Главная » Книги

Леонтьев Константин Николаевич - Египетский голубь, Страница 7

Леонтьев Константин Николаевич - Египетский голубь


1 2 3 4 5 6 7 8 9

   - Нет! - продолжал я, - визирь прошлого века не сумел бы так убрать свой гарем! Для этого нужно именно то, о чем я так напрасно мечтаю для нас, русских - смелое соединение восточных вкусов с европейскою тонкостью понимания!
   И я опять то любовался на милые эклоги золотых стульев, то рассматривал скатерть, то удивлялся удачному в смелости своей сочетанию красок в этом убранстве, то хвалил резьбу потолка.
   Мадам Антониади, улыбаясь, следила за моими движениями и, наконец, сказала:
   - Я все время думала об вас, когда убирала. Мне хотелось угодить вам. Кажется, удалось?
   - Я не могу на это отвечать, - сказал я даже с досадой. - Что тут слово! Впрочем, оставим это. Я должен вам сказать, что я пришел к вам с поручением.
   - От кого это? - с любопытством спросила она. - От двоих консулов.
   Любопытство ее возрастало; она оставила работу и с живостью переспросила:
   - Ко мне - от консулов? От каких? От каких? Что такое?
   Но нас прервали. Дверь из залы тихонько отворилась, и вошла Акриви. Она была одета так, как одеваются турецкие девочки, только лучше их. На чорных и смолистых (как у отца) волосах ее, остриженных в кружок, был небольшой белый газовый платочек, обшитый мелкою и пестрою бахромой; платочек был пришпилен с одного боку двумя бриллиантовыми звездами на витой проволоке, и звезды эти дрожали и блистали при каждом движении маленькой Акриви. Одежда на ней была вся из палевого яркого шолка, с какими-то небольшими чорно-лиловыми и белыми фигурками. Верхний кафтанчик был перехвачен поясом с серебряными круглыми пряжками, а шальвары очень пышны и широки, до земли, но сшиты так, что они нисколько не мешали ей ступать и даже бегать, если б она захотела. В руках Акриви держала небольшой серебряный поднос с двумя прекрасными зарфиками чорного фарфора.
   В ту минуту, когда дверь отворилась, показалась в ней Елена. Она отворяла эту дверь и, пропуская вперед барышню с подносом, сказала громко и весело:
   - Иди, иди, туркуда наша. Иди, милая, весели русского нашего челибея[15]
   Акриви шла ко мне с кофеем не спеша. Ее бледное, восковое личико было серьезно, и чорные, тихие, покойные глаза удивительно напоминали отцовские.
   Принимая из рук ее кофе, я сказал вполголоса, как бы не обращаясь ни к кому:
   - Что ж это такое?.. Это можно с ума сойти! Девочка взглянула на меня с удивлением и вдруг спросила все с тем же серьезным и почти печальным лицом:
   - Отчего?
   Мать громко засмеялась; а я, взяв за руку Акриви, притянул ее к себе и сказал:
   - Оттого, что ты так мила в этой одежде, что мне хочется расцеловать тебя.
   Акриви немного попятилась и, пожав плечами, сделала небольшую гримасу и опять так же кратко и резко воскликнула по-французски:
   - Pourquoi m'embrasser?..
   А потом, обратясь к матери, спросила по-гречески:
   - Поцеловать его или нет?
   Мадам Антониади очень забавлялась этими выходками дочери и велела ей меня поцеловать. Тогда Акриви обняла меня прямо рукой за шею и поцеловала крепко и радушно прямо в губы.
   Я был очень тронут этим простым движением серьезного и задумчивого ребенка.
   После этого Акриви спросила у матери:
   - Что мне, сесть теперь или стоять с подносом, пока monsieur будет пить кофе?
   - Сядь, сядь, - сказала ей мать. - Теперь мне не до тебя, подожди... Какой же консул дал вам ко мне поручения? Ко мне! как это странно.
   - Во-первых, Остеррейхер. Он очень желает, чтобы ваш муж служил у него почетным драгоманом, и вместе с тем боится, что Виллартон пересилит. Виллартон сам признался Остеррейхеру в своих видах на вашего мужа... И Остеррейхер просил меня выведать как-нибудь, которое из двух консульств он предпочитает.
   - Вот как! - сказала мадам Антониади, - мой муж здесь, я вижу, словно хорошенькая женщина: его разрывают на части!
   - Это понятно, - заметил я, - ваш муж богатый негоциант, образованный, дельный, основательный. Соединение таких качеств редкость в Адрианополе, и я понимаю консулов; они хотят украсить, так сказать, вашим мужем свои консульства.
   Мадам Антониади задумалась над своею работой. Она долго молчала и потом, пожав плечами, сказала довольно сухо:
   - Что же я тут? Это воля monsieur Антониади. Вы бы обратились к нему.
   - Я не мог наверное знать, что он теперь в конторе (солгал я); разумеется, если б он был дома, я бы обратился к нему самому. А теперь я вынужден спешить, потому что я не говорил еще о третьем сопернике, который тоже имеет претензии завладеть сердцем monsieur Антониади.
   - Это еще кто? Неужели monsieur де-Шервиль!? У него этот страшный Менжинский. Разве он с ним расстается?
   - Нет, не де-Шервиль, а наш Богатырев!
   - Богатырев!? - с удивлением спросила Маша и даже покраснела отчего-то (я думаю, от тщеславной радости, что за ее мужем так ухаживают).
   - А что вы делаете с вашим знаменитым Канкелларио?
   - Ничего мы с ним нового не делаем. Все то же. Богатырев нуждается в хорошем представителе для тиджарета: вот что хочет он предложить вашему мужу, так как он сам желал пользоваться русскою протекцией.
   - Да, вот что! - воскликнула m-me Антониади и опять задумалась, продолжая прилежно вышивать свой вензель на батистовом платке.
   Акриви во все это время, пока мы разговаривали, сидела смирно и ждала, чтоб я допил кофе.
   Я кончил; Акриви привстала, поднялась на цыпочки, поглядела издали в мою чашку и сказала матери:
   - Monsieur Ааднев кончил свой кофе. Могу ли я уйти теперь?
   - Иди.
   - Я разденусь, - прибавила Акриви, - я должна еще помогать Елене разбирать вещи. Я боюсь испортить платье.
   - Хорошо, хорошо, иди, - сказала мать с нетерпением. Видимо, ей хотелось что-то наедине мне сказать.
   Когда мы остались одни, m-me Антониади начала так, пожимая плечами и не без смущения:
   - Послушайте, вы меня ставите в трудное положение. Я здесь еще ничего не знаю. Вы верно хотите, чтоб я как-нибудь подействовала на мужа. Я боюсь сделать вред его интересам и потом (она стала очень серьезна и опустила глаза), потом я на него имею очень мало влияния. Мы с ним никогда не сходимся в понятиях. Это иногда очень скучно!
   Я молчал и ждал, что она дальше скажет.
   Она продолжала опять пристально и серьезно взглядывать мне в глаза:
   - Я ничего не понимаю еще в здешних делах - что опасно, что выгодно. Теперь такие волнения. Может быть, английский консул может лучше нас оберегать от какой-нибудь турецкой несправедливости. Я говорю вам, что я ничего, ничего этого не знаю, и потом я так ненавижу всю эту коммерцию, все эти суды, все эти дела! Отец мой, правда, занимался тоже торговлей в России и Молдавии. Но я на все это не обращала никакого внимания! Понимаете?
   - Понимаю.
   - А вместе с тем я не могу взять на себя какую-нибудь ответственность в таких делах. Как я решусь влиять на мужа! Я, может быть, сделаю что-нибудь не так, чтобы понравиться русским, которых я так люблю. А это будет вредно! Понимаете?..
   Говоря это, она чуть-чуть покраснела, и я, отвечая ей "понимаю", тоже смутился от радости.
   - Постойте, я еще не кончила, - сказала она с жаром. - Я хочу быть откровенною с вами сегодня. Видите, я терпеть не могу коммерции, но ведь я этой его коммерции обязана всеми удобствами моей жизни. Он приобрел свое богатство большою энергией и большими лишениями. Да! я вам обо всем этом когда-нибудь расскажу. Он много перенес, и при этом он честный человек, верьте мне! А у меня ничего не было, кроме кой-каких вещей. Des petits riens! И вот что еще, слушайте - вот я эту турецкую одежду сшила моей девочке еще в Константинополе. Я знала, что вам это понравится. Ну? Вы понимаете, на чьи труды, на какие деньги я доставляю себе такие удовольствия. Да, поймите. Я трачу много на себя и на дочь для моего удовольствия, потому что люблю, так же, как и вы, чтобы все было красиво. Что ж мне делать, если без этого мне тоска. Я скучаю нестерпимо в том коммерческом кругу, в котором принуждена жить с ним. И терплю это, а он выносит мои расходы. Я говорю, что мы иногда бываем несогласны, и вы видели пример, как я глупо рассердилась у monsieur де-Шервиля в доме, когда мы спорили, где нанимать квартиру. Нет, лучше об этом не говорить. Я была очень глупа и противна тогда. Мой муж был прав. Но это бывает очень редко. Прошу вас, не думайте, что ссоры у нас бывают часто. Мне было бы очень стыдно. Их почти никогда не бывает: мы оба вовсе не вспыльчивы. Простите, я так много наговорила, что сама теперь не знаю, что вам сказать.
   - Вы хотели объяснить, - сказал я, - почему вы не можете вмешаться в те дела, о которых я вам говорил. Но вы, кажется, не ясно поняли, о чем речь. Ваш муж сам, вы помните, при вас спрашивал у Богатырева, нет ли какого-нибудь средства пользоваться русскою протекцией в тяжебных делах и вообще в торговых. Мы придумали сделать его русским представителем в тиджарете.
   - Что такое тиджарет? я забыла.
   - Тиджарет - коммерческий суд. Все дела по распискам, векселям и т. п. судятся в этом тиджарете, и каждое консульство имеет в нем двух представителей из каких угодно подданных и какой угодно веры, лишь бы знали дела. Правда, что положение такого азы (они называются аза) не дает права на такое безусловное покровительство со стороны русского, например, консула, каким пользуется русский подданный, русский драгоман, русский кавасс. Но все-таки это способствует...
   Маша покачала печально головой и вздохнула.
   - Что с вами? - спросил я с удивлением.
   - Это ужасно скучно все, что вы говорите! Что мне до этого за дело? Вы мне скажите просто, чего вы от меня хотите: хотите вы, чтобы муж мой был австрийским драгоманом или английским, или чтоб он у других вовсе не служил, так и скажите.
   Я смотрел на нее. Выражение лица ее было все-таки такое хитрое! Что мне ей ответить? Я отвечал искренно:
   - Я? Я чего хочу? Я хочу прежде всего, чтобы вам было хорошо и чтобы вы не могли на меня жаловаться. А насчет того, будет ли у кого-нибудь ваш муж драгоманом или нет, по правде сказать, мне все равно. Конечно, как-то лучше, чтоб он не служил ни у Виллартона, ни у Остеррейхера. Обманывать он едва ли их станет, а без обмана будет раздвоение, хотя, простите... и без вашего мужа наши главные интересы в стране будут соблюдены. Я не знаю, что думает об этом консул. Но если б я был консулом, я не желал бы, чтоб он служил у Виллартона.
   - Почему?
   - Виллартон старается во всем нам мешать. Приятно ли будет вашему мужу служить нам в тиджарете и обделывать под нашим флагом свои личные дела у турок; а потом делать с Виллартоном совсем другое - или нас обманывать, или его.
   - Скажите какой-нибудь пример, чтоб я поняла, - сказала она.
   Я не долго затруднялся представить ей живой пример. Я рассказал ей историю моего Велико; объяснил ей, что держать в своем консульстве его было бы неудобно, так как там бывает множество посетителей, и беглец, незаконно у нас скрывшийся, может быть легко узнан и поэтому он живет у меня, пока я не управляю и многих принимать не обязан.
   - Итак, - сказал я ей, - вообразите себе, что ваш муж служит у Остеррейхера или у Виллартона. До них доходят, положим, смутные слухи о каком-то молодом болгарине, скрытом у меня в доме. Виллартон поручает вашему мужу нарочно посещать меня почаще и выведать истину. Он возбуждает пашу протестовать; положим, мы, не стесняясь ничуть, отрекаемся, отвечаем даже очень дерзко на это, а сами тайком отправляем Велико куда-нибудь в безопасное место. Все это так; мы его не выдадим. Но приятно ли будет вашему мужу стать таким сыщиком, и против кого же? Против той России, которую вы так любите и которой протекцией он сам желает пользоваться? К тому же, вы знаете, Богатырев не сегодня, завтра уедет в отпуск, чтоб обвенчаться со своею невестой, и без него все дела будут опять в моих руках. А мне положительно было бы неприятно, если бы ваш муж был драгоманом у Виллартона. Про австрийского консула я не говорю: к нему он, вероятно, сам не пойдет.
   - Благодарю вас, - сказала Маша, - мне больше ничего не нужно. Я постараюсь, чтобы мой муж Виллар-тону не служил. Я докажу вам сейчас, как я вам верю!
   Она вышла на минуту и воротилась с небольшою запиской, которую и дала мне прочесть.
   Записка была от Виллартона к ее мужу, на французском языке.
   "Дорогой мой monsieur Антониади, - зайдите сегодня ко мне попозднее. Я сообщу вам много интересного, и к тому же нам необходимо решить поскорее, будете ли вы у меня драгоманом или нет? То, что вы мне говорили о множестве забот ваших и недостатке времени, меня беспокоит. Я надеюсь убедить вас и положить конец вашим колебаниям. Нет ли тут каких-нибудь враждебных мне влияний?
   Весь ваш Виллартон".
   Я прочел записку, поблагодарил m-me Антониади за такое доверие и, взглянув на часы, решился с ней расстаться, хотя это было мне очень тяжело.
   - Ну, прощайте, - сказала она, взяв мою руку. - Когда ж мы увидимся?
   Раздосадованный уже тем, что надо еще раз уходить, не дождавшись еще и на этот раз прямого, ясного до грубости объяснения в любви, я ответил ей с небольшим раздражением.
   - Это странно, что вы не хотите понять меня! Прикажите, и я буду ходить каждый день. Я не смею.
   Маше мое раздражение понравилось.
   Она опять вспомнила Фламмариона и сказала:
   - Надо все видеть в розовом свете, "надо плавать в розовой атмосфере", и вместе с тем...
   Она остановилась.
   - Что вместе с тем?.. Это мученье! - И вместе с тем, помните: держать "ушки на макушке". Я все понимаю, не беспокойтесь. Пожалуста, постарайтесь и вы понять все как должно. - Как должно? Я не знаю.
   - Поймете, поймете, - настаивала она. - Да, я забыла вам сказать: мадам Чобан-оглу, вы знаете, мне соседка. Я с ней хочу подружиться; она очень неинтересна бедная. Но она держит себя посвободнее других здешних дам. Мы будем с ней часто, может быть, гулять по утрам в Эски-Сарай и к Михаль-Кэпрю. Имейте и это в виду. А сюда ходить... как вам сказать? Надо наградить ваше терпение. Я очень, очень вам за него благодарна. Ходите иногда раз в неделю, иногда два, всегда вечером, а иногда так, как сегодня - до обеда. Понимаете?
   - Конечно, понимаю! - воскликнул я.
   - Я сказала вам, что вы все поймете понемногу.
   И опять, приостановившись на миг, она вдруг испортила всю мою эгоистическую радость такого рода неожиданными словами:
   - Поймете лучше и мужа моего и мои к нему отношения. Они не совсем такие, как вы, кажется, думаете. Если я не ошибаюсь, они гораздо лучше! Ну, идите, идите теперь.
   Я опять ушел, смущенный и взволнованный, не зная, радоваться ли мне чему-то или огорчаться?
  

XIX

  
   В консульстве я застал Виллартона. Они оба с Богатыревым сидели посреди большой залы у стола на качалках и молча качались. Богатырев задумчиво вертел в руках какую-то записку, а лицо его было очень серьезно.
   Виллартон, всегда очень подвижный и впечатлительный, быстро вскочил со своего места, чтобы поздороваться со мной, и приветливо сказал:
   - Что с вами? Вас совсем не видно! Вы так давно и у меня не были.
   Я заметил на лице его, в его выпуклых и беспокойных глазах какие-то неопределенные, но очень знакомые мне следы недавнего волнения.
   Виллартон был один из тех людей, у которых при всех сильных ощущениях к глазам приливает кровь и готовы даже навернуться слезы.
   Вот нечто подобное я уловил на его лице в ту минуту, как мы здоровались.
   Я догадывался, что между двумя прежде столь дружными, а теперь враждующими представителями Англии и России был пред моим приходом какой-то тяжелый разговор. Я не ошибся.
   Виллартон побыл при мне недолго. Он был все в волнении; вставал, садился, кидался на качалку, опрокидываясь назад и высоко поднимая ноги, шутил со мной. Но все не весело. И потом вдруг надел шляпу и, протягивая Богатыреву руку, сказал:
   - Так до свидания. До завтра? Я буду ждать! Богатырев ответил что-то глухо, очень глухо, едва привставая с кресла, и оба сильно покраснели в ту минуту.
   Виллартон ушел, и Богатырев не потрудился даже проводить его до дверей.
   - Ну, что же, какое решение вы принесли? - спросил у меня консул, когда мы остались одни.
   - Мадам Антониади берется повлиять на мужа, чтоб он у Виллартона не служил. Она показала мне записку Виллартона.
   Я передал Богатыреву содержание записки и не забыл, конечно, сказать "о враждебных влияниях".
   - Это хорошо, - сказал хладнокровно консул, - вот и другая его же записка ко мне. Прочтите.
   Говоря это, он подал мне ту бумажку, которою он так долго молча играл.
   Я читал с изумлением. Это был вопль о пощаде.
   "Cher ami, - писал Виллартон, - я не знаю, почем вы так переменились ко мне. Я теперь один в Адрианополе, без семьи: мне очень грустно, а вы ко мне вовсе ходите".
   Следовали воспоминания о прежних днях дружбы и веселости, при Ахмет-Киритли-паше, о домашних спектаклях, словом, о том веселом времени пиров и умного дурачества, о котором так сожалел и Остеррейхер этим же самым утром в разговоре со мной. Письмо кончалось убедительною просьбой отобедать завтра en tête-à-tête в английском консульстве.
   - Бедный Виллартон! - сказал я, возвращая записку.
   Богатырев весело и безжалостно улыбнулся и сказал:
   - Он тут сидел и почти плакал. Вот до чего он доведен. Il se sent complètement isolé; де-Шервиль ему не доверяет; у греков и болгар здешних он не популярен, хотя и ухаживает за ними. Один наш Михалаки сколько вреда ему делает в христианской общине, он его лично за разные прежние шуточки и насмешки ненавидит. Остеррейхер тоже. Этому уж одно то досадно, что Виллартон лучше его жить умеет и что мадам Виллартон никогда с его Амалией не могла быть дружна, - скучно с нею.
   - Все это хорошо, - сказал я; - но неужели необходимо теперь совсем забросить его и не бывать у него вовсе и всячески раздражать его? Вы можете действовать против него в политике, продолжая быть с ним лично любезным, если ему это приятно.
   - Нет, - решительно воскликнул Богатырев, вставая, - с ним это невозможно. Разве вы не помните, что тотчас по приезде моем он начал ежедневно с утра ходить ко мне и следить за всем, что я делаю, много ли пишу, кого принимаю? Надо довести его до того, чтоб он отвадился от нашей двери и перестал бы за нами следить.
   И действительно, я вспомнил один случай, на который я не обратил сначала большого внимания. У Богатырева был званый обед для одних только православных. Это было одно из тех сборищ, посредством которых консулу удалось примирить и укрепить не так давно расстроенную и обессиленную раздором православную общину. Председал на этом пиру сам митрополит Кирилл; был греческий консул, перешедший тогда на нашу сторону; были все самые влиятельные и умеренные по образу мыслей греческие и болгарские старшины. Конечно, присутствие всякого иностранного консула было бы неуместным на сборище чисто православного духа. Но Виллартону непременно хотелось знать, что у нас делается, и он, не приглашенный никем, под предлогом давней дружбы и фамильярности с Богатыревым, пришел в консульство в самый разгар пирования.
   Обед был в нижнем этаже, в столовой; я сидел против стеклянной двери, выходившей в большие сени. Доктор Чобан-оглу только что встал с бокалом, возбужденный, раскрасневшийся, пламенный, феска назад, и начал так:
   - Я пью за здоровье и долгоденствие Русского Императора! Я пью за процветание великой православной России нашей. Я говорю нашей, потому что без нее все мы, и греки, и болгары, и сербы, и молдо-валахи давно бы исчезли без следа и погибли бы под пятою врагов. Ура!
   Все отвечали ему восторженным криком.
   В эту самую минуту в освещенных сенях, за стеклянною дверью, явился Виллартон в круглой шляпе. Он приостановился как бы на одно мгновение и, озираясь, почти бегом кинулся наверх по лестнице. Мы слышали его быстрые шаги по ступенькам. Все переглянулись, кто в смущении, кто с улыбкой.
   - Пускай его себе! - сказал Богатырев и, встав, начал еще громче, чем Чобан-оглу, говорить по-турецки (так как по-гречески он, не приготовленный, не мог говорить, а по-французски не все понимали). Он провозгласил на турецком языке тост за единение и силу христианской общины во Фракии.
   Когда обед кончился, Виллартона уже не было наверху. Он как-то прошел назад незамечанным.
   Поступок этот, почти ребяческий и, конечно, агенту великой Державы не совсем приличный, объяснялся чрезвычайно нетерпеливым и беспокойным нравом Виллартона. Он узнал, вероятно, что у нас пируют друзья России, не утерпел, чтобы не взглянуть, под предлогом того, что все привыкли его видеть прежде беспрестанно в русском консульстве запросто; прибежал как будто нечаянно, увидал, услыхал кой-что и скрылся!
   Все это так, но что же мне делать, если даже эта выходка веселого англичанина более забавляла, чем возмущала меня?
   - Вы правы, может быть, - заметил я Богатыреву. - Но я придал бы всему этому на вашем месте другой оттенок. Общество Виллартона все-таки приятно, и сам он такой все-таки славный малый, особенно здесь, где каждый день выносишь сношения, и даже очень близкие, с торговцами, подобными нашему Михалаки.
   Богатырев рассердился:
   - Я сколько раз просил вас о Михалаки при мне худо не говорить, - воскликнул он, - не только вы, но и я без него здесь бы ничего не значил. Нельзя...
   Спор наш был прерван слугой, который позвал нас обедать; у дверей столовой мы встретились с Михалаки. Он вошел в нее вслед за нами и остался обедать. Лицо его сияло.
   - Eh bien? - спросил его консул.
   - Eh bien, - повторил драгоман самодовольно и весело, - des succès, des succès et encore des succès!..
   - Говорите, говорите...
   - Антониади рад, Москов-Самуил рад. Пропаганде новый удар; десятого гостя для пустого места нашел... С чего начать прикажете мой отчет?
   - С гостя, с десятого гостя! - весело закричал консул.
   - Осман-паша из города Эноса приехал за инструкциями к Вали-паше. Un bon Turc, un vrai Turc! старый, такой, каких нам нужно. Ничего не понимает. Калос
   Христианос, как мы здесь говорим; я уже велел стороной предупредить его, чтобы не уезжал; извините, я позволил себе сказать, что вы завтра сделаете ему визит.
   - Непременно, непременно! благодарю вас... Какой вы молодец, monsieur Михалаки, вы все умеете сделать. Ну дальше что?
   - Теперь о пропаганде. На днях пришел ко мне Куру-Кафа.[16] Я пока молчал об этом. В этом деле было нечто щекотливое, и потому я молчал и предпочел принять все на себя. Приходит ко мне Куру-Кафа и говорит: "Есть еще у нас в Киречь-Хане несколько униатских семейств. Они хоронили своих покойников в одном пустом месте, на котором был прежде, давно, виноградник одного грека. Я задумал искоренить все это и предложил этому человеку обратиться в Порту с прошением, чтобы кости этих болгар приказали перенести, куда хотят. Земля его. Народ у нас, вы знаете, простой, скажут: нет, мы в самом деле верно согрешили, что стали униатами, вот и кости наших родителей повыкидали! И перейдут все опять в Православие". Это Куру-Кафа мне все говорит и просит доложить вам.
   - Что же вы ему на это сказали? - спросил Богатырев.
   Михалаки придал своему лицу особого рода серьезный оттенок, который был нам уже очень хорошо известен. Оттенок этот означал: "теперь я притворяюсь. Поймите это!" И мы понимали.
   - Я сказал Куру-Кафе (продолжал Канкелларио невинно), что консулу докладывать об этом боюсь, что русские не то, что здешние люди. Они очень все религиозны и сочтут такое дело за поругание святыни... А надо как-нибудь иначе. Что ж, конечно, хозяин виноградника, одно слово "хозяин", имеет право! Мешать этому нельзя.
   - Ну и что ж?
   - Кости выкинули, и униаты были у митрополита и покаялись: возвратились в Православие. Только неприятно то, что отцов этих семейств посадили теперь турки в тюрьму. Пропаганда платила за них подати, и польские священники имеют от них расписки, как всегда. Их представили, и этот толстый Ариф-каймакам-паша посадил их в тюрьму. Надо их выкупить. Мы с доктором Чобан-оглу немного собрали. Но надо еще. Я уверен, что это все интриги Виллартона; он очень сближается с Арифом и действует даже в пользу католиков, чтобы только повредить Православию и нам.
   - Вот видите! - воскликнул Богатырев, обращаясь ко мне. - Разве можно его щадить!.. Мы завтра же выкупим этих болгар. Дайте знать им туда, чтоб они были покойны. Я сам поеду к митрополиту и к паше. А сколько нужно еще денег?
   - Не так много, - отвечал Канкелларио, - пять-шесть лир, не более.
   Богатырев тотчас же достал свой портмоне и положил 1 золото пред торжествующим драгоманом.
   После этого Михалаки приступил к отчету о своих свиданиях с Антониади и Москов-Самуилом.
   - Самуил, бедный, очень рад. Он в восхищении от мысли, что у него будет золотая медаль, тогда как даже у меня серебряная. Антониади тоже, кажется, доволен. Впрочем, о службе у Виллартона или у Остеррейхера я ему ничего не говорил. Я не был на то уполномочен.
   Богатырев заметил, что этим уже я занялся и что с одной стороны мы, кажется, обеспечены. Потом он рассказал ему о записке и об огорчении английского консула, и мне опять стало жаль Виллартона и стало досадно, зачем это Богатырев предает уже до такой степени этого джентльмена на поругание... И кому же! Этому злому хаму?.-Михалаки слушал с умилением и потом, обратясь ко мне, воскликнул:
   - Des succès! Partout des succès?! N'est ce pas, monsieur Ladnew? Я издали увидал вас, как вы поворачивали
   в Кастро, и тогда же подумал: Антониади наш!.. И там, вероятно, был успех...
   Рассуждая теперь, через столько лет, я думаю, что слова Михалаки были очень просты и что в них не было ни малейшего яду; но тогда, под влиянием других впечатлений, я прочел в них какую-то фамильярность, какое-то поползновение на что-то, которое меня несколько раздражило.
   Я пожал только слегка плечами и молчал.
   - Как! - с удивлением спросил Михалаки, - вы не находите, что у нас во всем теперь успех и беспрестанные, хотя и небольшие, но очень важные по своим последствиям, победы?
   Мне захотелось сказать ему что-нибудь неприятное. Я всегда удивлялся, как это может Богатырев так тесно и неразрывно сливать в поведении своем свои политические сочувствия с личными: про ненавистного Михалаки он даже и мне, даже с глазу на глаз не давал сказать ничего худого; а к Виллартону, лично столь приятному и доброму, он был беспощаден; я до сих пор не знаю, чему приписать это, крайней ли жестокости сердца и фальшивости Богатырева или чему-нибудь лучшему, иному - не знаю.
   Я, разумеется, понимал, что действовать по службе надо в тесном союзе с Михалаки против Виллартона; но зачем же быть точно как бы в самом деле искренним в своей дружбе к политическому союзнику и в отвращении к политическому врагу? Мне казалась такая односторонность всегда чем-то лишним и чуть не глупым.
   И на этот раз мне захотелось отравить хоть немного радость нашего гадкого союзника, и на второй его вопрос я отвечал так:
   - Я согласен, что удач много; но я нахожу, что ругаться над могилами униатов все-таки не следовало. Уж лучше просто бы пообещать, что заплатят за них подати, Как можно принимать на себя такую ужасную ответственность из-за таких пустяков. Если бы здешние приматы, как болгары, так и греки, претендующие на образованность, имели более искренности в религиозном чувстве своем и не делали бы тайком всяких мерзостей, не обманывали бы народ, так не нужно было бы прибегать ни к каким "sacrilèges"... A то какой-нибудь архонт православный ест дома постное для детей и прислуги и потом тихонько бежит в локанду и жрет там мясо (Михалаки это делал). Нет, это не только ужасно, это низко и мелко!.. И народ не обманешь... Он остается верен своей святыне, но в вождей своих он утрачивает веру, и прямые пути обращения и проповеди теряют свою силу.
   Я попал метко... Михалаки покраснел и смутился; он отвечал довольно мягко:
   - Меня это удивляет в вас, - сказал он. - Конечно, я из деликатности должен был простому лавочнику болгарину Куру-Кафе упомянуть о религиозности русских; но позвольте... Разве monsieur Ладнев, человек столь начитанный и ученый... философ, можно сказать, - разве он может верить, что есть душа? Что такое эта душа?
   Я засмеялся и возразил:
   - Один русский писатель... Вы ведь здесь русских писателей не знаете... Он описывает, что у его отца был крепостной лакей, которого посылали учиться фельдшерскому искусству. Он заболел, и когда отец писателя предложил ему причаститься, то он отвечал, что не может, потому что учился анатомии и знает, что души нет! Теперь и я вам то же скажу, что и вы мне: как это вы, господин Михалаки, человек умный, не стыдитесь говорить то же, что этот слуга?
   Это уже было слишком! Глаза Михалаки засверкали яростью: он побледнел теперь и взволнованным голосом возразил совершенный вздор:
   - Бывают разные философии, но мы здесь люди практические и без них обходимся!
   Богатырев был, видимо, ужасно недоволен мною за это. Он так дорожил своим незаменимым драгоманом! Он молча и нахмурившись ел, пока мы говорили, и потом,
   возвысив тон, почти до повелительности, обратился ко мне по-русски (Михалаки по-русски не знал):
   - Вы бы уж оставили это... Всякий имеет право верить или не верить, как хочет...
   - Оставил, оставил, - сказал я, улыбаясь. - Довольно с вас и этого.
   - Напрасно, напрасно! - прошептал Богатырев очень тихо и опять замолчал.
   Обед наш, начавшийся так весело, кончился мрачно... Никому говорить не хотелось. После обеда Михалаки ушел к себе, поклонившись мне очень почтительно, но издали; я спросил у консула, отправил ли он ко мне на дом те бумаги, которые он приказывал давеча мне переписать к завтрашнему курьеру.
   - Отправил, - глухим басом, чуть слышно и вовсе не глядя на меня, отвечал Богатырев.
   Я ушел к себе домой, говоря про себя: много случилось сегодня такого, о чем надо подумать!
  

XX

  
   Как я был рад вернуться домой! С утра я был все с людьми, и мне было так приятно сосредоточиться и отдать самому себе медленный и внимательный отчет во всех моих впечатлениях за этот оживленный день. Я велел зажечь лампы и затопить обе чугунные печки в приемной с диваном кругом стен и на узкой галерее, которая служит залой. Лампы засветились; печи запылали тотчас; добрый старик Христо и оба юноши мои Велико и Яни с особою радостью и усердием, как будто они целый месяц меня не видали, спешили исполнить мои приказания. Они все улыбались мне, смотрели мне в глаза. Яни даже заговорил со мной первый; затапливая печку, он приподнялся немного и, опираясь одною рукой на пол, взглянул на меня ласково и спросил:
   - Что это вас целый день не было дома? Мы без вас соскучились...
   - Дела, Яни, разные дела, - сказал я.
   - Дела! - повторил Яни, качая головой. - А вот для нашего молодца, для Велико, - продолжал он, -дела не хороши!
   - Чем? что такое? - спросил я с нетерпением (мне так хотелось, чтоб они все поскорее ушли!)
   - Один лях офицер (такой здоровый!) нанял себе дом на углу против нас. Теперь, я говорю, Велико, совсем к нашим воротам не подходи: увидят тебя, и эффенди нашему будут неприятности.
   - Конечно, надо теперь стать еще осторожнее, - заметил я. - Но ты, Велико, все-таки не должен слишком бояться и терять голову. Яни правду говорит, хлопоты и неприятности будут нам с консулом, и даже консулу более, чем нам; но тебя мы, не бойся, ни за что не выдадим...
   Велико в это время поправлял лампу, стоя ко мне спиной; он обернулся и, взглянув на меня кротко и покойно своими большими и томными серыми глазами, сказал:
   - Я у вас, эффенди, ничего не боюсь!
   - Вот и прекрасно, - воскликнул я и велел им уйти и оставить меня поскорей одного.
   Я был ужасно рад, когда они, притворив за собой дверь, побежали с лестницы, играя и толкая друг друга с громким смехом...
   - Наконец я один, я свободен!
   Тяжелые ворота мои крепко-накрепко заперты. Теперь поздно, и никто не ударит в них железным кольцом. Голоса добрых слуг моих утихли в дальней кухне. Во всех окнах мрак, и многолюдный город безгласно чернеет у подножия ног моих за высокою стеной высокого двора.
   Безмолвие, блаженное безмолвие!.. Даже приветливый голубок, мучительный и милый друг моих утренних мечтаний, теперь не воркует у окна приемной моей, а спит на обнаженной ветке персика у сырой стены... Только чугунные печи по всем комнатам пылают огнем и весело мечут искрами. Там, правда, где-то на столе лежит порядочная кипа бумаг, - всё плоды богатыревского самохвальства. Бог с ними! ночь длинна, и я не коснусь их до тех пор, пока... О, мысли мои, мысли! где вы? Дайте собрать мне вас, дайте связать вас крепкою связью ясного вывода решимости! Как все тихо, Боже!.. Какой деятельный день был сегодня! "Успехи, успехи и еще успехи!" - изрек сегодня этот мерзавец, которого я так жестоко обличил в лакейском атеизме. Так ли это? и у кого эти успехи? У них с Богатыревым?.. может быть!.. И то я не вижу ничего выходящего из ряда.
   Но у меня? у меня, вот что важно! Мои победы, мои удачи, - где они? Я хочу сознать, перечислить их! Конечно, я хорошо оборвал Бояджиева... И это не только сошло мне с рук, но я сумел так взяться за дело, что бешеный и смелый Остеррейхер остался доволен и дал мне даже доверительное поручение. Я почтительно (как следует человеку охранительного духа) доказал консулу, что он был груб и неправ в своих шутках над моими отношениями к семье Антониади; я стер почти с лица земли ядовитого клеврета нашего Михалаки только за один неприятный оттенок фамильярности в тоне, возбуждавший во мне какое-то смутное беспокойство. Все это так; но все это так ничтожно и так пусто! Она, она что сказала и что сделала сегодня? как взглянула? как сидела? Когда краснела? при каких своих или моих словах? Она ведь не сказала люблю... положим... Нет, она не сказала люблю!.. Но разве это нужно?
   И я вставал с дивана и начинал ходить, еще глубже, еще внимательнее думая... Печи все пылали; лампы тихо светили; город безмолствовал; в окнах был мрак... и я все думал и думал, и бился, и блаженствовал в одно и то же время. Тонкие недоумения эти не отравляли моей задумчивой и бодрой радости, они лишь слегка подстрекали мое Рвение прийти скорее к выводу...
   Как действовать впредь?.. До сих пор я все остерегался. До сих пор я не спешил... Но теперь!.. Эта дочь, в угоду мне одетая по-турецки... Этот уговор приходить иногда и до обеда, когда муж в конторе, это стремление доверяться мне, положиться на меня, когда дело идет даже о торговых и гражданских интересах этого мужа, богатством и трудами которого она пользуется и дышит. Нет, это много, очень много. Она хитра, она осторожна. И если она обнаружила столько сразу, то участь ее сердца решена - она меня любит и, вероятно, готова на все... А если она хочет только меня увлечь и дружбой, и кокетством? Нет! Это ясно: она готова на все. Но я?.. готов ли я на все? У меня был и тогда свой нравственный критериум, в иных случаях довольно строгий.
   Он был мой, этот критериум, мой собственный, долгим взаимодействием внимательного ума, доброго сердца и страстной фантазии утвержденный и гордостью взлелеянный. Мне не было нужды до того, был ли он пригоден для остального человечества или нет. Моему тогдашнему нравственному чувству он удовлетворял вполне и - чего же больше? Так я думал в эти веселые годы молодого самомнения!..
   Склонив в раздумьи голову на руку мою, в безмолвном просторе моего турецкого жилища, я вспомнил и представил себе примеры. Я вспомнил, хотя и смутно как-то, одно лицо из Диккенса. Почтенный старец, простодушный, добрый, ученый, седой младенец кабинетного труда. У него молодая жена; она желает пребыть ему верною, даже вопреки дурному влиянию родной матери. Она жалеет, чтит, она любит своего честного и невинного старца. Вот если б я встретил такую чету... о!.. Я не мог более сидеть и вставал, чтобы в движении найти новый исход и опору мыслям. Такая чета, конечно!.. И если б юная супруга такого старца подошла бы сама (сама, непрошенная) ночью к дверям моей комнаты, я сказал бы ей: "Беги, беги скорей, пока никто тебя не видал, молись... усни и забудь эту ночь... не омрачай его чистого и тихого заката... не оскверняй высокой святости души твоей... Даже и со мной (понимаешь ты - со мной!) это будет осквернением твоего храма!.."
   И на что мне Диккенс! Вот здесь на углу недалеко торгует в табачной лавке почтенный и добрый турок Гуссейн. Он сидит на прилавке с окладистою бородой, лицо его кротко и бледно, чалма чистая, белая, густые брови чернее бороды. У него такие милые котята, серые, полосатые, веселые, и он их так любит. Сам холодный изверг наш Михалаки, и тот говорит про него с чувством: "прекрасный человек! Никогда он никого даже из христиан не обидел! Святой человек!" Пусть по неожиданным и ужасным случайностям войны или других событий этот старец Гуссейн доверил бы мне молодую жену и весь гарем свой, чтоб я их хранил. Есть ли хоть тень сомнения, что если бы сам Бог, один только Бог мог знать и видеть мои поступки, то они были бы так же точно чисты и праведны, как были бы праведны в присутствии Гуссейна или на многолюдстве базара!.. Или если бы друг (быть может, и сам по себе не особенно интересный) страдал бы по жене своей, любил бы ее нежно, ревновал бы ее не из самолюбия, не из страха чужих перешептываний и насмешек, а из боязни лишиться ее расположения, - неужели я не оттолкнул бы даже грубо жену этого бедного друга... Я не подлец, и слабым героем Тургенева и жалких его подражателей я не был и быть не хочу, несмотря на весь пыл моего воображения, на всю алчность моего ненасытного, неутомимого тщеславия... Самоуничижения "сороковых годов" я знать не хочу, я его презираю. Я хочу быть правым пред высшим судией моим, пред самим собою!
   Антониади не Гуссейн; Антониади не старец Диккенса, невинно греющий у камина хладеющие ноги! Антониади не Друг влюбленный и страдающий, он сухой и холодный хам; он один из тех европейских буржуа, которых весь род я до фанатизма, до глупости ненавижу.
   И пусть бы он был не старец и не друг страдающий. Нет, нет! вот пусть бы он был, например, такой, как этот "елико. Взгляните на этот рост и плечи атлета, эту славянскую русую скобку волос, на чистые, большие, юные темно-серые очи. Как длинны чорные стрелки этих ресниц. Полюбуйтесь на эту пеструю курточку, на красивые складки шаровар, на жесткие и большие, но прекрасные формой рабочие руки, на бессознательное сочетание силы и женственной стыдливости его движений. Эта простая вера в нас, русских, в непобедимость защиты моей! И вот если б он, этот Велико, избрал себе подругу-отроковицу, такую же невинную и простую, как он сам, - разве эта девушка не была бы для меня дочерью, несмотря на то, что я сам еще молод?
   Я ударил кулаком по столу и сказал громко, как будто я говорил ему самому: "Оставь со мной ее на год и больше и верь, что ты отдал ее родному отцу!.. Да!"
   Но этот коммерсант, этот европеец! Это ужасно! Плечи его немного узки; борода растет почти из глаз! Ну что это! Из homme honnête, ferme et laborieux, как любят выражаться прогрессивные французы. Покоен, тверд, приличен даже! "Банабак!" Нет, он и не банабак восточный! Его хамство тонкое, самое вредное для жизненной поэзии! Просвещенное общечеловеческое хамство! В нем даже греческого мало; в нем нет той симпатичности, которую мы видим нередко в каких-нибудь усатых и грубых капитанах парусных греческих судов; наивное сочетание патриотического самохвальства, набожности, отчаянной отваги, корысти, лжи и добродушия. В нем и этого нет. За что и на что его щадить, скажите?.. И разве я забыл его тон в Царьг-раде, его улыбочки, его томно-самоуверенные взгляды, его твердые и пошлые возражения... "Пирронизм! Пирро-низм! Во всем сомнения!" Или: "то, что вы сказали о живописности Востока, всем известно". Каково! Это он мне говорит. Ну, хорошо!..
   Довольно отречения! довольно нестерпимой тоски и одинокого уныния... Я имею особые права, права высших потребностей.
  
   Я должен наслаждаться; ведь я
   Критом, младой мудрец,
   Рожденный в рощах Эпикура

Другие авторы
  • Чулков Михаил Дмитриевич
  • Лукаш Иван Созонтович
  • Чарская Лидия Алексеевна
  • Галлер Альбрехт Фон
  • Тимковский Николай Иванович
  • Зиновьева-Аннибал Лидия Дмитриевна
  • Оржих Борис Дмитриевич
  • Борисов Петр Иванович
  • Мельников-Печерский Павел Иванович
  • Анненский Иннокентий Федорович
  • Другие произведения
  • Крашенинников Степан Петрович - Автобиография
  • Крыжановская Вера Ивановна - В Шотландском замке
  • Дитерихс Леонид Константинович - Василий Перов. Его жизнь и художественная деятельность
  • Свенцицкий Валентин Павлович - Из бесед об отце Иоанне Кронштадтском
  • Авилова Лидия Алексеевна - Среди ночи
  • Елпатьевский Сергей Яковлевич - Поп-расстрига
  • Соловьев Владимир Сергеевич - Эпиграмма на К. П . Победоносцева
  • Дживелегов Алексей Карпович - Добролюбов и идея революции
  • Ломан Николай Логинович - Стихотворения
  • Шекспир Вильям - Зимняя сказка
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 354 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа