ал, невольно тотчас же забыл. И даже теперь я пишу наобум и не совсем уверен, твердо ли я запомнил имя этого героя социальной революции. Кинкель он был или иначе звался, признаюсь, не знаю и не интересуюсь знать. Почитатель "мученика революции" занимал меня несравненно больше, чем сам мученик; а мое отвращение к безмолвному Бояджиеву все росло и становилось мало-помалу гораздо живее, чем все остальные чувства.
(Мне показалось, что он позволил себе насмешливо улыбнуться, когда я заговорил о Байроне!)
Остеррейхер прочел еще два-три стихотворения и, остановившись, спросил меня:
- Как вы это находите?
- Извините, я нахожу это очень скучным... Ваш Кинкель и все подобные ему люди не внушают мне ни малейшей симпатии. Я очень рад, что его засадили. Я не понимаю, что именно подобные люди чувствуют, и удивляюсь, как могут такие утилитарные мечтатели вдохновить истинного поэта!.. Вот несчастная судьба вашего же Бенедека меня трогает. Я люблю ваших молодцов в белых мундирах, и хотя вы нам соперники в политике, как вы сами говорили мне не раз, но какое-то живое чувство заставляет меня всегда жалеть, когда их побеждают или убивают. Еще прусский юнкертум может мне внушать то же сочувствие; все эти Штейнмецы и Мантейфели напоминают мне мое детство и русских генералов хорошего старого стиля... Слышится что-то содержательное, крепкое, глубокое, не до дна еще исчерпанное, но я ведь не понимаю штатских, бунтующих с утилитарною целью.
Остеррейхер слушал с большим вниманием; он был, видимо, тронут и, покачав головой, ответил задумчиво и кротко:
- Ché vous comprends! Ché vous comprends... (Я вас понимаю, я вас понимаю!) Это в своем роде ясно и последовательно...
Бояджиев в эту минуту разверз уста:
- Сочувствие милитаризму и аристократии очень понятно в русских, которые так недавно принуждены были отказаться от рабства, - сказал он.
Я вспыхнул, но на первый раз ограничился только тем, что спросил его тихо:
- Вы так думаете?
- Да, - отвечал Бояджиев, - таково мое убеждение!
Остеррейхер насупил брови; он был недоволен этою выходкой своего переводчика и, слегка притопнув, сказал ему, впрочем, более уговаривающим, чем сердитым тоном:
- Милитаризм, аристократизм! Надо эти понятия отличать... Англия, например, страна аристократии, но милитаризма в ней нет; Франция - напротив.
Но Бояджиев настаивал:
- Это так, г. консул, но я говорю о России. К ней применимы оба термина. Привилегированное дворянство и военный деспотизм Императора.
- Не совсем так, - возразил я уже с большим раздражением. - Привилегий у дворянства уже нет, а тот деспотизм, который вам так не нравится, судя по вашему тону, теперь, я нахожу, недостаточно строг ко всякой сволочи, воображающей себя вправе рассуждать оттого, что она, эта сволочь (cette canaille), кой-чему обучилась. И у нас в России развелось, к несчастию, много рассуждающей и пишущей дряни.
Бояджиев снисходительно улыбнулся и заметил совершенно спокойно:
- Я не думаю, чтобы в России очень много писали! Чтобы литература была развита, необходимы многочисленные читатели, а в России их не может быть много. Русские, это всем известно, почти так же необразованны, как и наши болгары.
Эта последняя дерзость, высказанная решительно и твердо гадким славянином, никогда даже в России не бывавшим, до того поразила меня, что я внезапно впал, не знаю, как и выразить, во что - скорее всего, в тихое и в своем роде непоколебимое спокойствие отчаяния и, обратясь к Бояджиеву, сказал:
- Вот видите, г. Бояджиев, выслушайте меня внимательно, - это вам будет полезно. Когда рассуждает о России, даже и не зная ее хорошо, такой, например, человек, как г. Остеррейхер, это еще не беда. С ним я могу спорить: он сын действительно великой германской цивилизации, которой и мы, русские, очень многим обязаны. Но вы? Ваши какие права? Вы даже не понимаете, что вежливо и что нет... Русскому, конечно, нет обиды в том, что вы ничего не понимаете - и вы можете без нас обнаруживать сколько угодно вашу плачевную образованность, но пока я здесь, я прошу вас в разговор не мешаться и со мной не говорить вообще ничего и никогда. Слышали?
Бояджиев покраснел и не сказал на это ни слова. Я думал, что он по крайней мере уйдет, но он остался, продолжая молча пить и курить.
Остеррейхер был несколько смущен. Он что-то чертил пальцами по столу и принужденно улыбался.
Вероятно, он был обуреваем разными противоположными чувствами: желанием заступиться за драгомана, который как униат был ему очень нужен по делам пропаганды; восхищением по поводу того, что я признал так торжественно его собственные великие культурные права; досадой на то, что я так смело позволяю себе командовать у него в доме; сочувствием своему брату консульскому чиновнику, умеющему обрывать "этих банабаков". Donnerwetter!.. Это иногда необходимо для консульского престижа (pour conserver le prestiche des achents consulaires). Чорт возьми! Поколебавшись с минуту, он, однако, поспешил переменить разговор.
- Так вы скучаете здесь, - сказал он мне с участием.
- Я не говорю, что я скучаю всегда. Теперь мне опять весело; но было время уныния.
- Это от недостатка общества.
- На что мне это общество! - возразил я с досадой. - Вы ошибаетесь. Все зависит от нашего внутреннего чувства.
- Нет, нет, - настаивал Остеррейхер, - это недостаток общества. Нет театров, нет балов, литературных чтений.
Я хотел еще раз протестовать, но Остеррейхер возвысил голос, чтобы перекричать меня, и продолжал:
- Да, теперь стало в Адрианополе скучнее, но года два тому назад было очень весело. Тут были и некоторые условия местной политики, которые благоприятствовали общественному оживлению. Генерал-губернатор был знаменитый Ахмед-Киритли. Вы знаете, это настоящий grand-seigneur. Он сам был не раз великим визирем и послом при европейских Дворах. Он был послом при коронации вашего Императора в Москве, имеет ленту Св. Анны, образован, умен, у него множество энергии и вместе с тем он скорее принадлежит к старотурецкой партии по убеждениям, чем к партии Мидхад-паши, который теперь в Рущуке. Перед приездом Богатырева все было в разладе, господствовал один Виллартон, потому что он пресмыкался (Остеррейхер с пренебрежением пожал плечами и топнул ногой; он не любил английского вице-консула) перед Кирит-ли-пашой. С предместником Богатырева, Шамшиным, Киритли был на ножах за переселение болгар в Россию; с французским консулом еще хуже, за то, что велел схватить по подозрению французского кавасса-албанца на улице, - по подозрению в укрывательстве одного из тех арнаутов-разбойников, которые на Филиппопольской дороге убили американского миссионера. А, Боже мой, что тут было! телеграммы к Тувенелю, телеграммы от Тувенеля сюда. Последняя от Тувенеля была такая: "Пошлите секретаря вашего сказать Ахмед-Киритли-паше, что его поступок недобросовестен и что он будет иметь дело со мной самим, если не освободит сейчас же кавасса!.." А! каково это было вынести Ахмед-Киритли?.. Конечно, все это поселяло холодность и раздражение, и местная власть всегда может найти тысячу случаев "класть палки в колеса" тем консулам, которые ей досадили. Мы были трое - Шамшин, французский консул Мульяр и я - почти всегда заодно, но этот дьявол Виллартон помогал всячески паше парализовать наши усилия; когда же приехали почти в одно и то же время Богатырев и де-Шервиль, тогда все переменилось в общественной нашей жизни... Богатырев сумел расположить к себе пашу и сблизился с Виллартоном...
Тут Остеррейхер приостановился и, чуть-чуть улыбнувшись, спросил:
- Вы видели мадам Виллартон?
- Да, я познакомился с нею всего дней за пять до ее отъезда в Вену.
- Это женщина довольно умная... довольно умная, да! - продолжал австриец. - Она больше дипломат, чем ее муж!.. Богатырев стал чаще и чаще бывать у них. Они у него. Начались вечера, балы, пикники, театры. Киритли-паша принимал во всем участие... Мы веселились тогда. Однажды в вашем консульстве, после ужина, когда паша уехал, мы даже затеяли драку... Тогда только что кончились шлезвиг-голштинские дела, и Виллартон любил дразнить меня, как немца, геройством датчан. Он предложил представить в лицах Шлезвиг-Голштинскую войну. Вообразите, он влез в зале у Богатырева на угловой диван, схватил подушку и кричал: "Я Дания, я Дания!.. Кто со мной против немцев?.." Де-Шервиль схватывает другую подушку и тоже прыгает на диван и кричит: "Я против немцев". Богатырев со мною; он изображал Пруссию... Мадам де-Шервиль испугалась и спряталась за молодого человека, за Джемса, вы знаете его. Она говорила потом, что никогда не видала, чтобы такие взрослые, серьезные мужчины дрались и кидались подушками... Это был штурм... Parbleu! настоящий штурм... Я повалил Виллартона, сам упал... Жаль, что вы не знаете мадам Виллартон, - это интересная женщина...
Я ждал еще новых занимательных подробностей, тем более, что Остеррейхер выпил много вина, но нас прервали.
Вошел кавасс и почтительно остановился у дверей.
Остеррейхер опять нахмурился.
- Что такое? что тебе нужно? - спросил он тихо и Сурово.
- Один суддит[10] пришел, наш суддит.
- Который?
- Азариан, армянин.
Остеррейхер произнес вполголоса, сдерживая гнев свой, несколько самых непристойных турецких ругательных слов: "Керата! пезевенг!" и потом прибавил громко и спокойно: - Зови!
Азариан вошел. Он был одет по-восточному, в феске, в длинной шубе на легком меху, с широкими рукавами, как у монашеской рясы, и в полосатом халате снизу, подпоясанном кушаком.
- Садись, - сказал ему консул по-турецки довольно скромно и кротко. (Вероятно, он вспомнил в эту минуту или об эфическом принципе германского гения, или об экономическом строе местной жизни, так как Азариан был богат и мог поэтому пригодиться.)
Азариан сел почтительно на край дивана и уже сидя раскланялся со всеми нами по-турецки.
Консул вежливо, и даже с маленькою улыбкой, ответил ему; но я чувствовал, что он волнуется, и, зная его, ожидал грозы.
Азариан глядел на всех нас и лукаво, и весело, и глупо, ожидая вопроса.
- Э, что нового? - спросил Остеррейхер все еще вежливо.
- Гюзельлик![11] - равнодушно произнес армянин. Долг восточных приличий требовал, чтоб он не начинал прямо с изложения своего дела, а вел бы сначала с господином консулом приятные общие разговоры о здоровье, погоде, о взаимной дружбе и т. д.
Но это слово "гюзельлик" было искрой, воспламенившею австрийский порох. Остеррейхер затопал, зазвенел шпорами, застучал кулаком по столу, закричал как бешеный:
- Гюзельлик! а! гюзельлик! мне нет времени твоими гюзельликами заниматься! Говори дело, начинай прямо с дела... что у тебя там?.. Гюзельлик! гюзельлик! - повторил он с ненавистью.
Азариан, вероятно, уже привычный к таким вспышкам, не особенно испугался, но, смиренно и спокойно склонив голову, даже улыбнулся и сказал:
- Ну хорошо, хорошо. Начнем с дела. Остеррейхер утих и слушал. Дело было несложное: о недоплате денег другим армянином, турецким подданным, за проданного ему Азарианом буйвола, который у нового хозяина тотчас же издох.
Остеррейхер велел Бояджиеву пойти с Азарианом в канцелярию и записать для памяти имя противника и сущность дела и прибавил ласково:
- Бояджиев, mon cher, вы займитесь там, а мы пока побеседуем с мсье Ладневым.
Оставшись со мною наедине, Остеррейхер почти тотчас же заговорил об Антониади и Виллартоне.
Как только Бояджиев исчез за дверями вместе с Азарианом, мне захотелось поскорее и вполне увериться, что Остеррейхер не сердится на меня, и я сказал ему:
- Мне, право, очень жаль, что я был вынужден дать вашему драгоману такое строгое наставление. Я считаю себя правым, но мне неприятно, что это случилось у вас в доме и при вас. Впрочем, уверяю вас, что мое искреннее уважение к вам заставило меня придать всему этому более мягкую форму. В другом месте я позволил бы себе большее.
Остеррейхер принужденно улыбнулся и отвечал:
- Да, он немножко груб и не знает, что можно сказать и чего нельзя.
Потом он дружески подлил мне еще вина и продолжал:
- Эти драгоманы - большое затруднение. Я в одном завидую вам, русским, что вам так давно служит такой несравненный человек, как Михалаки Канкелларио. Это сокровище. И с каким удовольствием отнял бы я его у вас! Но я знаю, что это невозможно. Он не расстанется с русским консульством.
Остеррейхер был прав; положение нашего драгомана было совсем не похоже на положение других драгоманов в городе. Михаил Канкелларио, даже и не служа при русском консульстве, по состоянию своему, по чрезвычайно тонкому уму и по некоторой образованности своей имел бы видное место в городе. У него был в Кастро хороший дом (мне нравилось то, что он был ярко-синего цвета); была прекрасная дача в подгородном селе Карагаче, с садом, беседками, обвитыми душистым жасмином, с небольшим фонтаном; были свои лошади; торговал он счастливо разным мелким и грубым товаром, стеклянною посудой, гвоздями, замками, железными печами, дешевыми коврами европейской подделки. Безвозмездная служба при русском консульстве в соединении с его независимыми средствами, при способностях и такте, удваивала его силу и значение в среде христиан Адрианополя. В консульских домах он был бы принят и не служа, как "архонт" или "примат", как один из представителей местной плутократии. Консульские жены платили визиты его старой и болезненной жене, которая ходила в коротких платьях и повязывалась платочками. Михалаки бывал по торговым делам в Париже и в Вене, и практическое знание французского языка еще больше облегчало ему сношения запросто с консулами. Совсем иначе были поставлены в обществе драгоманы других консульств. Драгоман французского консульства был в то время поляк Менжинский, энергический фанатик польского дела, галицийский эмигрант, бедный, бездомный скиталец, враг русских до такой явной степени, до такой личной дерзости, что Богатырев вынужден был официально отказать ему от входа в консульство даже и по делам, встречаясь, не говорил и не кланялся с ним и мне приказывал поступать так же. Французские консула протестовали, выставляя на вид официальное значение Менжинского, но тщетно. Богатырев не уступал. Бояджиева я уж описал; он тоже сам по себе, без австрийского драгоманата, мало бы значил в обществе. Бедный болгарин, народный учитель из дальнего и глухого города, перешедший из политических видов и корысти в униатство - что мог он значить в обществе, если бы не служил у Остеррейхера? При этом, как видно было всякому сразу, грубый, невежливый, напыщенный кой-каким знанием языков и воображаемою ученостью. Его консула принимали только по делам и в торжественные дни царских именин и королевских рождений. Визитов ему не платили. Богатырев руку подавал ему, но всегда сурово и стараясь даже не глядеть на него. У Виллартона по мелким делам в Порте и в других консульствах хлопотал скромный, небогатый, робкий, низенький, невзрачный и умом ограниченный грек Сотираки. Он имел небольшой домик в дальнем предместьи Ильдирим; в общество консульское и высшее торговое сам втираться не старался, на него тоже мало обращали внимание, но скорее по какому-то забвению, чем по недоброжелательству. Я сказал, что он был человек скромный и почтительный; у Виллартона при почетных гостях он сидел на кончике стула, в углу, и очень скоро куда-то скрывался. Словом, если применить приблизительно впечатление, которое производили все эти четыре драгомана, к оттенкам нашей русской провинциальной жизни, то выйдет так, что в приемной Богатырева, Виллартона и де-Шервиля (весьма благовоспитанного человека) Сотираки производил впечатление скромного и дельного управляющего имением; Менжинский - отставного майора, бедного, но гордого и сердитого, с которым многие боятся сблизиться, чтоб он не прибил или не вызвал на дуэль; Бояджиев был похож на твердого и ничего (даже и вежливости) не признающего нигилиста, который, обедая случайно с дворянами, думает о том, как бы хорошо было их всех перевешать или зарыть живыми в землю, орошенную потом и слезами "меньшей братии". И только один наш Михалаки напоминал не совсем благообразного, вовсе не изящного, но все-таки равноправного с богатыми и светскими хозяевами дома соседа-землевладельца. Немного mauvais genre, немного подлец, очень скверно одет, но чрезвычайно умен, всякому очень нужен по положению своему и умеет держать себя в обществе независимо и почтительно.
Понятно поэтому, что австрийский консул был прав, сокрушаясь о том, что у него нет такого Михалаки (вдобавок около двадцати лет служащего бесплатно верой и правдой только из идеи и самолюбия).
- Да! - продолжал австрийский консул. - Бояджиев мне небходимый человек, и я очень им дорожу. Но мне бы хотелось иметь еще другого, собственно почетного драгомана "ad honores", для представительства в Порте и для общественных сношений. Бояджиев - райя, это его иногда стесняет, и кроме того, ce n'est pas un homme du monde! Я обратил недавно внимание на одного человека. Но Виллартон предлагает ему то же самое. Я вчера узнал это из самого верного источника. Вы угадываете?
Остеррейхер сделал плутовское лицо. Я догадался, смутился до чрезвычайности, сам не знаю почему, и поспешил ответить, как бы недоумевая:
- Нет, право, не могу догадаться!.. Не могу!
- Ба! это так легко! Конечно, я говорю об этом хиосском купце, об Антониади. Он человек богатый и представительный; я доверяю вам эти планы по личной приязни, и еще потому, что он, кажется, вам давно знаком. Жена его русская. Быть может, вы поддержите меня и даже возьмете на себя труд узнать мысли Антониади. На чью сторону он склоняется, на сторону Виллартона или на мою? Берегитесь, Виллартон большой интриган. Вам Ан-тониади не нужен, у вас есть Михалаки.
Что мне было ответить на такую речь? Я ответил так:
- Я очень рад вам сделать услугу, но вы знаете, что я не могу себе позволить никакого подобного шага без разрешения г. Богатырева. Хотя я уверен, конечно, что и он не меньше моего будет рад быть вам полезным. Он очень любит и уважает вас.
- О! Богатырев прекрасный коллега! - с восторгом воскликнул Остеррейхер. - Это истинный джентльмен! Я всегда говорю, что именно для дипломатии необходимо сохранить аристократический оттенок воспитания. Есть нечто неуловимое у людей такого типа! Однако согласитесь, что этот элемент рыцарской власти, известный оттенок привычной препотенции внесен первоначально в европейскую жизнь все тем же германским завоевательным и устрояющим гением (touchours par ce chénie chermanique conquérant et organisateur)! Однако оставим это и обратимся к Антониади. Если можно будет вам взять на себя это дело, прошу вас внушить Антониади, что я для каких-нибудь коммерческих тяжб отрывать его от личных дел не буду. Цель моя, повторяю, только одно представительство в Порте и в консульствах. Бояджиев не умеет держать себя ни в конаке, ни в обществе консулов.
- Все это так, - отвечал я, - но услуга за услугу. Вы говорите, что узнали именно о таких видах Виллартона на Антониади из самого верного источника. Мне приятно было бы знать - от кого? Доверьтесь мне.
Австрийский консул засмеялся.
- От самого Виллартона, конечно. Вы знаете, когда он поставит пред собой маленький турецкий столик, начнет подливать воду в раки, вы знаете, после этого он... говорит...
- Да, это бывает с ним, - сказал я, радуясь такому положительному сведению.
Я обещал австрийскому консулу мое содействие в пределах возможности; он горячо поблагодарил меня, и я собрался идти. - Я спешил к Богатыреву, чтоб отдать ему во всем этом отчет и вместе с тем чтобы поскорее узнать, что придумал Михалаки сделать с нашей стороны, все для той же цели - для привлечения "хиосского купца".
Остеррейхер проводил меня до самого крыльца со множеством лестных дружеских слов и добрых пожеланий, а в заключение всего сказал:
- Нет, послушайте меня, оставьте ваше уныние. Vous êtes cheune, ropuste, choli garèon. Choissez! Заходите по-прежнему вечером, мы опять займемся за кружкой пива вопросами высшей цивилизации. Помните, как мы с вами хорошо спорили чуть не до рассвета, а жена моя дремала и меня это бесило?
Все это Остеррейхер сказал так весело и мило, как будто он находил, что так и надо, что кричать при мне на Амалию "Schechte Kuh!" есть одно из необходимых и наилучших проявлений культурной германской эфики.
Распростившись с ним, я немедленно пошел к Богатыреву и застал его с Михалаки за завтраком. Они оба очень мне обрадовались, и Богатырев воскликнул:
- Вот, вот, посоветуйте! разрешите один очень трудный вопрос! Иван, подай поскорее прибор.
Я сел и приготовился отвечать на этот трудный вопрос.
Важный вопрос был вот в чем: Богатырев хотел дать обед по случаю учреждения вилайета во Фракии и в честь приезда обоих новых пашей, Вали-Хамида и Каймакама-паши-Арифа. Надо было все решить и кончить скорее, чтобы кто-нибудь из других консулов не предупредил нас.
Богатырев так увлекся этою затеей, что, не кончив еще завтрака, спросил лист бумаги и тут же стал карандашом чертить нечто вроде плана обеденного стола, чтоб яснее было, где кого рассадить по чинам и по правам дипломатического старшинства.
Он начертил длинный четырехугольник; на одном конце написал: Вали-паша, на другом: le Cons(ul) de Russie. Потом стал ставить крестики и начальные буквы: le С. d. F. (французский консул), M. L. (господин Ладнев) и т. д. Число персон выходило нечетное, девять человек, считая с Михалаки Канкелларио... Между мною и Каймакам-пашой некого было посадить... Выходило с одной стороны стола пусто и некрасиво.
Богатырев был очень этим недоволен...
- Посоветуйте, как же быть? - сказал он мне.
- Пригласите нового австрийского драгомана и посадите его vis-à-vis с monsieur Михалаки, - отвечал я с улыбкой.
Михалаки вспыхнул, и глаза его засверкали.
- Как? - воскликнул он, - Бояджиева? униата! Этого босоногого негодяя!.. В таком случае я прошу г. Богатырева лишить меня чести обедать в таком высоком обществе... Мне легче отказаться.
В негодовании Михалаки готов был, кажется, и сейчас даже выйти из-за стола. Его обычная сдержанность и почтительность пред нами, представителями русской власти, которую он почти страстно любил, не могли устоять против такого оскорбления... Одного "плутократического" чувства его было бы достаточно, чтобы возмутиться таким предложением. "Этот босоногий негодяй" станет на одну с ним доску!
- Постойте, monsieur Ладнев, верно, шутит, - сказал Богатырев. - Сам Хамид-паша оскорбился бы, если б учителя и райя Бояджиева посадили с ним за один стол...
- Я не Бояджиева имел в виду, а другого почетного драгомана, Антониади, - отвечал я и поспешил успокоить Михалаки, рассказав обо всем том, что случилось сегодня в австрийском консульстве.
Слушатели мои были очень довольны. Михалаки негодовал на Бояджиева и с любовью глядел на меня, когда я рассказывал о том, как я проучил грубого униата.
- Quel animal, quel animal! - повторял он, качая головой. - Отзываться так о великой России, о святой России!.. Кюпек-оглы (собачий сын)! - прибавил он еще по-турецки.
Богатырев тоже одобрил мое поведение.
- Это вы отлично сделали, что этому болвану нотацию прочли, - сказал он. - И счастливо сошло вам это с рук! Остеррейхер верно к вам за вашу "философию" очень благоволит, а то бы другому он показал дверь или бы еще что-нибудь хуже... Ну, а что ж мы будем делать теперь с Антониади? Как вы скажете, господа? Где нам выгоднее его видеть - в английском консульстве или в австрийском?
- Он не пойдет служить в австрийское консульство, - сказал Михалаки.
- Отчего?
- Греки вообще австрийцам служить не любят. Есть какой-то на это инстинкт! - заметил адрианопольский политик. - Это очень глубоко. Я не могу даже объяснить это, - прибавил он скромно, как бы кокетничая и желая вызова на дальнейшие рассуждения.
- Нет! - сказал весело Богатырев. - Пожалуста, объясните... Для нас сделайте это, monsieur Михалаки. Вот вам для подкрепления еще немножко.
И он налил ему еще вина.
Михалаки, приняв тогда снова тот твердый и вместе с тем ядовито-проницательный вид, который был ему обыкновенно свойствен, пристально глядя то на консула, то на меня, начал так:
- Il y a quelque chose!.. В интересах и преданиях греков есть нечто такое, что больше их располагает служить России и Англии, чем католическим Державам. Относительно Англии и Австрии я скажу, что тут, быть может, сохраняется чувство еще со времен Меттерниха и Каннинга. Но, кроме того, вообще следует заметить, что славяне гораздо легче, чем греки, располагаются искренно к Державам католическим, и это очень натурально: у греков нет ни в Австрии, ни в Польше миллионов католических братьев. Греки одни на свете; их четыре миллиона с небольшим, и вся сила их в православных преданиях, а не в племени. Россия и греки - вот столпы Православия. А славяне могут измениться. Интересы и России, и греков требуют прежде всего, чтобы Православие было крепко, а у славян могут быть и другие наклонности.
- Так что же Англия? - спросил я, хотя и сам почти предугадывал ответ Михалаки.
- Англия, - сказал он, - может вредить грекам только поверхностно. Она может что-нибудь отнять, присоединить; но она не может развратить ни греков, ни славян так, как могут развратить их католические державы. Религия при англичанах, так же как и при турках, не в опасности. Вы знаете, что греки Ионических островов религиознее, чем греки свободной Эллады.
- Поэтому - Антониади?.. - подсказал Богатырев.
- ...не пойдет в драгоманы к австрийскому консулу, а к Виллартону, может быть, согласится.
- Но я вас спрашиваю, что выгоднее нам, нам? - еще раз спросил Богатырев.
Михалаки помолчал с минуту и потом сказал:
- Вы знаете, турки говорят дели-базар, бок-базар![12] Пусть Антониади служит у Виллартона; нам будет лучше.
Богатырев засмеялся от удовольствия.
- Вы думаете, - спросил он, - что так как Виллартон дели и слишком обнаруживает свою игру, то Антониади будет все знать и будет передавать нам?
- Зачем нам! - скромно съежившись, возразил Михалаки. - Это слишком прямо, и Антониади, кажется, не такой человек. Ему это покажется низким... что-то вроде шпиона. Но я найду другие пути. Есть косвенные сношения, есть разные пути!
При этом Михалаки делал такие убедительные и извилистые жесты руками, что было ясно, - он знает эти пути.
- Однако, - заметил Богатырев, - прежде всего не надо забывать, что Антониади желает пользоваться русскою протекцией. Он ведь сам заявил мне. Хорошо ли это будет, если мы его предоставим Виллартону вполне?
- Зачем вполне! Для Антониади выгодно иметь защиту и протекцию в турецких судах с разных сторон. В иных случаях ему пригодятся привилегии, которые ему даст английский драгоманат, а в других - наша помощь.
- Если б у него была здесь собственность, - прервал Богатырев, - то ведь жена его русская подданная, и он мог бы все записать каким-нибудь образом на ее имя... да и это очень сложно. Но ведь у него все дела будут в коммерческом суде, и какой способ придумать, чтобы в случае нужды нам защищать его интересы - я и не знаю...
Михалаки опять принял смиренный вид. Хитрое лицо его выражало в эту минуту спокойную, почти до равнодушия доходящую уверенность подчиненного в том, что начальник (и еще какой начальник... Богатырев!) знает и понимает все лучше его.
Богатырев прибег к своему моноклю и, рассмотрев хорошо это выражение лукавого грека, засмеялся.
- Ne faites donc pas l'innocent, mon cher monsieur Mikhalaki!.. Мы ждем всего от вашей изобретательности. Вы сами давно догадались.
- Что сделать? я не знаю, - отвечал Михалаки задумчиво. - Я желал, чтоб он и у нас служил, и у Виллартона. Мне так больше нравится. Я целый день вчера об этом думал. Нельзя ли сделать Антониади одним из членов тиджарета от русского консульства. Наш банкир Москов-Самуил все стареет и мало приносит пользы. Только мне жаль старика обидеть. Хотя и жид, но он такой добрый и невинный!
- О! это ничего! - воскликнул с радостью Богатырев. - Мы найдем, чем утешить Самуила. Можно его будет сделать вторым после вас почетным драгоманом и брать иногда с собой в Порту для виду. Это доставит ему прекрасный случай надеть свою рысью шубку, повязать феску хорошим шелковым платком, сидеть пред генерал-губернатором и разговаривать с ним! Он будет счастлив этим... Вы начните с этого поскорей, monsieur Михалаки, предложите ему быть вашим помощником. А насчет Антониади мы тоже постараемся. Отлично! - И, обратясь ко мне, консул еще раз спросил: - Владимiр Александрович, не правда ли, отлично?
- Очень хорошо, - сказал я.
- А не позволите ли вы мне, - спросил Михалаки вкрадчиво, - подать бедному Самуилу надежду на золотую медаль на ленте Св. Анны? Так, от себя, только надежду. Он так долго и усердно служил консульству банкиром и членом тиджарета.[13] Это расположит к нам всю здешнюю еврейскую общину, евреи скажут: "Вот служи англичанам; что за корысть! У них и орденов вовсе нет. То ли дело Россия!"
- Очень рад! очень рад! - воскликнул Богатырев. - Подайте ему эту надежду не только от себя, но и прямо от меня. Я выхлопочу ему это непременно. Итак, дело решено, по крайней мере в принципе... А об обеде мы и забыли. Я тороплюсь, боюсь, чтобы Виллартон... Кого же нам посадить, я все-таки не знаю. Если бы к тому дню даже и был назначен Антониади английским драгоманом, то я не вижу никакого основания делать Виллартону такую особую честь: приглашать только его драгомана. Какие основания? И что за прецедент для будущего? Вы, monsieur Михалаки, другое дело, вы наш, вы почти принадлежите к хозяевам консульства; и к тому же я хочу, чтоб и сами паши видели, как мы вас ценим. Но чужой драгоман?.. Подумайте и об этом, прошу вас.
Михалаки уже стоял в эту минуту с фуражкой в руке; он спешил в Порту и должен был еще зайти к Самуилу. Слыша такие речи от гордого консула, он не совладал с собою и, покраснев от блаженства, как молодая девушка, слабым голосом прошептал: "Je vous remercie, monsieur le consul!" и поспешно ушел, приговаривая: "Поищу, поищу и для обеда кого посадить..."
Богатырев, проводив его глазами, глухо и тихо сказал: "Рад-то как!" и потом, обратясь уже прямо ко мне, начал, весело и плутовски смеясь:
- Теперь я вас обрадую.
- Как?
- Да уж обрадую, - продолжал мой молодой начальник все так же лукаво и добродушно. - Уж все пущу в ход. Мне нужно, чтобы христиане здешние не воображали, что мы нуждаемся в содействии и дружбе английского консула. Идите-ка вы, батюшка, знаете куда? Идите к Марье Спиридоновне. Да! к самой к Марье Спиридоновне... А! как вы обрадовались! Да, вы влюблены. Это ясно. Вы влюблены. Вы больше обрадовались, чем Михалаки моим комплиментам...
- Перестаньте, - сказал я, конфузясь невольно. - Прошу вас... ну рад, ну влюблен, что вам до этого!..
- Да ничего, ничего. Я сочувствую вам. Дело житейское. Так вы идите скорее. Сейчас. Муж небось в конторе теперь, считает деньги. А вы к ней. Начните по-здешнему издалека... "La pluralité des mondes"... например, "l'immensité de l'espace; l'amitié; l'amour avant tout, le devoir conjugal après..." A потом и поручите ей все узнать, чего муж хочет. Скажите прямо, что Остеррейхер просил вас действовать в его пользу, но что вы не знаете, как это, и зачем, и что с политической точки зрения консульству все равно, понимаете?.. Это главное - все равно... Вот оттенок. Поговорите от меня и от себя о тиджарете и о Виллартоне узнайте... Я не совсем в этом отношении с Михалаки согласен. Все было бы лучше и проще, если б Антониади был подальше от Вил-лартона и зависел бы в делах только от нас.
И приостановившись, Богатырев прибавил опять шуточно:
- Ведь и для ваших будущих благ было бы лучше, если б Антониади зависел только от вас, в случае моего отъезда?
Этот новый оттенок шутки мне не понравился, и я ответил Богатыреву серьезно:
- Послушайте, мне ваши шутки вообще нравятся. Вы не Блуменфельд, я знаю... У него самое простое слово дышит злостью, раздражением и обидой. Я понимаю, что у вас совсем другой оттенок. Но еще раз я вас прошу, умоляю даже, шутите надо мной сколько вам угодно, - над моим чувством, что я влюблен, что я страдаю, все, что вы хотите; но не придавайте, ради Бога, никакого грязного характера вашим речам об этой женщине... Какое она зло вам сделала? И если я хочу уважать ее, почему же вам не щадить моего чувства? К чему эта мысль о какой-то чиновничьей эксплуатации, о начальстве над мужем... Какая гадкая мысль!
Богатырев сильно нахмурился и очень грубым голосом сказал:
- Вас не разберешь. Вы сами защитник женской свободы в любви. - Поклонник Жорж Санда. А тут обижаетесь за одно слово! Я буду вперед...
И, не кончив с досады фразы, он все с рассерженным лицом встал и пошел к дверям канцелярии.
Я взял шапку с окна и собрался идти, но консул, остановившись в дверях, оборотился ко мне и заметил холодно и строго:
- Вы, впрочем, там не слишком распространяйтесь. Я хочу знать скорее о результате. И еще предупреждаю вас, что завтра курьер: у меня четыре большие донесения, и я сам не намерен сегодня переписывать. У вас работы будет на целый вечер, тем более, что вы скоро и красиво писать на можете.
- Потрудитесь прислать мне на дом. Все будет готово, - отвечал я так же сухо и холодно.
Мы расстались, и я, раздосадованный и смущенный, пошел к Антониади.
Погода становилась все хуже и хуже. Утренний туман, в котором была своя поэзия, рассеялся; теперь шел мелкий и частый дождик, напоминавший мне Петербург (я ненавидел все то, что мне напоминало эту язву России). Грубая адрианопольская мостовая была покрыта слоем липкой грязи, по которой бродили худые и покрытые сыпью бесприютные собаки базара.
- Что за низость эти выходки (думал я в величайшей досаде). "Дела мужа будут в ваших руках!" Ведь если бы послу или министру нравилась какая-нибудь женщина, он не позволил бы себе так шутить. Отчего же бы я в этом случае не сделал различия между чувством министра и моего собственного слуги? Мне было бы стыдно. Или я лучше многих создан? Или я больше их понимаю?.. Но чего тут не понять Богатыреву? Он не Михалаки какой-нибудь здешний. Это отвратительно! И эта детская какая-то месть чиновника: "переписывай же сегодня все донесения до поздней ночи за то, что ты от начальства не выносишь каких попало шуток". И неужели он и этого не стыдится?.. Не понимаю! не понимаю!
В таких неприятных размышлениях провел я всю дорогу от консульства до дверей белого дома в Кастро.
Стучал я долго железным кольцом в дверь и с ужасом думал: "И вдруг ее дома нет!" И в ту же минуту я вспомнил почти с отчаянием, что это именно свидание было бы первым нашим свиданием с глазу на глаз. В первый раз мы были бы с ней одни, и не на улице, а в доме. Ни мужа, ни Богатырева, ни посольских товарищей, как было в Константинополе на завтраке.
Я был так осторожен, так терпелив (быть может, и вопреки моей природе), так берег ее репутацию (например, при встрече нашей на улице)! Теперь моя совесть оправдана даже поручением по службе. Все было бы так хорошо! А эту дверь не отпирают, и ее, быть может, нет дома!
Наконец послышались шаги, и эта дверь отворилась.
Предо мной предстала смуглая Елена, гречанка с острова Чериго, верная и давнишняя горничная Маши.
- Пожалуйте, пожалуйте, - приветливо сказала она. Она как будто рада была меня видеть.
Печаль моя тотчас же облегчилась, и я пошел наверх. Елена шла за мной и говорила мне:
- Вы нас извините, что мы опоздали отворить вам дверь. - У нас все вверх дном.
- Отчего?
- Маленькая наша Акриви вчера приехала с учительницей своей из Константинополя. Привезли много вещей... Мы все теперь приводим в порядок, и госпожа Мария наша не хотела никого принимать, но когда увидала вас из окна, сказала: "Беги, беги, Елена, скажи, что прошу его. Как я рада, что он пришел". Очень она любит русских!
Так говорила добрая Елена, не зная, до чего ее слова для меня радостны. В зале я увидал и ее, и дочь, и гувернантку, ту самую белую с красным Кизляр-Агаси Игнатович, которую я встретил на завтраке у Т. полтора года тому назад. Акриви выросла; Кизляр-Агаси была все та же.
В зале, правда, был в эту минуту большой беспорядок. На полу было много сена, валялись доски от больших ящиков; столы были загромождены посудой, и стояло много попарно связанных вниз и вверх ногами стульев, тщательно обернутых бумагой.
Маша радостно встретила меня, крепко пожала мне руку и сказала:
- Ах, как я рада вас видеть! как вы давно у нас не были, что с вами?
Я не знал, что ответить на это (она должна же была понимать, что я не был давно именно потому, что слишком сильно желал быть ежеминутно с нею!)
- Акриви! - продолжала Маша, - ты помнишь monsieur Ладнева? Здоровайся же с ним скорее!
- Нет! не помню, - отвечала девочка с недоумением, приседая.
С г-жой Игнатович мы поздоровались, как старые знакомые, и вот как меняется человек! Эта сентиментальная, неприятно увядшая женщина с красными губами и красными веками, которая в Царьграде тогда показалась мне ужасною, здесь произвела на меня совсем другое впечатление; то есть не она сама, не лицо ее, не вся ее особа, а только присутствие ее здесь показалось мне благоприятным. По какому-то тайному, сердечному инстинкту, по какому-то невыразимому сразу физиологическому соображению я предугадал в ней будущую усердную мне потворщицу и дружески пожал ей руку, говоря:
- Вот неожиданная и приятная встреча!
Легкий румянец удовольствия покрыл щеки г-жи Игнатович, и жалкое лицо ее выразило такое смущение, что сердце мое сжалось внезапно от сострадания. Если встретить ее я не ожидал, то еще менее ожидал чувствовать все то, что я почувствовал в эту минуту. Не прав ли я был, говоря, что драма жизни нашей со всеми ее тайными и тонкими ощущениями полна мистической неразгаданности!
Питать такое отвращение, и вдруг!
Маша велела продолжать Елене уборку вещей в зале; увела меня в другую небольшую приемную свою, которую я еще не видал, и, извинившись, оставила меня одного.
Я сел и любовался. Гостиная эта была только что заново отделана и украшена с удивительным вкусом. Резной деревянный потолок, стены и дулапы[14] в стенах были выкрашены светло-оливковою краской во всех углублениях, а выпуклые узоры, карнизы и бордюры - бледно-красным цветом. Гостиная эта вроде киоска освещалась с улицы тесным рядом окон, почти без простенков, и под этими окнами во всю длину шел один простой и широкий турецкий диван. Он был обит тонким сукном темно-красного цвета, а все кантики на его швах, на длинном ряде подушек, какие-то полукруглые уголки на этих подушках и тяжелая бахрома внизу, все это было ярко-палевого цвета, - странное сочетание, которое, однако, очень любимо турками и к которому скоро привыкает русский глаз, тоскующий по столь родственной ему пестроте. Скатерть на круглом столе посреди комнаты была чорная бархатная, по заказу в Царьграде расшитая великолепными разноцветными турецкими надписями и вензелями, ковер на полу был смирнский, темно-зеленый, с густым ворсом; там и сям стояло несколько покойных кресел европейского фасона, обитых также сукном, только не красным, как диван, а каким-то почти оливковым, подходящим под цвет стен и потолка. Чугунная американская фигурная печь топилась направо. Налево, у другой стены, на белом мраморе узкого стола стояли две большие вазы... японские или китайские, не знаю и названия этого фарфора не помню, только он весь нарочно делается как бы мелко истресканным. Но чуть ли не лучшим украшением этой странной и прекрасной комнаты были четыре стула, из числа тех, которые я обвязанными видел в зале. Дерево на них все было заново позолочено, а подушки, как на сиденье, так и овальные на спинках были вышитые по канве; на фоне белого шолка были изображены пастушеские сцены, деревья, зелень, овечки. Пастушка прядет, пастух-юноша берет ее за подбородок; пастух играет на свирели один, пастушка ласкает собаку. Этот белый шолк и золото! Прелестно.
Видно было, впрочем, что эту комнату только что обновили; в ней было все так свежо, изящно, но еще пусто, с ней еще не сжился никто: не было ни книги на столе, ни женской работы, ни забытой детской игрушки. "Но это придет само собою!" - думал я и, осматриваясь кругом, продолжал восхищаться.
Когда мадам Антониади вернулась с работой в руках и села, я выразил ей свой восторг.
- И эти стулья, шолком шитые! это так кстати! - сказал я, - овечки, пастушки рококо посреди всей этой турецкой пестроты. Точно какой-нибудь великий визирь прошлого века купил их как редкость для своего гарема или даже привез их как добычу из какого-нибудь австрийского ограбленного замка!
- Эти стулья мое создание; я сама вышивала их, - сказала Маша.