели я успел осмотреться, куда попал. "Что у тебя за радость?" - спросил я. "Деньги от отца получил и кстати именинник. Посмотри в святцы и увидишь: мученика Протасия". - "Я не пью". - "Стало быть, ты ханжа, а не товарищ. Ну, ступай - доноси, кому следует, о всем, что здесь видел... Так поступают подлецы, а не добрые товарищи. Знаем мы, у кого ты живешь... Извини, брат, что я тебя позвал. Я думал о тебе лучше..." У меня мелькнула мысль, что отказ мой непременно даст повод заподозрить меня в наушничестве и поведет к глупым россказням; я послушался и выпил. Мельхиседеков меня поцеловал. "Вот спасибо! Теперь тдцсь в ряд и будем говорить в лад". - "Так-то так, - сказал я, - а если, сохрани боже, ваедет сюда субинспектор..." Мельхиседеков засмеялся и свистнул. "Видали мы эти виды!" - "Видали, брат, видали! - подхватили со смехом сидевшие за столом ученики, - пусть явится. В секунду все будет в порядке: возьмемся за тетрадки, за книги и встретим его особу глубокими поклонами. К этой комедии нам не привыкать".
  - Слышишь, Мельхиседеков, - сказал рябой ученик, взъерошивая на голове рыжие волосы, - я, брат, еще выпью. Нельзя не выпить. Послушай, что вот напечатано в поэме Елисей.
  - Ступай ты с нею к черту! Ты двадцать раз принимался ее читать, - отвечал Мельхиседеков, - и надоел, как горькая редька.
  - Нет, не могу. Сердись как угодно, а я прочту: мы обязаны читать все поучительное... - И он уткнул нос в книгу.
  Когда печальный муж чарчонку выпивает,
  С чарчонкой всю свою печаль позабывает.
  И воин, водочку имеючи с собой,
  Хлебнувши чарочку, смелее идет в бой.
  Но что я говорю о малостях таких?
  Спросите вы о том духовных и мирских,
  Спросите у дьяков, спросите у подьячих,
  Спросите у слепых, спросите вы у зрячих;
  Я думаю, что вам ответствуют одно:
  Что лучший в свете дар для смертных есть вино.
  - Вот что, брат, слышишь?
  - Так! - сказал Мельхиседеков, - а если дадут тебе тему: пьянство пагубно, я думаю, ты не станешь тогда приводить цитат из поэмы Елисей.
  - Кто, я-то? homo sum, ergo... напишу так, что иная благочестивая душа прольет слезы умиления. Приступ: взгляд на пороки вообще, на пьянство в частности. Деление: первое, пьянство низводит человека на степень бессловесных животных; второе, пьяница есть мучитель и стыд своей семьи, третье, вредный член общества, и, наконец, четвертое, пьяница есть самоубийца... Что, брат, ты думаешь, мы сробеем?
  - Молодец! а что ты напишешь на тему, которая дана нам теперь: можно ли что-нибудь представить вне форм пространства и времени, какь например, - ничто или вездесущество? Ну-ка, скажи!
  - Вдруг не напишу, а подумавши - можно. Я, брат, что хочешь напишу, ей-богу, напишу! вот ты и знай! - И рыжий махнул рукою и плюнул.
  Остальные два ученика не обращали ни малейшего внимания на этот разговор и продолжали горячий спор!
  - Ты погоди! Ты не тут придаешь силу своему голосу... да! Слушай!
  Грянул внезапно Гром над Москвою...
  Вот ты и сосредоточивай всю силу голоса на слове: грянул, а у тебя выходит громче слово: внезапно, - значит, ты не понимаешь дела. Далее:
  Выступил с шумом Дон из брегов... Аи, донцы! Молодцы!..
  Последние два слова так пой, чтобы окна дребезжали. У тебя все это не так.
  - И не нужно. Я больше не буду петь. Все это глупости. Ты, брат, смотри на песню с нравственной точки зрения. Но так как тебе эта точка недоступна, следовательно, ты поешь чепуху и празднословишь.
  - Я тебе говорю: пой!
  - Не буду я петь!
  - Ну, твоя воля! Стало быть, ты глуп...
  - Эй, чижик! - крикнул Мельхиседеков. Из темного угла вышел бледный, остриженный под гребенку мальчуган и несмело остановился среди комнаты. На плечах его был полосатый, засаленный халатишко. Руки носили на себе признаки известной между нами болезни, появляющейся вследствие неопрятности и нечистоплотности. Это был ученик духовного училища. "Вот тебе посуда, вот тебе четвертак, ступай туда... знаешь... и возьми косушку". Мальчуган повернулся и пошел. "Стой, стой! - ска-вал Мельхиседеков, - знаешь свой урок?" - "Знаю". - "Посмотрим. Как сыскать общий делитель?" Мальчуган поднял к потолку свои глазенки и начал однозвучно читать: "Должно разделить знаменателя данной дроби на числителя; когда не будет остатка, то сей делитель будет общий делитель..." - "Довольно... Ты скажи, чтобы не обмеривали, меня, мол, приказный послал... Этот чижик отдан мне под надзор, вот я его и пробираю", - сказал мне
  Мельхиседеков. Едва за мальчуганом затворилась дверь, в комнату вошла хозяйка дома, дородная, краснощекая женщина, и закричала, размахивая руками: "Перестаньте, бесстыдники, горло драть! Что вы покою не даете добрым людям!" - "Не сердитесь, почтеннейшая женщина! - отвечал Мельхиседеков. - Вам это вредно при вашем полнокровии..." - "Гуляем,- Акулина Ивановна! Гуляем! - сказал рыжий и положил на стол свои ноги. - Вот изволите ли видеть? Свобода царствует!.." - "Ну, ты-то что еще безобразничаешь? Ах ты, молокосос, молокосос! Погоди, - дай только твоему отцу сюда приехать, уж я тебя распишу!.." Я воспользовался тем, что внимание всех обратилось на хозяйку, и незаметно ускользнул за дверь. Экие кутилы!
  Декабря 10
  Давно я не брался за перо. И слава богу! Небольшая потеря... Итак, слова Яблочкина, что у нас найдутся средства познакомиться со всеми произведениями наших лучших писателей, сбылись вполне. В продолжение двух с половиной месяцев я перечитал столько книг, что мне самому кажется теперь непонятным, каким образом достало у меня на этот труд и силы и времени. Я читал в классе украдкою от наставников. Читал в моей комнатке украдкою от Федора Федоровича, который удивлялся, зачем я пожигаю такую пропасть свеч, но свечи, тоже украдкою, я стал покупать на свои деньги, и покамест все обстоит благополучно... Ну, мой милый, бесценный Яб-лочкин! Как бы ни легли далеко друг от друга наши дороги, куда бы ни забросила нас судьба, я никогда не забуду, что ты первый пробудил мой спавший ум, вывел меня на божий свет, на чистый воздух, познакомил меня с новым, прекрасным, доселе мне чуждым, миром... Какая теплая, какая чудная душа у этого человека! Мало того, что он давал мне все лучшие книги, он делился со мною многими редкими рукописями, которые доставал с величайшим трудом у своих знакомых. И осветились передо мною разные темные закоулки нашего грешного мира, и развенчались и пали некоторые личности, и загорелись передо мною самоцветными камнями доселе мне не ведомые сокровища нашей народной поэзии. Вот, например, начало одной песни. Не знаю, была ли она напечатана.
  Ах ты, степь моя, степь широкая,
  Поросла ты, степь, ковылем-травой,
  По тебе ли, степь, вихри мечутся,
  У тебя ль орлы на песках живут,
  А вокруг тебя, степь родимая,
  Синей ставкою небеса стоят!
  Ах ты, степь моя, степь широкая,
  На тебе ли, степь, два бугра стоят,
  Без крестов стоят, без приметушки.
  Лишь небесный гром в бугры стукает!..
  Да, вот это песня! Она не походит на ту, которую распевает так часто Федор Федорович:
  Черный цвет, мрачный цвет,
  Ты мне мил навсегда...
  В моих понятиях, в моих взглядах на вещи совершается теперь переворот. Давно ли я смотрел на грязную сцену кутежа моих товарищей спокойными глазами? В эту минуту она кажется мне отвратительною. Воспоминание о робком мальчике, которого посылали за водкою, возмущает мою душу и поселяет во мне отвращение к жизни, среди которой могут возникать подобные явления. И все с большею и большею недоверчивостью осматриваюсь я кругом, все глубже и глубже замыкаюсь в самом себе. С этого времени я понимаю постоянное раздражение Яблочкина против дикого, мелочного педантизма, против всякой сухой схоластики и безжизненной морали, против всего коснеющего и мертвого. Не скажу, чтобы я сделался ленивым оттого, что пристрастился к чтению. Уроки выучиваются мною по-прежнему. Но все это делается ех officio, а уж никак не con amore. Ни одно слово из бесчисленного множества остающихся в моей памяти слов не проникает в мою душу, ни одно слово не веет на меня освежительным дыханием жизни, близкой моему уму или моему сердцу...
  Однако, волею-неволею, мне опять нужно положить перо и взяться, за урок. А Федор Федорович спит беспробудно... Тяжело мне мое одиночество в чужом доме. Не с кем мне обменяться ни словом, ни взглядом. Молчаливо смотрят на меня невзрачные стены. Тускло горит сальная свеча. На дворе завывает вьюга. Белые хлопья снегу, пролетая мимо окна, загораются огненными искрами и пропадают в непроницаемом мраке. Тяжело мне под этою чужою кровлею...
  11
  Вот и экзамены наступили. Наш класс принял на некоторое время как бы праздничный вид. По полу прошла метла, по столам - тряпка. Печь истопили с вечера и дров, разумеется, не пожалели. Впрочем, истопить ее в год два-три раза - расход не велик. Для отца ректора стояло заранее приготовленное покойное кресло. Для профессоров были принесены стулья. Казалось, все придумали хорошо, а вышло дурно: промерзшие стены отошли, и воздух сделался нестерпимо тяжел и неприятен. На это обратили внимание и позвали сторожа с куруш-кою. Сторож покурил - и воздух пропитался запахом сосновой смолы. Федор Федорович, вероятно, чувствовал себя не совсем ловко в ожидании прихода своего начальника. Он торопливо ходил по классу, потирая руки и время от времени поправляя на себе черный фрак, хотя, правду сказать, поправлять его было нечего: он был застегнут по форме, от первой до последней пуговицы. Сидевший у порога на заднем столе ученик, с лицом, вполовину обращенным к двери, с беспокойным выражением в глазах, напрягал чуткий слух, стараясь уловить звуки знакомой ему поступи, чтобы отворить вовремя дверь, что удалось ему сделать как нельзя лучше. "Гм!.. гм!.. У вас тут что-то скверно пахнет..." - сказал отец ректор, опираясь на свою камышовую трость и оборачивая голову налево и направо. "Да-с, есть немножко", - почтительно отвечал Федор Федорович и тоже, верно по сочувствию, оборотил голову налево и направо и пододвинул к столу покойное кресло. Одежда отца ректора была на лисьем меху и на меху просторная обувь. Он отдал одному ученику свою трость, который поставил ее в передний угол, и осторожно опустился в кресло, придерживаясь обеими руками за его выгнутые бока. "Удобно ли вам сидеть? не прикажете ли поправить стол?" - сказал Федор Федорович. "Нет, ничего. Ну, что ж, начнем теперь, начнем". В эту минуту пришли еще два профессора и, после обычных поклонов, скромно заняли свои места. Отец ректор развернул список учеников и положил на стол билеты. Начались вызовы. Мне пришлось отвечать третьим, именно: о памяти. "Отличусь", - думал я, взглянув на билет, и действительно отличился: прочитал несколько строк так бегло, что отец ректор пришел в изумление.
  - Погоди, погоди! Я ничего не разберу. Говори раз-дельнее. - Я повиновался. - Ну что ж, хорошо, весьма хорошо!.. Повтори о достоинствах памяти.
  - Достоинства памяти редко соединяются между собою в одинаковой мере, особенно легкость с крепостию и верностию, но постоянным упражнением памяти они могут быть приобретаемы до известной степени и часто доводимы до необыкновенного совершенства. В древние и новые времена встречались примеры...
  - Чей ты сын?
  - Священника.
  - Ну что ж, учись, учись. Хорошо. Вот и выйдешь в люди. Ступай!
  Я повернулся.
  - Погоди! Зачем у тебя волосы так длинны? Щегольство на уме, а? Так, так! Остригись, непременно остригись. Сколько тебе лет?
  - Девятнадцать лет.
  - Так, щегольство. Ну, смотри, учись.
  Он обратился к Федору Федоровичу и спросил его вполголоса: "Каков он у вас?"
  - Поведения и прилежания примерного. Способностей превосходных, - последовал ответ вполголоса. Я боялся, что улыбнусь, и прикусил губу. "Хвали, - подумал я, - понимаю, в чем тут дело". Как бы то ни было, сев на свое MecTOj я порадовался, что отделался благополучно.
  Ученики выходили по вызову друг за другом. И вот один малый, впрочем неглупый (относительно), замялся и стал в тупик.
  - Ну что ж. Вот и дурак. Повтори, что прочитал.
  - Хотя творчество фантазии, как свободное преобразование представлений, не стесняется необходимостию строго следовать закону истины, однако ж, показуясь представлениями, взятыми из действительности, оно тем самым примыкает уже к миру действительному. Оно только расширяет действительность до правдоподобия и возможности...
  - Что ты разумеешь под словом: показуясь?
  - Слово: проявляясь.
  - Ну, хорошо. Объясни, как это расширяется действительность до правдоподобия?
  Ученик молчал.
  - Ну что ж, объясни.
  Опять молчание.
  - Вот и дурак. Ведь тебе объясняли?
  - Объясняли.
  - Ну что ж молчишь?
  - Забыл.
  Федор Федорович двигал бровями, делал ему какие-то непонятные знаки рукой. Ничто не помогало. Не утерпел он - и слова два шепнул.
  - Нет, что ж, подсказывать не надо.
  - Вы напрасно затрудняетесь, - сказал ученику один из профессоров. - "Юрия Милославского" читали?
  - Читал.
  - Что ж там - действительность или правдоподобие?
  - Действительность.
  - Почему вы так думаете?
  - Это исторический роман.
  - Нет, что ж, дурак! Положительный дурак, - сказал отец ректор и махнул рукою.
  История в этом роде повторилась со многими. Едва доходило дело до объяснений и примеров, ученики становились в тупик.
  В числе других вышел ученик второго разряда, очень молодой, красивый и застенчивый, за что товарищи прозвали его "прелестною Машенькою". Он робко читал по билету, который ему выпал, и во время чтения не поднимал ресниц.
  - Так, так, - говорил отец ректор, - продолжай! - И затем он обратился с улыбкою к профессорам: - Какой он хорошенький, а? не правда ли? Как тебя зовут?
  - Александром.
  - Ну, вот, вот! И имя у тебя хорошее.
  Ученик краснел. Сидевший подле него профессор предложил ему вопрос.
  - Нет, нет! - заметил отец ректор, - вы его не сбивайте. Пусть читает. В самом деле, посмотрите, какой он хорошенький!.. - И экзаменатор взглянул на список. - Ты здесь невысоко стоишь, невысоко. Вот я тебя поставлю повыше... Ты будешь заниматься, а?
  - Буду.
  - Ну и хорошо. Ступай!
  К концу экзамена отец ректор, как видно, утомился. Стал смыкать свои глаза и пропускать нелепые ответы мимо ушей. Ученики не преминули этим воспользоваться, однако один попал впросак: заговорив об органах чувств, он приплел сюда и память, и творчество, и прочее, и прочее, лишь бы не молчать. Вот, сколько мне помнится, образчик на выдержку. "Органы чувств суть: глаза, уши, нос, язык и вся поверхность тела. Заучивание бывает механическое и разумное... однако ж бывают случаи, фантазия может создать крылатую лошадь, но только тогда, когда мы уже имеем представление о лошади и крыльях и сверх того... и... напрасно строгие эмпирики отвергают в нас действительность ума, как высшей познавательной способности..."
  - Так, так, - говорил отец ректор, бессознательно кивая головою. Федор Федорович не перебивал этой галиматьи, что было очень понятно.
  - Вы просто городите безобразную чепуху, - заметил сидевший налево профессор.
  - А? что, что? Повтори! - и отец ректор широко раскрыл глаза. Ученик стал в тупик. - Ну что ж, дурак! Вот я тебе и поставлю нуль. Пошел!..
  Несмотря на эти маленькие неприятности, Федор Федорович остался вообще нами доволен и, садясь со мною обедать, весело потер руки и сказал:
  - Ну, слава богу! экзамен наш сошел превосходно... как ты думаешь?
  - Хорошо, - отвечал я с улыбкою.
  - Промахи, конечно, были, но... пододвинь ко мне горчицу. - Я пододвинул... - Где ж этого не бывает?
  И в самом солнце пятна есть.
  17
  Экзамены продолжаются. В общих чертах они похожи один на другой и только отличаются некоторыми оттенками, смотря по тому, кто экзаменует - отец ректор или инспектор. Последний не дремлет за своим столом, нет!.. Лицо его выражает какое-то злое удовольствие, когда ему удастся сбить кого-нибудь с толку. И боже сохрани, если он не благоволит к наставнику экзаменующихся! Тогда вся его злоба обращается на учеников, которых он мешает с грязью, и в то же время язвит их наставника разными ядовитыми намеками и двусмысленною учтивостию. К счастию, он не экзаменует по главным предметам, но по истории, языкам и т. д.
  - Переводи! - говорит он ученику, который стоит перед ним с потупленною головою и с Лактанцием в ру-
  ках. - Переводи! что ж ты молчишь, как стена?.. - И впивается в него своими серыми сверкающими глазами.
  - Душа, буду... будучи обуреваема страстями и... и...
  - Далее1
  - Страстями... и...
  - Что ж далее?
  - И не находя опо... опоры. - Ученик чуть не плачет.
  - Осел! у тебя и голос-то ослиный! - И он передразнивает ученика: - Обуреваема... Где ты нашел там обуреваема? Лень тебя, осла, обуревает, вот что! Почему ты целую неделю не ходил в класс?
  - Болен был.
  - Видишь, какой у него басище... болен был... - Опять передразниванье. - Отчего ж ты не явился в больницу?
  - Я полагал... я думал, что на квартире мне будет покойнее... - У малого навертываются слезы. - Ей-богу, я был болен лихорадкою. Спросите у моих товарищей и, если я солгал, накажите меня, как угодно.
  - А! ты покой любишь... хорошо! Вот тебя исключат к вакации, тогда ты насладишься покоем: целый век будешь перезванивать в колокола.
  И вслед за этим предлагается вопрос наставнику:
  - Он у вас всегда таков или, может быть, на него периодически находит одурение?
  - Что делать! Особенных способностей он не имеет, но трудится усердно и успевает, сколько может. Кажется, он сробел немного...
  - Все это прекрасно, то есть вы очень великодушны, но все это ни к чему не ведет. Мне кажется (по крайней мере я так думаю, вы меня, пожалуйста, извините: может быть, я ошибаюсь), мне кажется, было бы сообразнее с делом видеть его в начале не второго разряда, как он у вас стоит, а в конце третьего. Впрочем, вероятно, вы имеете на это свое основание.
  Наставник проглотил позолоченную пилюлю и стал извиняться, что он ошибся, и уверять, что на будущее время он постарается быть более осмотрительным.
  После класса я заходил за книгою к своему товарищу, который живет в семинарии на казенном содержании. Мне случилось быть в первый раз в нумере бурсаков. Это огромная, высокая комната, по наружности похожая на наши классы, с тою разницею, что она, хоть и экономно, но все же ежедневно отапливается. Вокруг обтертых спинами стен стоят деревянные, топорной работы, кровати. Простынь на них нет; подушки засалены; Старые, сплюснутые матрацы прикрыты изношенными, разодранными одеялами. На полу пыль и сор. И какой пол! Доски стерты каблуками, и только крепкие суки упорно противятся сапогам и времени и подымаются со всех сторон бугорками. Между досок щели. В углу - отверстие: смелые голодные крысы не побоялись прогрызть казенное добро!.. Окна запушены снегом, и так плотно, что самому зоркому глазу невозможно видеть, что делается на улице и даже есть ли здесь улица. Сквозь разбитые и кое-как смазанные стекла порядочно подувает холодом, но я не слышал, чтобы кто-нибудь жаловался: кажется, здесь ко всему привыкли. Покамест мой товарищ доканчивал выписку из моей книги, я присел на его кровать. Ничего! матрац не жестче доски, стало быть, на нем еще можно спать. Ученики сновали взад и вперед по комнате. Один полураздетый, в толстом и грязном белье, лежал на своей кровати с глазами, устремленными на тетрадку, и с видимым удовольствием доедал кусок черного хлеба. Другому захотелось покурить. Курить не велят, поневоле поднимешься на хитрости. Он подставил к печке скамью, открыл вверху заслонку и, стоя на скамье, пускал дым в трубу. Вдруг я почувствовал что-то неприятное у себя на шее, хвать - клоп! Этакая мерзость! Воображаю, как было бы покойно провести здесь ночь...
  - Ты докончил выписку? - спросил я своего товарища.
  - Докончил.
  - Каково вы тут поживаете?
  - Ничего. Семья, брат, большая: двадцать человек в одной комнате.
  - А как у вас распределено время?
  - Утром бывает общая молитва, и мы все поем. Потом один становится к налою и несколько молитв прочитывает. После класса позволяется немного отдохнуть. Уроки учим в зале. Вечером опять общая молитва. Кто хочет, и после ужина может заниматься, прочие ложатся спать. Ты никогда не был у нас в столовой?
  - Никогда. Я думаю, там почище, чем здесь?
  - Чистота одинакова. А воздух там хуже: из кухни, верно, чем пахнет. Просто - вонь!
  - Как же вы там садитесь за столы?
  - Известно как, по классам: словесники особо, мы особо, богословы тоже. Богословы едят из каменных тарелок, мы и словесники из оловянных; ложки деревянные, да такие, брат, прочные, что в каждой будет полфунта весу. Сторожа разносят щи и кашу. Вот тебе и все.
  - Кушанье, стало быть, всем достается поровну?
  - Ну, нет. У богословов бывает побольше говядины, у нас поменьше, у словесников чуть-чуть. Первые едят кашу с коровьим маслом; у нас она только пахнет коровьим маслом; у словесников ничем не пахнет. Каша, да и только.
  - А в постные дни что же подают?
  - Кислую капусту с квасом. Щи из кислой капусты. К каше выдается конопляное масло в том же роде, как и коровье.
  - А блины на сырной бывают?
  - Иногда бывают. Крупны уж очень пекут: одним блином сыт будешь.
  - И с коровьим маслом?
  - С конопляным. Иногда с коровьим - для запаху.
  - Это, верно, не то, что дома...
  - Ничего. Был бы хлеб, жив будешь. У меня и дома-го едят не очень сладко. Отец у меня пономарь; доходы известные: копейка да грош, да и тот не сплошь.
  После этого разговора я шел в раздумье вплоть до моей квартиры, и комната моя, после нумера, в котором я был, показалась мне и уютною и чистою.
  21
  У нас производится теперь раздача билетов, без которых ученики не имеют права разъезжаться по домам. Мне всегда бывает приятно толкаться в это время в коридоре, в толпе товарищей, всматриваться в выражение их лиц и угадывать по нем невидимую работу мысли. Получившие билеты весело сбегают по широкой грязной лестнице от инспектора, который их выдает. Вот один останавливается на бегу и с беспокойством ощупывает свой боковой карман: тут ли его дорогая бумага? не обложился ли он как-нибудь второпях? И вдруг оборачивается назад и вновь бежит наверх; верно, еще что-нибудь забыто. Другой спускается с лестницы с потупленною головою и нахмуренными бровями. "Ну, что?" - спрашивает его товарищ. - "После велел прийти. Гово-рят, некогда..." - "А за тобою прислали из дома?" - "То-то и есть, что прислали. Работнику дано на дорогу всего тридцать копеек, вот лошадь и будет стоять без сена, если тут задержат". Подле меня разговаривают два ученика: "Что ж ты, приятель, не едешь домой?" - "Зачем? Пьянства я там не видал? Мне и здесь хорошо". - "Нашел хорошее! Что ж ты будешь делать?" - "Спать, - кроме ничего. У меня, брат, на квартире..." - Он пошептал своему приятелю что-то на ухо. "В самом деле?" - "Честное слово". - "И хорошенькая?" - "Ничего, не дурна". - "Вот он!" - сказал Мельхиседеков, показывая свой билет. "Час добрый, - отвечал я, - а что, инспектор не сердит?" - "Ни то ни се: говорит, как водится, напутственные слова. Ты, дескать, лентяй и часто не ходил в классы; тебя нужно бы не домой отпустить, а посадить для праздника на хлеб и на воду. Ты на прошлой неделе смеялся в классе. Помни это! я до тебя доберусь. А меня назвал умным малым. "Ты, говорит, ведешь себя скромно. Это я люблю. Смотри, не заразись дурными примерами". Я выслушал его с видом глубочайшего почтения, отдал низкий поклон, да и вон".
  И поедут они теперь в разные стороны, в разные деревушки и села. Как-то невольно представляются мне знакомые картины. Широко, широкВ раскинулось снежное безлюдное поле. По краям серое, туманное небо. В стороне чернеется обнаженный лес. На косогорах качаются от ветра сухие былинки. Над оврагами уродливыми откосами навис сугроб. По лугам неправильными рядами поднимаются снежные волны. Вокруг печальная, безжизненная тишина. Слышен только скрип полозьев и туго натянутой дуги. Среди этой пустыни едет иной горемыка в легком и тонком тулупишке. Мороз пробирает его до костей. На бровях и ресницах нарастает иней. Жгучий ветер колет иглами открытое лицо. Сани медленно ныряют из ухаба в ухаб. Тощая кляча с трудом вытаскивает из глубокого снега свои косматые ноги. И вот наступает холодная, холодная ночь. Синее небо усеяно звездами. По снегу, при ярком свете месяца, перебегают голубые и зеленые огоньки, и видны свежие следы недавно пробежавшего зайца. Бесконечная даль пропадает в тумане, и сквозь этот туман тускло мерцает одинокая красная точка: верно, еще не спят в какой-нибудь дымной и сырой избенке. "Прр!" - говорит кучер и с бранью оставляет свое место. "Что там такое?" - спрашивает седок. "Супонь лопнула". - "Ах, господи! что это за наказание!.." Бедняга выскакивает из саней и бегает около них, похлопывая окостеневшими руками, покамест исправляется старая, истасканная упряжь.
  Я остаюсь здесь потому, что ехать слишком далеко. Книг у меня будет довольно, а с ними я не соскучусь. И как бы стал я коротать в деревне праздничные дни? Батюшка, по обыкновению, с утра до ночи ходит со двора на двор с крестом и святою водою и возвращается усталый с собранными курами и черным печеным хлебом. Со стороны матушки немедленно следуют вопросы: кто как его принял и что ему дал. Куры взвешиваются на руках, и при этом, разумеется, не обходится без некоторых замечаний. "Вот, мол, смотри: что это за курица? Воробей воробьем!.. Матрена, говоришь, дала?" - "Она, она", - отвечает батюшка, насупивая брови. "Экая выжига 1 экая выжига!" Христославного хлеба у нас собирается довольно. Часть его обращается на сухари для собственного употребления, часть идет на корм домашней скотине.
  Когда-то и я вместе с батюшкою ходил по избам мужичков в качестве христославца и бойко читал наизусть какие-то допотопные вирши, бог весть когда и кем написанные, со всевозможными грамматическими ошибками, и переходящие из рода в род без малейшего изменения. "Вишь, как тачает! - бывало, скажет иной мужичок, - сейчас видно, что попович. Нечего делать, надо и ему дать копеечку..."
  Впрочем, к чему я об этом говорю? Воспоминания, изволите ли видеть, воспоминания... Это, что называется, чем богат, тем и рад.
  29
  Человек предполагает, а бог располагает: я надеялся провести все праздничное время за книгами, а вышло не так. Григорий заболел накануне Рождества простудою и слег в постель, которую пришлось ему занять в сырой, угарчивой кухне, на жесткой сосновой лавке. На больного никто не обращал особого внимания. Кухарка тотчас после обеда наряжалась в пестрое ситцевое платье, завивала на висках косички, уходила в гости к какому-нибудь свату или куму и возвращалась уже вечером румяною, веселою и разговорчивою. "Вставай! - говорила она ,мальчугану, который с трудом переводил свое горячее Дыхание, - что ты все лежишь, как колода? Не хочешь ли щей?" Больной отрицательно качал головой и оборачивался к стене. "Ну, наплевать! была бы честь приложена, от убытку бог избавил..." И баба запевала вполголоса не совсем пристойную песню. Федор Федорович раза два посылал меня к нему с чашкою спитого, жиденького чая. "Пусть, говорит, выпьет. Это здорово. Скажи, что я приказываю". Но малый не слушался и со слезами на глазах просил у меня холодного квасу. Ключ от погреба постоянно хранился в кабинете Федора Федоровича; я спешил к нему с докладом: вот, мол, так и так. "Нет, - отвечал мне мой наставник, - скажи ему, что он глуп. Больному квас пить нездорово". И этим оканчивалось все попечение о бедном мальчугане. Таким образом, волею-неволею мне пришлось заменить его должность, то есть состоять на посылках и исполнять разные приказания и прихоти моего наставника. Только что я возьмусь за книгу, "Василий! - раздается знакомый мне голос, - сходи-ка па рынок и куп" мне орехов, да смотри, выбирай, какие посвежее". Орехи принесены; молоток, чтобы разбивать их, подан; я опять берусь за книгу и читаю при громком стуке молотка. "Василий! поди-ка собери скорлупу и вынеси ее на двор". Скорлупа вынесена, - я снова принимаюсь за книгу. "Василий! поди-ка вычисти мне сапоги". И вот я развожу на старом чайном блюдечке ваксу и чищу сапоги, а наставник мой покоится на диване, заложив под голову свои руки, курит папиросу и смотрит на потолок.
  Теперь я окончательно убежден,

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 319 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа