Главная » Книги

Мандельштам Исай Бенедиктович - Жюль Ромэн. Детская любовь, Страница 2

Мандельштам Исай Бенедиктович - Жюль Ромэн. Детская любовь


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12

листывал книгу в желтой обложке.
   Жерфаньон к нему подошел:
   - Что ты читаешь?
   - Ничего... мне припомнились некоторые места из Бодлера, и я хотел их перечитать.
   - А это что?
   Жерфаньон показал на столбик книг, отодвинутых в угол стола.
   - Я развлекался.
   - "История астрономии" Деламбра... "О понятии физической теории от Платона до Галилея"... "Звезды"... "Небесная механика"... Ты занимаешься астрономией?
   - Астрономией я не занимаюсь. Но мне случилось недавно думать об этих вещах. А мечтать впустую, признаюсь, я не люблю... Мечтать о звездах, как девушка у Франсиса Жамма, я не желаю именно потому, что придаю значение своим мечтаньям... Я выражаюсь темно. Ты меня понимаешь?
   - Кажется, понимаю.
   - Это зависит от степени уважения к собственным мыслям. Если у какого-нибудь господина есть мысли и он смутно сознает, что они, вероятно, обесценены, не имеют в настоящее время значения, но ленится навести справки, проверить их, удовлетворяется ими и, пойми меня, по существу их презирает, то этот господин мне противен.
   - Этот господин - это почти все люди.
   - Верю... Я же часто повторяю себе вот что. Я говорю себе: "Та или другая идея, в данный миг у тебя возникшая, не отжила ли свой век окончательно в каком-либо уголке человечества?" Я подчеркиваю - окончательно. "Потрудились ли бы еще задержаться на этой идее десять или пятнадцать лучших человеческих умов?" Некоторые идеи Гераклита еще не окончательно устарели. Но, например, строение солнечной системы... Меня никто не обязывает о ней думать, это очевидно; но раз я о ней думаю, то не могу допустить, чтобы идеи, которые я воспринимаю по этому поводу, которым оказываю гостеприимство, которые меня, может быть, волнуют, чтобы идеи эти уже теперь были нелепы в глазах какого-нибудь субъекта, сидящего где-то в обсерватории в Калифорнии или в Берлине.
   - Но не можешь же ты быть в курсе всего.
   - Разумеется. Как не может и траппист уберечься от некоторого числа грехов в день. Но чтобы не стать пошлой скотиной, необходимо поставить себе за правило своего рода ограниченное совершенство. В этом, как и во всем остальном.
   - Не значит ли это разбрасываться?
   - Ты разбрасываешься не меньше, читая газету. А затем - что за вздор! При некотором навыке и чутье, бьюсь об заклад, не нужно в общем и трех недель в год, предполагая, разумеется, некоторую общую интеллигентность, чтобы знать, какие главные идеи умерли или поражены на смерть во всех областях и какие пришли им на смену.
   - Осторожней! Это похожее на модничанье.
   - Нимало. Я не говорю о неизбежном колебании направлений. Если наука отказывается от Лапласов, от теории туманностей, переставшей соответствовать данным опыта, то мода тут ни при чем.
   Говоря это, Жалээ приводил в порядок бумаги, сортировал их.
   - Это что такое?.. Ах! Подумать только, что я искал это бог весть сколько раз со времени нашей первой прогулки. Помнишь? Я рассказывал тебе тогда об одной статье, которую списал. Для своей горькой услады {См. "Люди доброй воли", кн. I.}. Она с тех пор не попадалась мне в руки. Написана она была по поводу взрыва броневой башни на "Латуш-Тревиле". Тринадцать убитых.
   - Да, на каникулах я читал об этом взрыве в газетах. Припоминается мне также интервью с министром Томсоном, которое я смаковал в поезде, когда ехал сюда из Сент-Этьена...
   - Интервью с министром было, несомненно, слабеньким вином по сравнению с этим. Ты увидишь. Но сначала представь себе на миг это несчастье, каким оно должно было быть в действительности. В скромной действительности. Как и я, ты прожил год в казарме. Обучался стрельбе. На маневрах ты, может быть, видел орудия калибра 75, громыхавшие не слишком далеко от тебя. Стало быть, ты можешь без особого труда поставить себя на место этих славных ребят, матросов, обслуживающих большое башенное орудие. Главная их забота - как бы их не слишком разнесло начальство. И в этот-то миг их разносит не начальство, а пушка. Точка. Теперь ты увидишь, что из этого может сделать академик. Читай вслух, душа моя. Пожалуйста.
   Жерфаньон взял листок и стал читать.
   "Постоянные упражнения в стрельбе, повседневное обращение со взрывчатыми веществами..."
   - Кое-где ты увидишь многоточия, которыми я заменил многословие. Но связь не пострадала.
   "Повседневное обращение со взрывчатыми веществами... сопряжены в казарме, на полигоне, на учебном судне..."
   - Выражения точные! Читатель чувствует, что это говорит человек сведущий, что это не болтовня.
   "...на учебном судне с опасностями, грозившими когда-то только на поле сражения. Солдат относится к ним с новым пылом... Он не только не боится опасности, но призывает ее..."
   - Каково?
   "...Эта учебная стрельба, позволяющая ему широко проявлять свою силу и ловкость, пьянит его и составляет его потребность; он видит в ней образ священной войны..."
   - Клянусь тебе, что в подлиннике стояло: "священной войны".
   "...И когда оружие, взорвавшись у него в руках, сбивает его с ног... он искренне верит, что пал на поле чести, пораженный не своего рода отцеубийственным, против него обратившимся снарядом, а пулей или ядром врага, на которого он шел с такой радостью в сердце... Все поводы, даже побочные, хороши для него, только бы проливать свою кровь".
   - "Побочные" - подчеркнуто в тексте. Ты видишь подпись?
   - Да.
   - Ты еще должен представить себе, как этот прославленный журналист, человек, впрочем, весьма даровитый и любезный, идет из редакции, сдав свою статейку; как он прогуливается вдоль кафе, вполне довольный собою, в светло-сером цилиндре немного набекрень, с парой перчаток в одной руке, с цветком в петлице, опираясь на палку с набалдашником из слоновой кости, и думает: "Узнает ли меня публика?" А затем представь себе также благодушного читателя, который вечером, поставив ноги на решетку камина, слегка икая от хорошего пищеварения, рот прикрыв рукой, - усваивает эту прозу. Можешь также в придачу представить себе тринадцать трупов, тринадцать семей, тринадцать могил. Но это не обязательно.
   Жерфаньон еще ни разу не видел у Жалэза, дрожавшего всем телом, такого пламени во взгляде. Он не считал его, правда, ни равнодушным человеком, ни скептиком, но предполагал, что на вещи он смотрит со слишком большой высоты, простирает слишком далеко свои мысли и поэтому не способен на такую свежесть негодования.
   "Я его люблю, - думал он, - я чувствую себя ближе к нему. Теперь я буду с ним откровеннее".
   Жалэз, сложив статейку академика, сунул ее в бумажник.
   - Это полезно перечитывать по временам, когда совесть начинает дремать.
   Затем он нагнулся над столом и отметил ногтем строфу на открытой странице:
  
   В грохочущем порту благоуханье, краски
   И звуки я опять захлебываясь пью.- {*}
   {* Первые строки четвертой строфы стихотворения Бодлера "La chevelure" ("Копна волос"). (Примеч. перев.)}
  
   Жерфаньон прочитал строфу, одобрительно кивнул головой, но не сказал ничего. Он боялся ошибиться относительно намерения Жалэза.
   - Ну что?
   - Да, красиво.
   - Ты в этом, кажется, не очень убежден?
   - Оттого, что думал, не проводишь ли ты случайно какой-либо аналогии...
   - Нет, никакой. Я не люблю валяться в грязи, вот и все. И мне захотелось проветриться. "Ступай очиститься в высокой сфере..." Но скажи, ты, кажется, вообще не очень восторженно относишься к Бодлеру. Знаешь ты его хорошо?
   - Я его читал. Не могу сказать, что я его пережил... Прежде всего, моя любовь к Виктору Гюго связывала меня, вероятно... в отношении Бодлера и других поэтов.
   - Я тоже очень люблю Гюго. Это мне не мешает.
   Жерфаньон взял сборник, перечитал все стихотворение "Копна волос", положил книгу на стол, ничего не сказал и задумался.
   - Не может быть, чтобы ты не чувствовал необычайной красоты такого стихотворения.
   - Да, конечно. Я стараюсь разобраться в себе. Некоторые стихи великолепны. Полагаю, что для нас обоих великолепны одни и те же стихи. Другие, по-моему, слабее. Я невольно думаю, что самые слабые несколько вредят остальным, что у Гюго было бы столько же великолепных стихов и не было бы или почти не было бы стихов слабых; во всяком случае - никакой неловкости. И все же я отлично понимаю, что для тебя "великолепные" стихи этой вещи обладают качествами, которых ни у кого другого ты не мог бы найти; которые закрывают тебе глаза на все остальное, приводят тебя в такое состояние благодати, что даже слабости заимствуют у этой благодати особое сияние. Более или менее это верно, не правда ли?
   - Совершенно верно.
   - Значит, ты согласишься, например, что вот это: "Чтоб отвечала ты всегда моим желаньям" - весьма похоже на искусственную строчку, к тому же неискусную.
   - Да... И что "под пылом климата", "сон ослепительный" и три или четыре побрякушки того же стиля напоминают, будучи отдельно взяты, посредственных поэтов конца восемнадцатого века. Но погляди:
  
   Копна волос! Шатер синеющего мрака!
   Лазурь небес опять безмерна и кругла.
  
   Эти два стиха рядом. И таких еще десяток есть. Напрашивается похвала: "бесподобная плотность". Но она истерта и неуместна... Каждый из стихов производит впечатление последовательных смысловых разрядов, сильных и частых. Все пространство стиха занято, загружено до отказа. Нет уже ни малейшего пробела, ни малейшего "отсутствия смысла". Иначе говоря, не приходится ждать того единственного "источника смысла", единственного "смыслового взрыва", который захватит, в конце концов, все пространство стиха ценою чрезмерного набухания, как это часто бывает, признаться надо, у Гюго. И чудо в том, что этот результат достигнут без замешательства - да, да, потому что частые взрывы сталкивающихся образов - это катастрофа - и без малейшей неясности, напротив. Стих так и светится от выразительности. Отметить это очень важно. Когда у нас как-нибудь найдется время поговорить о поэзии послебодлеровской, ты увидишь, как быстро утерян был рецепт этого чуда. У Рембо, у Малларме, если не говорить о самых ранних вещах, когда они писали под влиянием Бодлера или даже Гюго, слишком частые смысловые разряды в силу своего рода интерференции создают неясность. А между тем, если только неясность не есть извращенная игра или искренняя мистика, то она - слабость. Прибавлю еще, и это добавочный мотив моего восхищения перед Бодлером, - что когда случайно поэт обладает изобретательностью, позволяющей ему сделать столько отдельных находок на пространстве одного стиха, то это почти всегда находчивость порядка надуманности и натянутости. А добропорядочный вкус, мало того, что не наслаждается такой полнотой, но раздражается, протестует против нее. Таковы хорошие места у Ростана, которого я, впрочем, не презираю, но который чаще всего выводит меня из себя - это разница. Таковы же прежние эвфуисты во Франции, в Англии, в Испании. Я пробовал читать Гонгору в подлиннике. Мы еще с тобой поговорим об этом. Это - номер. Иными словами, я очень серьезно задаюсь вопросом, не является ли Бодлер первым поэтом, воскресившим в новое время ту дивную напряженность стиха, о которой нельзя иметь понятия, если не проникнуться до мозга костей, как мы с тобою, духом латинской речи. Разумеется, не все у Горация и Вергилия, но их большие удачи:
  
   Vides ut alta stet nive candidum
   Soracte, nee jam sustineant onus
   Silvae laborantes... {*}
   {* Смотри: глубоким снегом засыпанный,
   Соракт белеет, и отягченные
   Леса с трудом стоят...
   (Перевод А.П. Семенова-Тяньшанского)}
  
   и продолжение, ты знаешь. Или же знаменитые, дионисийские стихи:
  
   Solvitur acris hiems grata vice veris et Favoni
   Trahuntque siccas machinae carinas... {*}
   {* Злая сдается зима, покоренная вешней лаской ветра,
   Влекут уж к морю высохшие днища...
   (Перевод А. П. Семенова-Тяньшанского)}
  
   Ты не можешь себе представить, в какое состояние приводит меня эта ода. В такое приблизительно, как этот мотив "Арлеананки" (и Жалэз пропел начало хора в пасторали: до, фа, соль, ля, си, - до, до, до, до, до, до, до, до, ре, си, до, ре.) В то состояние, которого всю жизнь жаждал Ницше и за которое он как раз и полюбил Бизе. Ибо даже "Мейстерзингеры" с их грубой, волевой жизнерадостностью не дают об этом ни малейшего понятия... Но это другой вопрос. О Бизе мне напомнило дионисийское движение. Не плотность, конечно...
   Жерфаньон снова взял том "Цветов Зла". Исследовал один стих, другой, направляя на них слова Жалэза, как луч на драгоценные камни. Он улавливал не все контуры мысли Жалэза, оттого что ему недоставало некоторых исходных точек. Но он начинал чувствовать ее правильное стремление, путь, которым она, наконец, достигала цели и трепетно вонзалась в нее. Он думал также: "То, что он говорит мне, отмечено сильным критическим красноречием. И ни на миг моего, да и его внимания не останавливали на себе слова, которыми он пользовался. Общее правило. Я ведь часто обдумывал задачу оратора. Надо добиваться того же эффекта, обсуждая, например, социальный вопрос перед двухтысячной толпой рабочих. Пусть даже они уследили не за всем, надо внушить им уверенность, что ни на миг они не становились жертвами словесного обмана".
   - Да, - сказал он, наконец, - мне кажется, я понимаю... или ощущаю. Это чувствуется иногда и у Гюго, но редко, согласен. У Расина не чаще...
   - Тем более, что я говорил только о смысле. Но в звучании - та же полнота. Непрерывное присутствие музыки, как и мысли. А поэтому на слабых стихах даже отдыхаешь, приятно переводишь дух... Заметь, что я ни на что не закрываю глаз. В посредственных местах Бодлеру случайно приходит на помощь устарелость его стиля. Гюго, чуть только его покидает вдохновенье, рискует показаться нам вульгарным, нам, потому что он говорит языком наших дней. Плоские стихи Бодлера спасает их старорежимный аромат. Они прикидываются изящными: для нас. Я отдаю себе отчет в иллюзорности, в хрупкости этого очарования.
   - Я сказал бы тебе еще совсем другое. Но боюсь показаться дураком.
   - Говори, говори.
   - Мне не удается поверить, что в поэзии не имеет значения сюжет.
   - Ты совершенно прав.
   - Я чувствую, что это, вероятно, идиотское мнение. Но у Бодлера меня часто отталкивает сюжет. Или, вернее, нечто, одновременно относящееся к сюжету и к источнику.
   - Вот как?
   - Я, по-твоему, глуп?
   - Нет, я размышляю над тем, что ты сказал.
   - Я уже не говорю о его цинизме, о его дендизме, об его аффектированной безнравственности и прочих грехах, в которых винят его учебники литературы. Это, пожалуй, и меня стесняет. Но это вопрос внешних манер. Нет; я нахожу, что слишком много стихотворений у него имеют истоком чисто половое возбуждение. Не думай, что это коробит мою стыдливость. Но это умаляет их для меня. Вращаешься поистине в весьма ограниченном мире... Ты не отвечаешь мне? Считаешь меня деревенским балбесом?
   - Нет. Я вижу, что от частого углубления в эти стихи перестал ощущать то, что ты говоришь и что неоспоримо. Это чрезвычайно интересно. И вот что еще интереснее: множество поклонников Бодлера, которых я встречаю, противны мне; и не только тем, как они о нем говорят; нет, своим стилем, жизнепониманием, которое я в них прозреваю; глазами своими с несколько маниакальным блеском; запахом прелого и затхлого сладострастия, которым от них несет. А между тем твое замечание принуждает меня согласиться, что эти субъекты подошли гораздо ближе меня к смыслу стихов Бодлера, к центральному их элементу. Откровенно говоря, они гораздо лучшие бодлерьянцы, чем я. И тем не менее мое восхищение перед ним далеко не ограничивается формой, уверяю тебя. (Хотя только что я рассматривал главным образом его стиль.) В моих представлениях он даже типический глубокий поэт. И после чтения его стихов мое "мироощущение" бывает проникнуто мрачным величием. Я не знаю даже, нет ли у него, даже в самых узких по кругозору стихотворениях (есть у него ведь и другие, согласись), помимо первого смысла, услаждающего бледных бодлерьянцев, - единственного, впрочем, который сознавался, быть может, самим поэтом, - нет ли в них второго смысла, второго сюжета, проступающего после того, как первый забыт... О, я не очень-то люблю выходить из затруднений с помощью такого жонглерства... Твое замечание смущает меня.
   Оно смущало их обоих по причинам, относившимся не к искусству, а к их интимной жизни. И причины эти, несмотря на некоторую аналогию, были особые у каждого из них.
   Жалэз уже несколько лет переживал сложный кризис, который в данное время проходил одну из твоих самых примечательных стадий. В результате он стал с возрастающей строгостью относиться к сексуальной стороне нашей природы, к жгуче сексуальному в своей природе. Он кончил тем, что взял под подозрение любовь, так как не мог при своей проницательности не понимать, что даже так называемая чистая любовь прикрывает вожделение и, следовательно, имеет перед всякой другою всего лишь преимущество лицемерия, а также потому, что обвинял любовь в склонности преграждать более общим чувствам доступ в душу, которой она овладела. Не опираясь на мотивы христианского аскетизма, он все же пришел к идеалу, довольно сходному с осуждением плоти; к идеалу, на который он, впрочем, смотрел как на чисто личное дело, остерегаясь видеть в нем правило, подходящее для большинства. Таким образом, он был дальше от христианской концепции, согласно которой греховность мирянина терпима только ценой противоречия, чем от распространенного в Азии взгляда на плотское воздержание как на привилегию немногих, желающих приобрести известные способности или возвыситься до святости. Когда ему напоминали об эротическом характере многих бодлеровских сюжетов, он чувствовал беспокойство. Не обманывал ли он сам себя? Не искал ли обходным путем поэзии, возврата в тот мир телесной любви, из которой как раз пытался вырваться ценою таких усилий?
   Что касается Жерфаньона, то и он проходил через период полного воздержания, но поневоле. Покинув полк в середине сентября, он сперва провел три недели у родителей, в крохотном городке, где всякая шалость кончилась бы скандалом. Со времени приезда в Париж он ждал случая, который бы свел его с женщиной. Но случай не торопился. А Жерфаньону, хоть он и был нетерпелив, недоставало духа предприимчивости. Париж внушал ему робость. Провинциал чувствовал себя менее взрослым здесь. Скромный любовный опыт, приобретенный им в других местах, был не в счет, казалось ему, в пределах большого города. Мир женщин, весь залитый парижским обаянием, становился для него почти таким же таинственным, каким он был для подростка Вазэма вечером шестого октября. Отсюда возникали чувственное томление с привкусом горечи и какое-то ощущение неполноты, нередко тормозившее порывы гордости, дразнившее в нем честолюбца. По существу то, что Жерфаньон испытывал при чтении стихов, которыми ему предлагалось восхищаться, было своего рода ревностью и тем чувством неловкости, какое вызывают в обездоленном бестактные намеки на недоступное ему - по крайней мере, временно - счастье. Музыка не мешала словам иметь смысл; напротив, она его усиливала, как имитация линий тела, ласк и спазм. "В струистые шелка твои стучатся перси", "Дразнящие щиты с рубинами сосков", "Вкруг благородных ног воланы шелестят", "Напиток уст твоих", "Твоей постели ад"... на каждой странице - отдающаяся плоть, аромат распущенных волос, влага поцелуев. Торжество сладострастия, которое "при свете ламп" в учебной комнате было бы, несомненно, недурным продолжением картины рдеющего ноябрьского неба над кровлями, будь у Жерфаньона в кармане женское письмо с назначением часа свиданья.
  

III

ТОЛПА И ЕЕ ВОЖДЬ

  
   Беседа их задержала. Когда они пришли в столовую, обед уже начался. Входя в дверь, они не услышали обычного шума. Между тем три курса были здесь в полном сборе, словесники - на правой половине залы, естественники - на левой. От десяти до двенадцати студентов за каждым столом. Справа - лоснящиеся пиджаки; много бледных лиц, впалых грудных клеток. Слева - грязные блузы; больше румяных физиономий; несколько атлетических фигур; немало молодцов, смахивающих на деревенских аптекарей. Повсюду - непричесанные гривы и туфли. Таким образом, по численности и по виду - ничего ненормального. По запаху - тоже; пахло соусами и молодыми самцами. Но не по шуму. Не было того гула бурлящей реки, который создается дребезжаньем посуды в потоке голосов. Были неровности, перебои, паузы в шуме; мгновения полной тишины, длившиеся четверть секунды и создававшие приятное беспокойство, потому что вместо простого кишения существ, успокоительного, как естественное зрелище, мирного, как растущая трава, словно чувствовалось нащупывание некоторой группой своей власти над собой, желание проверить себя.
   Когда они садились, к ним подошел Коле, покинув свое место.
   - Вам предстоит торжественное мгновение; есть надежда.
   - Что здесь происходит?
   - Прежде всего нечто, поражающее воображение. Представьте себе: наши скуфьи приведены были мною в такое состояние, что пошли за скуфьями-естественниками, чтобы те убедились в неисправности электричества. Те пришли, увидели, ничего не поняли. Из чего следует, что физик во власти суеверия становится таким же бараном перед электрической лампой, как лесной житель. Словом, все эти простофили возмутились против Горшка, которого еще вчера называли господином экономом. Они распространили мятежный дух, а я поостерегся успокоить страсти. Так как главный кацик, не будучи в чистом виде скуфьею, симпатизирует обскурантам, а рагу сегодня, по счастью, несомненно с душком, то мы, милостивые государи, переживаем минуту, предшествующую обряду "позор Горшку". Очень просто.
   Жалэз и Жерфаньон отнеслись к этой новости с напускным равнодушием. Но им тоже передалось нетерпеливое возбуждение. Их ждал первый в студенческой их жизни "позор Горшку". Они много слышали об этом легендарном обряде, но никак не надеялись так скоро его увидеть. "Позор Горшку" - это исключительная по своей важности манифестация, происходящая по почину недовольных масс, но только по сигналу главного кацика, старосты старшего курса словесного отделения. А главный кацик, как бы ни был он пылок сам по натуре, обращается к этому средству только после зрелого размышления. Он уронил бы его значение и свое собственное, если бы часто к нему обращался. Он чувствует приблизительно такую же ответственность, как папа, собирающийся издать буллу об отлучении от церкви, или драгунский поручик в день бунта, когда надо скомандовать "пли!" Жалэз и Жерфаньон наблюдали за главным кациком Маржори, сидевшим за одним из соседних столов. Толстощекий бородач; довольно высокий лоб; густые клочья черных волос; глаза тоже черные; улыбка на губах неопределенная, а в глазах - неспокойная. Кандидат на звание преподавателя истории, он прошлой весною в две недели подготовился к экзаменам на степень лиценциата прав. Сдав экзамен на звание преподавателя, он через каких-нибудь три недели станет еще и доктором прав. Говорили, что он метит в политические деятели, что будет директором кабинета у какого-то министра, а спустя несколько лет - редактором департаментской газеты и депутатом. Его направление трудно было определить. Рассчитывая выдвинуться как будто с помощью стоящих у власти лиц и будучи неверующим, он все же заигрывал, по слухам, с католическими демократами. Впрочем, этот честолюбец был щепетилен и даже нерешителен. Каждый день он по несколько раз проверял свои поступки. Кроме того, считали его объедалой и волокитой.
   - Посмотри, какая у него недовольная физиономия, - сказал Жалэз.
   И думал: "Не масштаб характеризует события. Существуют события "подобные", как треугольники. Когда-нибудь, став министром, этот молодец будет чувствовать такое же смятение в душе, как сегодня вечером; глаза его просят общественное мнение произвести насилие над ним, чтобы прекратились его колебания. Теперь он действует, как в будущем, для будущего. В этот миг решается прообразно исход какого-то великого грядущего события". Легкий трепет овладел Жалээом при этой мысли.
   А Жерфаньон, со своей стороны, завидовал власти Маржори. "Владеть толпой. Чувствовать, что она ждет от тебя разрешения пожелать того, чего она желает, что в данный миг ее сила зависит от сокращения мышц твоей гортани, от взмаха твоих ресниц". Жерфаньон не предполагал, что это сокращение и этот взмах могут быть своего рода пыткой. По своему характеру он легче представлял себе услады роли вождя, чем ее тревоги.
   Вдруг раздалось "тсс!" Затем благоговейная тишина. Училище, пригнувшись к столам и недовольное едой, поняло, что главный кацик даст, наконец, излиться гневу трех курсов.
   Маржори, у которого голос был звучный и сочный, сперва произнес медленно:
   - Господа, позор Горшку.
   Затем:
   - Раз, два, три.
   И после этого два обрядовых слога, произнесенные стопятьюдесятью молодыми людьми, оба одинаково громко и в медленном ритме церемониального марша. "По-зор!", - прозвучали как два завывания или, вернее, как два оглушительных удара в гонг, а за ними последовал звон толстых трактирных тарелок, со всего размаху бросаемых на пол; грохот такой потрясающий и продолжительный, что даже кричавшие особенно громко с некоторой тревогой задавались вопросом, долго ли будет длиться неистовство их собственной толпы.
  

IV

ПАРИЖСКИЕ ДЕТИ.

ПОЯВЛЕНИЕ ЭЛЕН СИЖО

  
   Когда в десятом часу Жерфаньон оторвался взглядом от книги и откинулся на спинку стула, засунув руки в карманы, вытянув ноги, Жалэз воспользовался этим, чтобы сказать:
   - Я думал опять о Бодлере. В его поэзии есть целая область, куда не заглядывает банальный бодлерьянец и которой не задевает твой упрек.
   - Мистические взлеты?
   - Нет. Слишком легко показать их эротическое происхождение. "Проснулся ангел в звере усыпленном". Нет. Я говорю о поэте Парижа, улиц, портов, о поэте большого современного города, а таким поэтом он остается все время, даже в своих эротических вещах. Вспомни эту изумительную фразу, в которой он объясняет, как возникли его стихотворения в прозе: "Знакомство с огромными городами и проникновение в их бесчисленные связи". Согласен, он млеет над копной волос; но даже в ней он вдыхает аромат Марселя или Александрии. А затем, есть у него и другие, свежие страницы. Особая манера вспоминать... Знаешь ты, например, эти строфы:
  
   Но детская любовь, но рай ее зеленый,
   Прогулки, песенки... объятья и венки... {*}
   {* Начало пятой строфы стихотворения Бодлера "Moesta et errabunda".}
  
   Прочитай-ка их еще раз, душа моя. Ну? Что скажешь?
   - Конечно, во всем этом стихотворении много очарования.
   - Ты еле роняешь эти слова.
   - Да нет же.
   - Заметь, какая полнота звука при таком сюжете, и на какой глубине это задевает нас! Сопоставь-ка это с Мюрже или даже с "Песнями Улиц и Лесов". {Заглавие сборника стихотворений Виктора Гюго.} О, к "Песням" я не отношусь пренебрежительно, ни к Мюрже. Когда Мюрже рассказывает именно то, что с ним происходит, ему удается сжать тебе сердце. Но все-таки! Впрочем, всего этого ты не можешь почувствовать.
   - Отчего?
   - Оттого, что у тебя не было парижского детства. Где прошло твое раннее детство?
   - В деревне, на дороге из Пюи в Баланс; она называется Буссуле.
   - В горах?
   - Да, на высоте около тысячи ста метров. На хребте. Или, вернее, на подступах к огромному плоскогорью.
   - Твои родители оттуда же родом, где родился и ты?
   - Отец был там учителем, но родился в Бриудском округе, в овернской части Верхней Луары. Мать - гораздо более чистокровная уроженка Веле; ее родина в - пятнадцати километрах от Буссуле, между Пюи и Севеннами.
   - А ты на кого похож?
   - У меня отцовские глаза, темнокарие. Ростом я выше его. Но этот рост я унаследовал по отцовской линии. Некоторыми чертами лица я пошел в мать. У меня, например, ее подбородок, нос. Да и в характере у меня много от нее.
   - Хорошо было в горах?
   - По-моему, очень хорошо.
   - Когда-нибудь ты мне об этом расскажешь. Не правда ли? Обстоятельно. Меня тянет погрузиться в такое детство, как твое. У меня, кажется, не было среди предков ни одного горца. Но разве это можно знать?.. Во всяком случае, у меня к горам особое влечение. Не к живописным горам - снежным, зубчатым вершинам, розовым ледникам, альпинизму! Нет, - к жизни горцев. К тайнам, быту, вековым устоям горной жизни, о чем я непосредственно не знаю ничего.
   - Ты родился в Париже?
   - Да. Мать - парижанка, а отец - очень неопределенного происхождения. Это один из немногих предметов зависти моей к аристократам. Они знают свою генеалогию. Фамилия Жалэз отдает югом.
   - Из-за буквы "з".
   - Да. Это напоминает Родэз, Ортэз, даже Испанию.
   - В Лионском лицее у меня было два товарища, если не больше, с окончаниями фамилий на "эз".
   - Родом откуда?
   - Кажется, из Дофине.
   - Значит, горцы? Более или менее. Но много ли означает "з" для меня - это вопрос. Можно будет и его представить на разрешение господину Матрюшо. Надо думать, что чиновники, ведавшие в былое время актами гражданского состояния, руководились преимущественно собственной эстетикой, когда записывали фамилии. В Вандее есть городок Жале. Возможно, что мой родоначальник там обитал. Отец мой родился в Шартре. Но его отец был возчиком и сыном возчика. Семейство возчиков могло постепенно перебираться по долине Луары из Вандеи в Шартрскую область. Я пытался это проверить. Но поразительно, до чего народ равнодушен к таким вопросам. Происхождение не интересует его. По его понятиям, существуют мужчины и женщины, более или менее хорошо сложенные, а в остальном совершенно одинаковые и сходящиеся по воле обстоятельств.
   - Что привело в Париж твоего отца?
   - Профессия. Или, вернее, повышение по службе. Я тебе уже говорил, что он служит помощником управляющего в агентстве Лионского кредита. Когда я родился, ему было лет тридцать пять, и в это время он заведывал небольшим отделом в центральном парижском агентстве. Начал он службу когда-то в шартрском филиале, в должности мелкого писца. В пору моего рождения семья наша жила в Сите-де-Флер; это в Батиньолях, особый квартал, где я бывал впоследствии, но о котором почти никаких воспоминаний не сохранил. Теперь семья живет на авеню Республики. Для меня имел наибольшее значение промежуточный период. От четырехлетнего возраста до первого моего года в лицее. Все это время мы жили на улице Бланш. Это одна из улиц, спускающихся от Монмартра к центру. Она как раз упирается в площадь Трините. Наш дом был в верхней ее части, то есть ближе к наружному бульвару, чем к Трините. Ты еще не знаешь этого квартала? Я тебе покажу его. О, ничего замечательного. Но разбираться в Париже ты начнешь тогда, когда станешь чувствителен к такого рода местам. Впрочем, одна из поэтических сторон, одна из тайн парижского детства - это переезды из квартала в квартал и сопровождающая их смена точек зрения: ломка привычек, другие серии случайностей.
   - Провинциалы тоже знают это. Вспомни о детях чиновников, которых перевозят из конца в конец по департаменту, и о детях офицеров, когда отца перебрасывают из Эпиналя в Гавр, из Гавра в Константину.
   - Я знаю. Но в участи парижских детей мне представляется волнующим именно то обстоятельство, что в одном и том же городе им открываются новые миры. Они знают, что идя прямо вперед с точностью до четверти или до получаса, они опять увидят ворота Сен-Дени, или Оперу, или Нотр-Дам. Но в непривычном для них направлении. Они с изумлением наблюдают, как всевозможные знакомые вещи располагаются друг за другом в незнакомом порядке. Чувства тоже. И все, что образует общество. Они узнают, что все это может различным образом сочетаться, распределяться в перспективе. И возникает вопрос: не приобретает ли по этой же причине большую действенность то внутреннее переустройство, которому они подвергаются. Ты говоришь - ребенок отца, переведенного из Гавра в Константину. Ну что ж! Для него это сводится к тому, что отныне его константинские впечатления, его константинское детство будет накладываться постепенно на предыдущее, а предыдущее уснет. Геологическое напластование. И так как душа человеческая не интересуется историей, так как она ленива, то не она воспротивится этому мирному погребению одной эпохи под другою. Между тем для нас, парижских детей, когда семья наша переезжала в другой квартал, то словно колода карт перетасовывалась. Куда "ушла" пиковая дама? Да, мы недоумевали, куда же могли "уйти" куски нашего вчерашнего мира. Вот какой смысл для нас приобретало "ушедшее", прошлое. Разновидность настоящего, но неуловимая. Настоящее, расположенное, может быть, где-нибудь в другом месте. Нечто, чего в данный миг мы "не имеем", чего мы вокруг себя не находим, что скрылось от нас, но внезапно неизвестно откуда вынырнет...
   В то время, как он произносил эти последние слова, голос у него немного изменился, даже как-то задрожал. Он заметил, что с некоторых пор вторая, молчаливая мысль совершала в нем свой путь, - мысль еще завуалированная, но уже очень волнующая. Он оборвал свою речь. Подумал:
   "Что происходит со мною? Да, на большой глубине?"
   Нечто стремилось вернуться. Нечто очень далекое. Как раз такое, что долго, долго скрывалось.
   "Что же это?.. Не то, что я порвал, отбросил немного месяцев тому назад... нет... но что, тем не менее... нет... Это нечто гораздо более далекое... Настолько более далекое... Ах! Я знаю... Я узнаю... Отчего могло оно воскреснуть? От строфы о детской любви? Не столько от строфы, сколько от этих слов... Атмосфера ведь совсем другая. Но не потому ли, напротив, что оно хотело вернуться, возникла у меня потребность найти строфу о детской любви?"
   Он решился самому себе назвать это имя. Или, вернее, в предшествии имени, как тонкого, смелого форштевня, появилась постепенно фамилия, раздвигая туман; появилась медленно, словно корабль, который считался погибшим, но просит впустить его в порт, и которому баркасы освобождают путь.
   "Элен Сижо".
   Как странно было это возвращение. Это красивое имя, настолько забытое! Месяцы, годы оно уже ни разу не проносилось в отсветах прошлого. Ни разу не выходило оно внезапно из уличной толпы, из подъезда какого-нибудь дома.
   "Зачем оно возвращается?"
   "Элен Сижо".
   Жалэз не сразу его принимает. Колеблется, допустить ли. Торопливо ищет повода не довериться ему; отказать; чуть ли не посмеяться над ним. "Чистейшая сентиментальность! И какого сорта! Но вот у меня все сердце захвачено, лед растопился". Словно показались на борту корабля машущие руки, платки, и уже не могут те, кто видит его возвращение, не умилиться от радости свиданья. "Элен Сижо".
   "Для того ли я недавно одержал такую трудную победу, вырвался, все силы собрав, из цепей большой и зрелой любви, чтобы теперь трепетать перед призраком этого детского увлечения?"
   Жерфаньон наблюдает за ним с тайным изумлением; притворяется, будто объясняет себе смущение товарища трудностью высказаться. Старается помочь ему:
   - Да... Я рисую себе это довольно хорошо... Во всем этом есть... как бы выразиться?.. нервная чувствительность, которой мне недостает. У меня нет всего того опыта, который для этого нужен. Но я уверяю тебя, мне удается более или менее воспользоваться твоим опытом.
   - В самом деле?.. Знаешь ли что?.. Не решиться ли мне... чтобы отойти от слишком общих все же рассуждений... Но ты будешь, пожалуй, усмехаться или не так понимать... Между тем ты должен был заметить, что я не слишком люблю откровенничать... Представь себе, у меня всплыло воспоминание... О, если бы я ему придавал какое-нибудь значение, я не стал бы о нем говорить... Не так, во всяком случае. Само по себе событие ничтожное. Но его надо привести в связь с тем, что я тебе говорил о нашем парижском детстве... Если бы я мог тебе дать почувствовать это воспоминание с тем, что его окружает, озаряет, удлиняет в разных направлениях, с его "лучистостью", ты получил бы ключ к той, что ни говори, особой музыке, которую для нас образует наше прошлое.
   Жерфаньон ждет. Чувство дружбы подавляет в нем нетерпение.
   И он уважает Жалэза. Он предпочел бы не слушать его, если бы ему показалось, что Жалээ каким-либо образом "умалится" в его глазах.
   А Жалэз борется со своей гордостью, со своей стыдливостью. Особенно же со своим порывом к откровенности, какого у него никогда еще не бывало и в котором много подозрительной прелести.
   - Будь спокоен. Я не собираюсь угостить тебя рассказом. Я даже нахожу, что это воспоминание возникло не очень-то кстати. Выбирать время тут не приходится. Ему бы следовало появиться во время одной из наших прогулок по шумной улице, в час наступления сумерек. И оно, конечно, придет опять. Я хотел бы иметь возможность сказать тебе тогда: "Вот оно!" и хотел бы, чтобы и ты увидел молодое существо, которое тогда появится среди движений толпы; появится и исчезнет; чтобы ты знал, по крайней мере, на кого я буду намекать.
   Последнюю фразу он произнес упавшим тоном, как бы отказываясь объясниться подробнее.
   Жерфаньон мягко заметил:
   - Но чтобы я узнал его при твоих намеках, тебе надо все же рассказать мне о нем немного больше.
   - Ты прав. Ну, так постарайся прежде всего увидеть довольно далеко, в неярком освещении, смуглое и свежее лицо. Красивое лицо. С редким в этом возрасте совершенством, законченностью черт.
   - В каком возрасте?
   - Это тебе скажет костюм. Юбочка до колен; матроска с большим воротником; голые икры. Синий воротник, почти голубой, очень вымытый. Икры загорели, как и лицо, и покрыты, помнится мне, мелкими крапинками. Но возвращаюсь к лицу. Черты его дышат всей свежестью тринадцати лет; а рисунок уже закончен. Какое-то эллинское благородство в линиях бровей, переносицы и носа; в безукоризненно плавном овале лица. Глаза цвета темного дуба, почти как твои, но они больше, в них больше блеска, и они темнее. Черные волосы вьются и падают на плечи. Несколько веснушек на крыльях носа и скулах. Она стоит передо мною на песчаной дорожке сквера; за нею - лужайка. В руке у нее скакалка с круглыми деревянными ручками. Она почти ею не пользуется. Держит скорее как веер...
   - Значит, девочка?
   - Пожалуй. Но с уверенностью, со спокойствием, с улыбкой женщины. Хотя ничто ее не старит, нет ни следа преждевременной усталости, блеклости, ты понимаешь? И никаких признаков чрезмерной осведомленности. Ей можно дать, пожалуй, пятнадцать лет, а не тринадцать, вот и все. Я сказал - веснушки. Не представляй себе их как изъян. Они красили ее. От них кожа казалась сделанной из более тонкого вещества. Так это бывает с драгоценным деревом. С тех пор я, должно быть, не раз безотчетно для себя искал на красивых лицах тех же легких пятнышек и бывал немного разочарован их отсутствием. А волосы - чувствую теперь - внушали мне, помимо того, что я любовался их потоком, представление о богатстве. Многие девочки носили косы, особенно в скромных кругах населения, как, впрочем, и теперь. Поэтому в моих глазах эти обильные и распущенные волосы, которым трудно было мириться с обстановкой народной школы, были признаком известного ранга. Но они, вероятно, свидетельствовали о богатстве, о благородстве жизни также и несколько более символическим образом.
   - Как звали эту девочку?
   - Элен. Элен Сижо.
   - Ты, кажется мне, был очень влюблен в свою Элен.
   - Я уверен, что вытяни я руку, как алкоголик при медицинском исследовании, она бы у меня дрожала. Видит бог, что час тому назад я этого не предполагал.
   - Ты был ее ровесником?
   - Я был на несколько дней моложе.
   - И познакомился с нею играя? В среде товарищей?
   - Да. Точно уже не помню. У нее была сестра, моложе на год, тоже красивая, пожалуй, но меня не интересовавшая. Помнится, эта сес

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 362 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа