онной к дерзостям и охотно злоупотребляющей страхом хорошо воспитанной женщины перед скандалом. Кроме того, счетчик имеет некоторое преимущество при очень небольших концах; но в современном Париже чаще всего приходится делать большие концы; следовательно, как и всегда, это нововведение направлено против публики, в пользу компаний.
- Всего хуже в счетчиках то, - сказала маркиза, - что вам всю дорогу приходится думать, сколько надо будет заплатить, причем плата растет у вас на глазах с минуты на минуту. Пусть бы даже вам хотелось думать о чем-нибудь другом, циферблат торчит перед вами, и вы все время видите, как выскакивают цифры. Представьте себе, что в ресторане, при каждом вашем глотке, написанный на циферблате счет подскакивает перед вами на два су, на десять су! Это было бы ужасно.
Граф выразил мнение, что невежливость эта связана с общей грубостью эпохи.
- Без вручения и получения денег люди никогда не могли обойтись. Но когда-то старались о том, чтобы это было видно как можно меньше. Счет предъявлялся к оплате и оплачивался втихомолку. Монету в руку совали незаметно. Нынче - разгар американской вульгарности. Все расценивают открыто и бесстыдно. Цену выкрикивают во все горло. Мы все время толчемся на базаре.
Он обратился к аббату Мьонне:
- Уж и не знаешь, не увидим ли мы в один прекрасный день тариф за исповедь на дверях исповедальной: три минуты - три су, как за разговор по телефону.
Аббат поспешил рассмеяться. Затем граф указал, что тем, у кого нет своей машины, выгодно нанимать такси "Французской компании наемных автомобилей", а не "О-ва наемных автомобильных экипажей". У первых тариф ниже, по меньшей мере, на 20%.
Далее он вернулся к вопросу о покупке автомобиля для Папулей. Заметил, что их поездки в Перигор были бы тогда гораздо приятнее. Самая подходящая для них машина - лимузин. (У него самого был дионовский девятисильный ландоле, к несчастью, бравший с места не без труда.)
- Ваш кучер, человек еще не старый, очень быстро научится им управлять. И он будет осторожен. Замечено, что бывшие кучера - самые осторожные шоферы... Правда, вас шесть человек. Но вы отлично поместитесь вшестером. Трое сзади, двое на скамеечках; Бернар рядом с Этьеном. Это, пожалуй, лучшее место для того, кто интересуется дорогой. Багаж - на крыше. Дион выпустил недавно двадцатипятисильный четырехцилиндровый лимузин, в несколько минут развивающий часовую скорость 70 километров и легко поддерживающий среднюю скорость 35-40 километров; вы туда доедете с одной остановкой. Прислуга прибудет поездом накануне. Вы застанете дом в порядке. Еще одно удобство. Подходит вам также лимузин Панар с галлерейкой для багажа. Сколько сил уже не помню, но скорость у него должна быть немного выше. Цена тоже.
Жерфаньон почти не участвовал в беседе. Но слушал внимательно и даже получал некоторое удовольствие. Запах умственной посредственности поднимался от этого стола к высокому потолку. "Они думают, что очень отличаются от народа. И народ представляет себе, будто они далеки от него. А между тем - какое сходство интересов! Достаточно подставить другие слова: велосипед вместо автомобиля, омнибус или метро вместо такси, сантимы или су вместо франков."
Гордость Жерфаньона находила в этом удовлетворение. Если бы общественное превосходство не таило в себе ничего более таинственного, какою бы глупостью было робеть перед ним.
Аббат Мьонне говорил почти так же мало. Время от времени кивал головой и улыбался в знак согласия.. Он помог собеседникам прийти к согласию по вопросу о времени появления таксометров. Иногда он поглядывал на Жерфаньона. Но совершенно так, словно студент был членом семьи, и без малейшего оттенка соучастия во взгляде.
Аббат Мьонне был человеком крепкого телосложения, довольно высоким, плечистым, хотя под сутаной как раз эта плечистость придавала ему несколько неуклюжий вид. Нос у него был крупный, подбородок острый, глаза черные, но холодные; улыбка чересчур, пожалуй, неподвижная. Черные, густые, очень коротко остриженные волосы опускались довольно низко на лоб, образуя на нем крутую дугу. Ему можно было дать скорее тридцать три, тридцать два года, чем тридцать. Так как ему приходилось часто поворачивать голову в сторону Жанны де Сен-Папуль, то Жерфаньон подумал, что пикантно было бы подметить у этого молодого священника, только что покинувшего свет и отнюдь не худосочного, проявление мужского интереса к этой красивой девушке. Он стал незаметно наблюдать за ними. Аббату действительно случалось на миг останавливать глаза на Жанне. Тогда он переставал улыбаться. Но во взгляде его не видно было ничего, кроме проницательного любопытства, едва ли более смягченного, чем в те мгновения, когда он смотрел на маркиза или графа.
"Неужели он ничего не чувствует? Или в совершенстве владеет собою? Я хоть и не испытываю особого влечения к Жанне, но не забываю все же, что преимущественно в ней за этим столом воплощается женское начало. Я не могу не думать о ней, не следить, именно ради нее за своими жестами, фразами, голосом (увы, за некоторым акцентом тоже. Как ухитряются богатые люди, даже в провинции выросшие, говорить почти без акцента?). Когда я смотрю на нее, то у меня, наверное, глаза невольно становятся немного нежнее. Правда, я так изголодался, что смотрел бы нежными глазами и на трактирную служанку. Но он еще голоднее меня: дольше голодает. Неужели вера имеет такую власть? Ведь и я когда-то верил. Это ничему не мешало, по крайней мере, в помыслах..."
Впрочем, Мьонне не только не старался следить украдкой за присутствующими, но чаще всего смотрел им прямо в глаза. Ханжеского в его виде не было ничего. Если он чем-нибудь и щеголял, то скорее всего прямотою.
Когда подали рагу из зайца, беседа, носившая раньше общий характер, сама собою оборвалась. Или, вернее, граф де Мезан напустил более серьезное выражение на свою круглую, румяную, чуть лоснящуюся физиономию и понизил голос на один тон, обращаясь к маркизу с вопросом:
- Скажите, дорогой друг, какого вы мнения об этой их затее с подоходным налогом? Дастся им провести его?
Маркиз как раз в этот миг призадумался с некоторой тревогой над другим вопросом - о заячьем рагу. Он очень его любил, и повариха из Тулузы готовила его восхитительно, с густым, пикантным соусом. Увы! Ничего не могло быть вреднее для нежного и склонного к засорениям желудка. Могут ли добавочные десять минут гимнастики компенсировать кусочек заячьей спинки?
Что касается подоходного налога, то он представлял собою проблему другого сорта. Маркизу не улыбалось занять определенную позицию. Конечно, ему было ясно, как день, что этот налог в первую очередь угрожал ему, как землевладельцу и держателю ценных бумаг. Но кандидат на выборах 1910 года начинал подавлять в нем частное лицо. И еще не зная, быть ли ему кандидатом левых республиканцев или радикалов и не успев определить свою программу, он уже понимал, что будет обречен внести в нее или защищать в ней эту "великую демократическую реформу", смотря по тому, что до тех пор произойдет. Разумеется, слова, произнесенные за столом, среди друзей, не имеют веса политического кредо. Но будущий политический деятель должен учиться поменьше болтать и поменьше самому себе противоречить, пусть даже в тесном кругу, особенно когда за ним наблюдает студент Нормального Училища, которому внешняя учтивость не мешает быть, по всей вероятности, сектантом и которому стоит только послать бог весть кому доклад, может быть, франк-масонам, чтобы разбить политические надежды бедного маркиза де Сен-Папуль.
Поэтому он, имея в виду главным образом Жерфаньона, заявил со множеством ужимок, что "было бы, конечно, преступлением ввести эту реформу легкомысленно, не рассчитав всех возможностей" (его увлекал технический жаргон), но что он доверяет "осмотрительной смелости Кайо, а также благоразумию обеих палат". Лицо у графа выразило глубокое сомнение, от которого пухлые щеки его втянулись, а губы вытянулись, как у музыканта, играющего на окарине. Затем он заявил, что Кайо, как это ему известно из надежных источников, не верит В реформу, про себя считает ее пагубной, но уступает давлению, которое производят на него сообща протестантские и еврейские банковые сферы.
Г-н де Сен-Папуль, которому хорошо известны были связи графа де Мезан с католическими финансовыми сферами, подумал, что сведения его друга лишены беспристрастия. Он ответил всего лишь, - не слишком кстати, но все еще по адресу Жерфаньона, - что хорошо бы религиозным войнам прекратиться во всех областях и что страна нуждается, по его мнению, во взаимной терпимости всех вероисповеданий. (В нескольких кантонах его округа большинство населения было протестантским.)
Эти тонкости отчасти были сказаны на ветер. Когда граф заговорил тише, Мьонне, словно только и ждал этого сигнала, обратился к Жерфаньону:
- Ну-с, что нового в Училище?
В глазах у Бернардины загорелись азарт, восторг. Но и с этой стороны стола разговор остался таким же осторожным, как с другой. К тому же, обмениваясь первыми фразами с Жерфаньоном, аббат продолжал прислушиваться к беседе маркиза с графом. Заметив это, Жерфаньон подумал, что и ему полезно к ней прислушаться, и попытался слушать в двух направлениях. Но такая акробатика быстро утомила бы его. Он решил, что из числа загадок за этим столом, несомненно, самую интересную представлял собою аббат - питомец Нормального Училища. И сосредоточил свое внимание на Мьонне. Тот заметил это и вынужден был в ответ заняться исключительно Жерфаньоном.
Он задал студенту несколько вопросов, довольно безобидных. Очень ли изменилась жизнь в Училище со времени его преобразования? Все ли тот же Дюпюн? Правда ли, что Лависс не добился особой популярности? Сохранил ли свое влияние библиотекарь Герр? И не ослабело ли оно, как этого можно было бы ждать, по окончании дела Дрейфуса?
Мьонне, несомненно, старался говорить товарищеским тоном, почти без покровительственной нотки, - тем тоном, каким бы говорил любой из окончивших Училище в конце XIX века со студентом приема 1908 года. Жерфаньон, со своей стороны, думал: "Надо опасаться самовнушения. Вид сутаны не должен сбивать меня с толку".
Однако, в настроении и оборотах речи, в несколько напускном добродушии, немного общей благожелательности, чуть-чуть подчеркнутой "безоблачности духа" трудно было не чувствовать навыков или предосторожностей, которые уже не были такими, как у мирян.
Жерфаньону не терпелось подметить еще и другие характерные черты. Он отвечал аббату очень предупредительно, чтобы и в свою очередь позволить себе некоторые вопросы. Улучив подходящий, как ему казалось, момент, он начал:
- Вы меня простите, многоуважаемый архикуб... - но увидел, как у м-ль Бернардины при этом слове внезапно опустился бюст и заблестели глаза. Ей почудилось, будто одна из "тайн Нормального Училища" коснулась ее. В этом странном слове сочетались архангел и суккуб. И в том, как обратился с ним Жерфаньон к священнику, прозвучала фамильярность, красноречиво свидетельствовавшая о правах, которыми наделяло Нормальное Училище каждого своего питомца по отношению к другим.
- Мы пользуемся этим термином для обозначения товарищей старших выпусков, - сказал он, обращаясь к старой деве.
Она качнула головой, словно говоря: "Напрасно стараетесь. Я не так глупа, чтобы надеяться получить у вас ключ к загадке. Я вижу, о чем идет речь".
Он продолжал, обращаясь к Мьонне:
- Я уже сказал вам, что плохо еще разбираюсь в старших выпусках. Вы окончили курс в каком году?
- В 1899.
- По какой специальности?
- По истории.
- И пробыли в Училище три года?
- Да, да. Держал даже экзамены на право преподавания.
- Получили назначение на должность?
- Да. Если не ошибаюсь, в Лон-ле-Сонье. Но не занял ее.
- Вышли в отставку?
- Совершенно верно.
- И не будет ли нескромно, с моей стороны, спросить: вы тогда же избрали духовное поприще?
У Мьонне в глазах промелькнуло чуть-чуть лукавое выражение.
- Этот выбор для меня определился уже несколько раньше.
Отлично понимая, что он подвигается вперед немного легкомысленно, Жерфаньон отважился спросить:
- Вы, может быть, принадлежали к группе наших товарищей сильонистов?
- О, нисколько.
Реплика была чрезвычайно энергична.
Жерфаньон отступил и стал размышлять, пережевывая кусок зайца, который он слишком быстро положил в рот, так что косточку надо было теперь незаметно положить на тарелку обратно. "Как он это произнес! На меня повеяло дымом костра. Я знаю, что правые католики смотрят косо на Сильон. Но я был так наивен, что представлял себе возможным переход от Нормального Училища к церкви только по пути христианского социализма; и полагал вообще, что в Училище "скуфья" и "сильонист" - синонимы, даже по мнению Дюпюи. Итак?.. Если Мьонне дал совет маркизу обратиться в Училище, то не он ли восстановил его также против "скуфей", подозревая их, более или менее, всех в сильонизме и даже предпочитая, чтобы Бернару грозила опасность оказаться в руках "неверующего". Однако, кому и как передал он свои пожелания? Дюпюи не сделал мне по этому поводу никакого намека. Я знаю, что надо было также считаться с политическими видами маркиза. Но может ли Мьонне, если он принадлежит к правому крылу католиков, интересоваться левой политической карьерой маркиза? Все это неясно".
Он услышал, что граф де Мезан и маркиза говорят о кончине Викторьена Сарду. Маркиза, в которой трудно было угадать такую любительницу литературы, очень сокрушалась о смерти этого "великого драматурга". Граф говорил, что у нас остался Эдмонд Ростан, пожалуй, еще более великий. Маркиза, не относясь отрицательно к автору "Орленка", считала все же невозможным равнять его с Сарду, писателем первоклассным. Впрочем, "Шантеклэр" слишком долго заставлял себя ждать. Его всякий раз анонсировали на "ближайшее время". А он все не появлялся. Не значило ли это, что талант у Ростана несколько скупой?
Жерфаньон не видал на сцене ни одной пьесы Сарду. Как-то он перелистал одну из его комедий. Но не решился бы теперь ее назвать, боясь ее спутать с одной из комедий Лабиша. Что же вообще касалось этого писателя, то он помнил одну фразу из руководства Лансона по истории литературы. Там говорилось приблизительно, что еще при жизни Сарду закатывалась его слава и "уже осыпалась со всех сторон" мишура его исторических драм. Не проверив сам этой критики, молодой студент все же чувствовал по одному ее запаху, как она проницательна и справедлива.
ВОСЕМЬ ЧАСОВ ВЕЧЕРА В СЕН-ЖЕРМЭНСКОМ ПРЕДМЕСТЬЕ, ЗАТЕМ В ДРУГИХ МЕСТАХ
В этот момент задребезжал слегка хрусталь на столе у Сен-Папулей и в большой газовой люстре. С улицы донесся шум подпрыгивающих колес и лошадиной рыси. Это был, конечно, не первый экипаж, пронесшийся по улице Вано с того момента, как начался обед. Но других Жерфаньон не заметил. Этот прошумел как-то особенно великолепно. Нельзя было не представить себе двух крупных рысаков с выпуклой грудью, дерзко бьющих копытами по мостовой, и карету с мягкими подушками, залитую опаловым светом, в которой красивые молодые женщины спешат на зов удовольствия.
Шум длился для тех, кто к нему прислушивался, гораздо дольше, чем это было вероятно, и продолжал авучать в душе, когда прекращался в ушах. Шум богатства, передававшийся от стены к стене, несмотря на обои; перескакивавший со стаканов и рюмок Сен-Папулей на другие хрустальные рюмки с гербами, где переливались такие же огни.
Это наводит Жерфаньона на размышление о шумах большого города, подлинно внутренних и блуждающих, как мысли. Уже несколько недель он учится их распознавать, следить за ними, находить в них очарование. Шумы - материальные при своем возникновении, как шумы природы, но они так быстро воспринимаются душой человека, что сразу же приобретают всевозможные значения. Каждый внимает им так, словно они раздаются только для него. Они появляются как раз вовремя, чтобы поддержать или возбудить сокровенные думы. И все-таки им свойственна чудесная способность нарушать уединение души. Как чувствовать себя уединенным, если в каждый миг тебя пронизывают или задевают такие сигналы? Они посредствуют между несходными элементами. Приближают далекое. Плетут кружево намеков и соответствий.
Шум экипажа, скачущий шум богатства убегает с улицы Вано, прокрадывается вдаль. Змеится сквозь Париж, проходит, один за другим, ряд темных кварталов. Его последние отзвуки будут бродить вокруг бедных домов, проскальзывать там в промежутки между квартирами, шуршать по серому потолку столовой, над головой дяди Жерфаньона, который, сложив салфетку, раскуривает трубку.
Это час, когда Сен-Жермэнское предместье купается в свежем спокойствии. Торговое движение закончило свой день. Редки даже собственные экипажи. Уже несколько поздно для поездок на званые обеды, еще несколько рано для поездок в театры.
Первое успокоение улиц, прообраз ночного. Но хотя они почти пусты (только проносится время от времени такая вот карета; или проходит с корзиной мальчик из кондитерской), не чувствуется на них ни тревожного настроения, свойственного пустынным местностям в столицах, ни какой-либо грусти, как в заброшенном величавом квартале.
Богатые этажи домов, вторые или третьи, смотря по дому, проливают свой свет на мостовую; или даже скрывая его, дают лучам вырываться в таком количестве, что признаки пиршества бродят по тротуарам.
Люстры там, наверху, висят как огромные скопления омелы на ветвях старого дерева. Прохожий отказывается сосчитать их огни; или же высокие драпри, цвета бального платья, светятся своими краями, окаймлены фосфоресценцией. Ничто по-настоящему не скрыто. На улицу падают все эти отблески, яркие или смягченные, как признания, которых она достойна. Гордые дома открываются, приоткрывают ей свое внутреннее убранство. Она становится коридором, проложенным для того, чтобы обслуживать их.
Там и сям перед фасадом особняка XVII века со сводчатым порталом - вереница карет и автомобилей. Легкий пар поднимается из лошадиных ноздрей, трепещет над крупами. Мягкими чехлами прикрыты кожухи моторов.
В винном погребке на Вавилонской улице стоят перед прилавком около шофера два господских кучера и выездной лакей. Все четверо горланят, размахивают руками, трясут головами, ударяют стаканами по стойке, подкрепляя стуком свои доводы. Тема их спора обсуждается каждый вечер в сотне таких трактирчиков, рассеянных по богатым кварталам, кучерами в ливреях и шоферами в суконных картузах с позументами. "Сравнительные достоинства коня и автомобиля". Этой теме всего лишь несколько лет. Но она уже отдает классическими спорами между сторонниками зимы и лета, друзьями собак и кошек. Доводы всегда одни и те же. Кажется, будто они найдены были все одновременно в течение первого же спора. Но всякий повторяет их каждый вечер с таким же увлечением, с таким же чувством усилия и риска, как будто их только что изобрел. Если не изменяются доводы, то изменяется их порядок. Вопрос о коне и автомобиле не может сохранять то совершенное равновесие, которое в равной мере успокаивает друзей кошек и друзей собак относительно непреложности их правоты. Автомобиль прогрессирует, а лошадь отступает. То или иное возражение кучера, убедительное в 1904 году, теряет силу в 1908. Не сдавая его в архив, благоразумно все же не слишком на него рассчитывать. Кучера предвидят свое поражение. С утра до вечера они проникнуты горьким чувством, но не соглашаются считать его признаком проигранного дела. В трактире они себя взвинчивают красноречием и на весь вечер запасаются оптимизмом, но просыпаясь утром, поворачиваясь в постели с боку на бок, или позже, направляясь в конюшню к лошадям, призадумываются и прозревают.
В эти последние месяцы 1908 года кучера еще издеваются над поломками автомобилей; неожиданными остановками посреди подъема; починкой шины под проливным дождем - и шофером, который тогда лежит под кузовом, так что в нос ему брызжет из подшипников масло. Но шофер отвечает, что еще накануне он отмахал сто пятьдесят километров по окрестностям Парижа, и ни разу не лопнула шина, не засорилась ни одна свеча. Он прибавляет, что у лошадей бывают рези, воспаления легких, вывихи ног, коленных чашек; и что, в конечном счете, лопнувшая шина лучше околевшей скотины.
По вопросу о несчастных случаях исход борьбы остается неясным. Их последствия, конечно, тяжки у автомобиля; тяжки, как еще никогда, оттого что скорость увеличилась. Шоферы с этим соглашаются легко. (Это их окружает ореолом геройства.) Но они утверждают, что по отношению к числу курсирующих в настоящее время машин несчастные случаи редки; что они менее опасны для автомобилиста, чем для сбитого с ног пешехода или опрокинутой повозки (страховое общество в этих случаях освобождает тебя от всяких забот); и что, вдобавок, это дело ловкости. Автомобиль не может понести, как лошадь, испугавшись куста или груды камней.
В отношении скорости при больших расстояниях превосходство автомобиля уже не оспаривается. В 1900 году еще встречались кучера, бравшиеся домчаться до Версаля не позже и вернее автомобиля с одноцилиндровым двигателем. Но в 1908 году они не могли бы взяться доставить вас в течение одного утра в Руан. И вот они поносят быстроту. Заявляют, что собственный экипаж существует для роскоши и прогулок; что по городу передвижение в экипаже происходит достаточно быстро, а если нужно ехать далеко, то проще и удобнее сесть в поезд. При прогулках же некоторая медлительность - условие удовольствия. Разодетым дамам, когда их везешь в Булонский лес, нужно иметь время, чтобы на людей посмотреть и себя показать.
Самый же сильный довод кучеров, оставшийся в 1908 году наиболее убедительным и пытающийся возместить бессилие других, - это довод эстетический. Он сводится к утверждению, что автомобиль уродлив и не утратит своего уродства, как бы ни улучшать его форму. "Карета, у которой чего-то недостает спереди", - вот обычный упрек. Но иные спорщики придают ему большую выразительность. "Никогда не будет ничего лучше пары горячих коней, обученных бежать в ногу, высоко и кругло поднимая копыта, гордо вздернув голову, когда на козлах сидит молодец, умеющий держать вожжи в руках, и с ним рядом - другой, и на обоих - красивые ливреи, делающие честь дому. Надо ведь правду сказать - вид у вас, у шоферов, нелепый. Вы похожи на железнодорожников, на конторских рассыльных. Пусть это практично, пусть это что угодно. Но нарядности уже нет". Затем кучер возвращается к своей основной мысли: "Экипаж - это красота, потому что это жизнь. Автомобили постепенно перестанут быть такими на вид дурацкими. Но всегда будут машинами".
В винном погребке на Вавилонской улице обсуждается, таким образом, одна из великих проблем современной эстетики. И, быть может, в то же время ее обсуждают живописцы на Равиньянской улице или в одном из Монпарнасских кафе и поэты в "Клозри-де-Лила". Все они опираются на особые термины и привычки, но черпают доводы из общего опыта человека 1908 года. Столько уже веков живое существо для Запада - это источник и обоснование красоты! Своими мышцами, своим трепетом оно сообщает искусству его очертания, его пружины и его жизнь. И вот - машины. Они теперь занимают так много места, что их нельзя избавить от необходимости быть красивыми. Но не будучи в состоянии перенять у жизни красоту, добьются ли они разрыва между красотой и жизнью? Человек мучается от раздвоения. Как развенчать жизнь, о которой напоминает ему ежесекундно его естество? А между тем, он любит машины, потому что сделал их. Ему приятно на них смотреть. Их формы, пусть даже странные, овеществляют перед ним изгибы, накопленные кристаллы, маниакальные вычисления его разума.
Но выездной лакей только что сказал, что автомобили портят воздух. Шофер протестует: "Бросьте! Лошадь и пятисот метров пробежать не может, не выпустив помета и газов. Когда на каникулах, в имении у хозяина, мне случается сидеть на передке телеги, я замечаю, что все время этим дышу вместо деревенского воздуха". Кучера дышат этим каждый день. Но ни за что в мире не отреклись бы от этого родного запаха. Как бы ни зубоскалил шофер, держа в руке стаканчик с белым вином, кашляя и отхаркиваясь от крика: "Ваши духи - это конские ветры", - этот наивный аромат все-таки связан со многими прекраснейшими часами их жизни. Летнее солнце. Экипаж покинул Площадь Согласия. Кони Марли показывают живым коням пример величавости. Одна коляска медленно обгоняет другую, не нарушая гармонии в пробежке лошадей. Лакированный бич трепещет справа в теплом воздухе. Обшлага на рукавах, перчатки - безукоризненны. Чудесно навощенные вожжи ритмично сотрясают мякоть ладоней, и это приятно тебе, как повторное напоминание о твоих полномочиях. Почти всюду блещут пряжки, шпильки пряжек. Лошадь слева грациозно приподнимает хвост, выталкивает из себя правильной формы помет, делающий честь гигиене конюшни; лошадь справа ограничивается тем, что выпускает ветерок из складок своего розового зада. Вместе с тобою вдыхает этот запах ее сиятельство графиня на сиденье открытой коляски и вместе с тобою начинает грезить о милых днях далеких лет.
В пятистах метрах оттуда есть кафе на углу Сен-Жермэнского бульвара и улицы дю Бак. Первая зала с буфетом почти пуста. Но в глубине есть другая зала, и там человек десять беседуют, играют в карты; среди них три женщины. Это завсегдатаи кафе.
Они обедают рано, чтобы попить здесь кофейку и побыть вместе. Спать они уйдут не поздно. Им по утрам нельзя валяться в постели.
Не успел господин в пенсне объявить дрожащим голосом масть, как раздается женский возглас:
- Смотрите! Вчерашняя собачонка!
В вале появилась мохнатая собачка, желтовато-белая, и спокойно обходит посетителей. Принюхивается к нескольким ножкам столов; трется о несколько людских ног. Затем возвращается на середину; держась несколько ближе к столику, за которым сидят две дамы, и становится на задние лапки, приблизив передние лапки к груди, одно ухо выпрямив, другое вдвое сложив, чуть-чуть высунув и свесив кончик языка из угла пасти.
- Какая она забавная! Вы только поглядите на нее.
- Это хозяйская собака.
- Да нет же! Вчера официант сказал, что видит ее в первый раз. Даже прогнать ее хотел. Я ее взяла под свою защиту, потому что она прелестна. Иди сюда, мой песик... Иди сюда, мое сокровище. Он не торопится получить кусочек сахару. Считает себя обязанным сперва отслужить. Ну, разумеется, ты прелесть. Ты устанешь. Большой кусок сахару, и я его обмакну в свое кофе со сливками. Вот увидишь.
- Но это не покинутая собака: шерсть на ней гладкая, и ошейник очень хороший.
- Может быть, на ошейнике вырезана кличка?
- Место для клички есть, совсем гладкое. Клички нет. Ах ты мой бедненький, тебе грозит полицейское преследование. Тебя заберут сержанты.
- Он здесь начинает привыкать. Его хорошо принимают. Увидите, он будет нас каждый вечер навещать.
- Хозяева все-таки напрасно выпускают его без присмотра из дому, если действительно им дорожат.
- Еще кусочек сахару, мой цуцик. Но послужи-ка еще разок. Ты это так хорошо делаешь. Он любит комплименты. Где твоя хозяйка? Она, быть может, привратница в соседнем доме или содержит лавку. В швейцарской, например, труднее уследить за собакой, чем в квартире. Лови. Лови. Он пуглив по-своему. Не любит, чтобы его гладили. Ну вот. Теперь он сыт. Добрый вечер всей компании. Добрый вечер, сударь. Он не сердится на нас. Очень вежливо виляет хвостом.
- Отчего бы ему сердиться? Он четыре куска получил.
- Бывает. Капризы.
Собачка покидает залу, пробегает, не останавливаясь, мимо стойки, обходя ноги двух плохо одетых посетителей. На улице ждет ее неприятный сюрприз: пошел дождь. Собачка терпеть не может воду, считает очень неудобным вернуться домой с грязными лапками и мокрой шерстью, и не знает, как быть. Может быть, решает, что дождь зарядил надолго.
Пускается в дорогу рысцой, вдоль стен, поджав хвост, ни к чему не принюхиваясь.
Это моросящий дождь. Капли его образуют рой пылинок, светящихся радужно до полувысоты домов. Теперь на заблестевшей от дождя мостовой катятся друг за другом красивые экипажи. Большие фонари на них бегут на высоте дверец как факелы в руках лакеев. Отблески только на миг озаряют внутри кареты женский профиль, диадему, белый мех. Лимузины с дребезжащей цепной передачей трубят, прокладывая себе дорогу.
Париж отрывается от своего обеда, встряхивается, сбрасывает с себя сладостное застольное оцепенение. Сампэйр прощается с г-жей Шюц. Пар поднимается над его чашкой кофе. Он раскрывает книгу, браня себя за то, что принимается за чтение слишком рано и этим вредит своему пищеварению. Но трудно оставаться в одиночестве, когда ночь охватила маленький дом, где жужжит тишина. Свистки паровозов доносятся издалека. Несмотря на дождь, поет где-то птица в садовых кустах. Хотелось бы знать, как ее зовут, подумать: "Это дрозд", "это соловей". Но старый профессор истории плохо знает названия птиц; и даже наедине с собою предпочитает молчание ошибке. Виктор Миро входит в свою библиотеку. На него смотрят со стен тарелки, каждая по своему. На улице Лагранжа, на улице Трех Ворот, на улице Метр-Альбер, пообедав куском вареной колбасы и облокотясь на длинные засаленные столы, дремлют оборванцы. Рюмка водки за два су пропитывает усы запахом, который приятен им. Женщины с красными и отечными лицами, которых не утешает полупьяное состояние, поникли на доску стола грудями, от которых пахнет стойлом. Но не одна пара найдет сейчас где-нибудь, на верхней площадке лестницы с веревочными перилами, укромный угол для объятий. На улице Компан, за покрытым клеенкой столом, стерев с него пролитое вино и сметя крошки, сидят молча члены семейства Майкотэн. Эдмонд наблюдает за Изабеллой, а та, ставя обратно стаканы в резной буфет, хмурит брови и избегает братних взглядов. В залах Английского Кафе обедают пары в вечерних туалетах. Союз разъездных продавцов фаянсовых и фарфоровых изделий собрался на годичный банкет у Маргери. Ножи стучат по рюмкам, потому что муниципальный советник встал для произнесения тоста, а в конце стола один толстяк лихорадочно вспоминает третий куплет песни, собираясь устроить так, чтобы его попросили спеть ее. В подворье Доброго Лафонтэна на улице св. Отцов провинциальные священники встают из-за табльдота, посматривая украдкой на соседа, ловко сокращающего послеобеденную молитву. В буфете Лионского вокзала сидят друг перед другом, у большого окна со стороны перрона, любовники, которых разлучит поезд, отходящий в девять часов. Женщина кусает салфетку и над ее складками строит подобие улыбки. Мужчина повторяет "голубка", "голубка", а за окном катятся тележки с багажом, грохоча, как артиллерийские повозки, тяжело дышит паровоз и огни фонарей эскортируют железнодорожное полотно, уходящее в бесконечную даль.
Только что Париж уделил один час семьям, парочкам, тесным кружкам, интимным собраниям. Обеденное время преобразует город, дробит его, приостанавливает движение. Тогда пустеют многие улицы, и все они затихают. Оно порождает в несчетных местах уединенные радости. Уже не поднимается к облакам великий гул. Кишат мелкие празднества; потрескивают маленькие огни, незримые под корою домов.
Быть может, всегда существовала некоторая связь между обеденным временем человека и заходом солнца. Но у городов есть своя астрономия, законы которой комбинируются с небесными. Наталкиваясь на стойкую толщу социальной жизни, утро и вечер природы смягчают свои широкие колебания на протяжении года. Солнце уже не может от декабря до июня диктовать свои меняющиеся распоряжения людскому агломерату, который принимает к руководству только средние его указания. И не от одного солнцестояния к другому происходят перемены в реакциях на эти указания, а на протяжении веков и согласно еще не исчисленной орбите.
Когда-то время вечерней еды было, по-видимому, сообразовано с зимними сумерками. Оно медленно передвинулось в сторону летних сумерек. В 1908 году бедняки садились за стол незадолго до семи часов; мелкие буржуа - ровно в семь; на полчаса позже - богатые семьи строгих нравов; последними - очень занятые и совершенно праздные люди, а также участники торжественных обедов и банкетов.
Но в восемь с половиной элегантные женщины готовы ехать в театр. Картежники в кафе начинают вторую партию. Улицы наполняются кратким оживлением. И Париж, как неровное и скалистое побережье, будет еще четыре часа отбиваться от прилива сна.
У ШАНСЕНЕ. ВИДИМОСТЬ И ПОДЛИННОЕ ИХ ПОЛОЖЕНИЕ
У Шансене подходил к концу блестяще сервированный обед. Гостям было бы трудно сказать, чего на столе недоставало. (Он был даже уставлен самыми редкими в ноябре цветами.) И тем не менее никто из них не мог бы отсюда уйти в этот вечер с сознанием полного удовлетворения.
Прежде всего все сходились на том, что у Шансене обстановка очень жалкая. Шесть комнат на улице Моцарта, то есть почти в конце Отейля, да еще в одном из тех новых домов, где каждый коридор, каждый простенок, каждый угол словно стонет о дороговизне земельных участков, - это было в их положении до смешного скромно. Правда, у них не было детей; по крайней мере, не было детей с ними (г-жа Саммеко, изумленная некоторыми двусмысленными ответами, давно подозревала, что тут дело нечисто), и они могли поэтому считать, что эта небольшая квартира, обставленная с утонченным комфортом, в двух шагах от Булонского леса, вполне соответствует их потребностям. Но, начиная с известной степени богатства, желание сообразовываться с реальными потребностями как-то отдает скаредностью.
Что им действительно подошло бы, так это особняк в Монсо или в окрестностях авеню Булонского леса, даже, на худой конец, в Нельи или близ Отейля, если уж им по душе этот квартал, но с тем, чтобы при доме был большой сад. Двенадцать или пятнадцать комнат. Великолепные приемы. И большой штат прислуги. "Вообразите, - говорила баронесса де Жениле, - я даже не уверена, есть ли у них лакей. Уверяю вас, я ничуть не фантазирую. Две фигуры я вижу постоянно: горничную и шофера. Думаю, что и кухарка у них есть (не стряпает же Мари сама, обеды были бы еще хуже). В остальном же я ни за что не поручусь. Лакеев, метрдотелей я у них видела на приемах, но всякий раз других, и всегда эти люди растеряны, словно не знают, есть ли в доме метелка для крошек и в каком ящике лежат чайные ложки".
Меблировка в новом стиле не обезоруживала критиков. Помимо того, что она им казалась безобразной, они видели в ней средство сочетать претензии с бережливостью. "Знаем мы, что такое эта новомодная мебель. Наспех сколоченные вещи. Из грубого дерева. Как нельзя более подходящие, когда нужно быстро обставить номера в каком-нибудь палас-отеле или, куда ни шло, квартирку новобрачных. Не могли они, что ли, обзавестись мебелью стильной и старинной, первоклассных мастеров и за подписью? Разгадка в том, что она обошлась бы им втрое дороже. Впрочем, и до того, как они здесь устроились, у них были одни только уродливые вещи. И поглядите на их гостиную Директуар! А ведь нельзя сказать, что красивая мебель Директуар дорога или что ее трудно найти!"
Мощный и роскошный автомобиль графа де Шансене нисколько не смягчал обвинения в скупости. "Машина много расходует бензина? Но что им стоит бензин? Меньше, чем вода из крана". Кроме того, считалось несомненным, что этот автомобиль - подарок фирмы Делоне-Бельвиль. Никто не мог бы точно сказать - в благодарность за какую услугу. Но между человеком, орудующим тысячами тонн горючего, и автомобильными заводчиками несомненно существуют соглашения и связи, которыми десятикратно окупается такого рода подарок. Стоит ли этот вопрос исследовать? К людям, особенно в этом уверенным, принадлежали г-жа Саммеко, знавшая, однако, что никто никогда не дарил автомобиля ее мужу, нефтепромышленнику не менее крупному, чем граф, и Бертран, который сам был автомобильным заводчиком и только однажды отдал автомобиль совершенно бесплатно, да и то своей содержанке. Но г-жа Саммеко приписывала графу де Шансене множество качеств ловкача, недостававших, как она думала, ее мужу, а у Бертрана безотчетно сложилось такое впечатление, будто Шансене именно такой человек, которому нельзя отказать в просьбе, когда он просит подарить ему автомобиль, а можно только выудить у него затем компенсацию. (Это, например, произошло бы совершенно естественно при переговорах в Пюто.) Особенно же Бертран задет был тем, что у нефтепромышленника машина не Бертран, а Делоне-Бельвиль. Единственным утешением для него, единственным извинением для Шансене было то, что это машина бесплатная.
В действительности все гости за этим столом, кроме, пожалуй, артиллерийского полковника, завидовали хозяевам, завидовали в неудобной для себя степени; и довольно наивно предполагали, что чувствовали бы меньше горечи, если бы Шансене швырялись деньгами. Зависть эта была совершенно естественна у Жоржа Аллори и его жены, которые силились вести с виду светскую жизнь при бюджете порядка десяти тысяч франков. (Аллори в "Деба" получал только сто франков в неделю за критический фельетон, хотя хвастал перед своими приятелями вдвое большим гонораром. Светские же его романы, которые он сочинял медленно, давали ему незначительный заработок.)
Можно было еще понять ее у баронессы де Жениле. Ее муж, барон, соблюдал, насколько мог, традицию праздного дворянства. Тратил он мало, но не зарабатывал ничего. Некоторое имущество было и у барона и у баронессы. Но земля дает небольшую ренту; и два ручья не образуют реки. Супругам приходилось поддерживать блеск своей фамилии, имея меньше 30000 франков дохода (точную цифру на 1907 год, а именно, двадцать восемь тысяч семьсот, установила баронесса, хорошо умевшая считать). Они тем менее мирились со своим трудным положением, что ставили себя в смысле происхождения бесконечно выше Шансене, чей титул был весьма сомнителен. (Некоторые лица утверждали, что дед г-на де Шансене был простым купцом, торговавшим мукою и купившим графский титул у папы. Во всяком случае, титул этот приобретен был в XIX веке).
Но ни супругам Саммеко, ни Бертрану не следовало бы разделять эту зависть. Сам Саммеко чувствовал ее гораздо меньше с тех пор, как влюбившись в Мари, предвкушал свою, весьма интимную победу над Шансене. Но его жена, хотя и тонула в деньгах, не расставалась с убеждением, что Шансене ухитрился выкроить для себя неизмеримо лучшую часть в синдикате, чем все остальные участники. Мысль, что Шансене умел сколотить за год на сотню тысяч франков больше Саммеко, была для нее нестерпима. Она забывала, что у нее самой, у дочери нефтепромышленника, личное состояние превосходило в десять раз состояние Мари. Бертран, создавший единолично все свое дело и сохранивший его в своих руках, - Бертран, заводы и склады которого, не говоря о фирме, оценивались уже больше чем в двадцать пять миллионов, завидовал происхождению супругов де Шансене (дед, получивший от папы графский титул, казался ему необыкновенно знатным предком), их связям, этому сочетанию знатности и денег, воспроизвести которое один человек не способен своим трудом. Но вдобавок он имел слабость считать богатство де Шансене более реальным, чем свое. "У меня почти нет свободных денег; ничего нет, кроме моего дела, а оно чего-нибудь стоит только до тех пор, пока идет. Я уверен, что он потихоньку разместил несколько миллионов там и сям. Пусть бы вся его нефть вылилась в лужу, ничего с ним не сделается".
Как обстояло дело в действительности? С большим ли основанием можно было упрекать в скупости Шансене, чем Сен-Папулей? Сомневаться в этом было трудно. Однако, вопрос был не так уж прост, как полагали их друзья. Доходы графа были несомненно значительны. Со времени позднейшего соглашения, уточнившего первоначальный устав синдиката, Шансене сумел округлить в сторону Запада отведенную ему территорию и снабжал теперь, кроме лучшего сектора Парижского района, Нормандию и близлежащие местности, а также большую часть Бретани.
За первые десять месяцев 1908 года он один импортировал для распространения в различных формах (начиная от литра керосина, за которым мать посылала маленького Бастида в мелочную лавку, и кончая резервуарами бензина торговых сортов, выстроенными в подвалах больших гаражей) 328 000 гектолитров сырых нефтяных продуктов, 197 000 гектолитров очищенных и 80 000 бензина. (Цифры эти сообщили ему как раз сегодня утром в его конторе. За обедом он ими тешил себя несколько раз.) В общем это составляло около одной восьмой всего импортируемого синдикатом количества и гораздо больше одной восьмой в отношении сырых или мнимо сырых нефтяных продуктов. (Поэтому он почувствовал себя по преимуществу объектом атаки Гюро.)
Этот ежегодный сбыт 700 000 с лишком гектолитров давал чистый доход, подсчитывать который Шансене избегал даже для себя самого, оттого что часть его поглощало расширение предприятия; и граф всегда боялся преувеличенной оценки своего актива. В прошлом году, например, он решил добиться независимости от поставщиков жести и построил небольшой завод, который стал выпускать только для него бензиновые бидоны. Это была удачная идея. Между тем как бидоны керосиновые всего лишь вызывали накладные расходы, оттого что домашние хозяйки их берегли и возвращали в исправности нефтепромышленнику, а тому все же приходилось их время от времени чинить и сменять, бензиновые бидоны со времени развития автомобилизма оказались источником добавочного барыша. Автомобилисты были беспорядочны и расточительны. Много сосудов не возвращалось обратно, хотя они и были отпущены под залог (найдя свою смерть в придорожных канавах, в кучах железного лома). Каждый день отпускались под залог новые бидоны во всех распределительных пунктах территории, по ставке 80 сантимов за бидон. Отсюда - приток денег, облегчавший кассовые операции, а в годовом балансе - дополнительная статья дохода, соответствующая ценности исчезнувших бидонов. Наладить собственное их изготовление было, поэтому, вполне разумно. Но покамест жестяночный завод поглотил треть прибыли 1907 года.
Г-н де Шансене усвоил себе, поэтому, привычку считать барышом только свободные деньги, которыми он мог располагать по заключении годичного баланса без какого-либо ущерба для хода дела. На 1907 год этот более чем несомненный заработок, этот последний "дестиллат" прибыли составил около восьмисот двадцати, тысяч франков. Но это было не все. Нефтепромышленники вносили в общую кассу по двадцать сантимов с каждого гектолитра, поступившего в розничную продажу под их маркой, и сумма этих взносов должна была более или менее компенсировать неравенство, возможное в эксплуатации различных районов, распределенных между ними. Некоторые из них пытались немного надуть синдикат; но пределы надувательства были невелики. Из этой кассы покрывались кое-какие издержки, в которых были заинтересованы все участники, как то: субсидирование печати, подарки, взятки и различные маневры, а также необходимые по временам путешествия в Америку. Остаток делился на десять равных частей и распределялся между членами синдиката в марте или апреле. Весной этого года г-н де Шансене получил по этой статье сто тысяч франков.
&nbs