Главная » Книги

Леонтьев Константин Николаевич - Египетский голубь, Страница 2

Леонтьев Константин Николаевич - Египетский голубь


1 2 3 4 5 6 7 8 9

так мило и не зло, что их ласковые насмешки не только не оскорбляли меня, но даже усиливали мое удовольствие.
   Первый секретарь посольства сообщил мне с улыбкой будто бы все иностранцы спрашивают:
   - Кто этот молодой и элегантный консул, который давеча вышел из ворот русского посольства? Кто это? Кто это?
   - Непременно консул. Отчего ж не секретарь посольства? - спросил я.
   И прибавил:
   - Вы верно не находите меня этого звания достойным? Какой-нибудь оттенок?..
   - Мы, секретари, люди мирные, люди пера, - отвечал с улыбкой первый секретарь, - а у вас усики так припомажены и подкручены, что всякий примет вас за консула. Ex ungue leonem!.. Консула люди воинственные; они считают долгом все разносить, чтобы доказать величие русского призвания на Востоке...
   Меня это объяснение восхитило своею тонкою ядовитостью... Один из драгоманов (тот самый, который так жаждал видеть меня хорошо одетым) обнял меня и воскликнул:
   - Наконец-то моя мечта осуществилась... Молодцом! молодцом... Поздравляю, голубчик... Поздравляю!
   Янинский консул Благов, с которым мы были "на ты" и знакомы с детства и который только что приехал в отпуск, хотел сочинить стихи на мое новое платье... (Он писал иногда очень хорошие эпиграммы и сатиры.) Но, по его собственному уверению, было так нестерпимо жарко, что злая муза его дремала и он дальше одного стиха не пошел:
   Тому цвету Bismark изумлялся народ...
   Замечу, что я по всегдашнему расположению моему подозревать в людях скорее доброе, чем худое, не поверил, что Благов изнемогает от жары, приписал неудачу его стихов высокому чувству самой тонкой доброты; я думал, что он не хочет даже и легкою горечью приятельской насмешки отравить ту почти отроческую радость, которую он мог предполагать во мне... Да я ее и не скрывал!
   Самой надменной советнице нашей я сказал:
   - Теперь я вас буду меньше бояться!
   - Смотрите не ошибитесь, не будет ли хуже? - возразила она довольно благосклонно.
   Однако ничего худшего не вышло ни от нее, ни от Других, и мне оставалось только найти случай познакомиться с мужем Антониади. Этот случай представился сам собою раньше, чем я ожидал. Дело было вот как. Мы ждали приезда нового посланника в Буюк-Дере. Два дня продолжалась ужасная буря. Страшно было подумать, как плывет он теперь по Чорному морю из Одессы с семьей?.. Но в самый день вступления маленькой "Тамани" в Босфор погода разгулялась; пролив стал синий и ровный; все утихло и приняло праздничный вид. Стало так хорошо, что один из сослуживцев наших с завистью воскликнул: "Этому человеку (посланнику) на роду написано счастие! Даже и погода для него разгулялась!"
   Поверенный в делах и все чиновники посольства готовились встретить начальника, надели фраки. Было дано уже как-то знать, что "Тамань" вступила в пролив. Я не принадлежал к посольству, не искал присоединиться к этой свите, хотя бы мне никто, конечно, этого бы не запретил.
   Не знаю и не помню почему, я предпочел пойти на квартиру того казначея Т., который так сердился на неожиданно умершего болгарина, и смотреть оттуда на въезд и встречу из окна. Т. сам, приглашая меня воспользоваться его окнами, отворенными прямо на прекрасную набережную Буюк-Дере, предупредил меня, что я найду у него гостей.
   - Un certain Antoniadi Chiote.[1] Brave homme quant au fond; mais anglomane comme un sot! - сказал он с мрачною энергией и прибавил подмигивая: - Possédant du reste une femme, une jolie femme, dont vous me donnerez des nouvelles, je veux bien l'espérer! - И притопнув значительно ногой, толстяк надел круглую шляпу и удалился поспешно, потому что поверенный в делах его давно ждал.
   Я пошел к нему на квартиру и увидал там этих "гостей".
   Была тут одна пожилая, почтенная дама; гречанка тоже и, как сам хозяин, римского исповедания; двоюродная ему сестра; не знаю, почему-то она давно уже носила траур. Я ее знал и прежде, и мне очень нравилась ее приятная и благородная наружность. Седые волосы и бледное лицо; плавная и величавая походка, чорная одежда печали и тонкие черты лица, милая моложавая улыбка, несколько лукавая - все это вместе располагало меня к ней, хотя я встречал ее редко и еще реже имел случай с ней говорить.
   Она сидела на диване рядом с другою дамой, тоже не молодою.
   Эта другая дама была совсем иного рода. Я ее видел в первый раз. Одета она была недурно и сообразно с годами и держала себя очень скромно. И несмотря на все это, в ее наружности было что-то подозрительное, приторное и отталкивающее. Она была очень бела, бледна и несвежа; волосы ее были светлы, как лен, черты лица неправильны и некрасивы; губы тонки, а веки очень красны. Она придавала себе сентиментальный вид. Взглянув на нее, я разом вспомнил о трех очень далеких друг от друга образах - о белом кролике с розовыми глазами, о какой-нибудь несчастной, никем на свете не любимой и некрасивой старой девушке и еще о начальнике султанских не чорных, а белых евнухов... мне хотелось поклониться ей и сказать:
   - Здравствуйте, m-lle Кызлар-агаси!..
   Но она была не девица, а вдова из Одессы, приятельница г-жи Антониади, безо всякого определенного общественного положения.
   - Madame Игнатович, ваша соотечественница, из Одессы, приятельница madame Антониади, - сказала кузина хозяина, знакомя меня с ней.
   И фамилия эта самая, Игнатович, была такая неопределенная, она могла быть и польскою, и сербскою, и малороссийскою, и даже великорусскою, все равно.
   Эта женщина возбудила во мне к себе сразу отвращение...
   Пред этими двумя дамами, привлекательною и ужасною, сидевшими рядом на диване, качался тихонько на качалке бледный как воск брюнет с густыми и длинными чорными бакенбардами и с цилиндром в руке. Это был сам Антониади, - "Chiote; bon homme, quant au fond..."
   Жена его сидела у окна и, облокотись на подоконник, смотрела на Босфор, за которым зеленел азиятский берег.
   Она сидела, одною рукой облокотившись на окно, а другою обнимала дочь свою, девочку лет семи. И в одежде дочери была видна душа изящной матери. Девочка была одета очень мило, в белом кисейном с зелеными горошками платье и в шляпке, украшенной колосьями, васильками и пунцовым маком; но лицом она была нехороша и больше походила на отца, чем на мать.
   Кузина хозяина подала мне руку и познакомила меня со всеми.
   Когда мадам Антониади обернулась и глаза наши встретились, не знаю почему, я до сих пор не в силах объяснить этого... не знаю почему, сердце мне сказало что-то особое...
   "Она будет любить тебя".
   Или: "Она тебе не будет чужою..."
   Не знаю хорошо что именно, но что-то особое...
   Я сел и начал о чем-то говорить с привлекательною кузиной... О чем мы говорили, не помню; но помню только приятные движения ее головы и ее улыбки, ее одобрения. Я говорил, должно быть, недурно; хотя и не помню о чем, но я знаю, что, обращаясь к ней, я говорил не для нее, а для той, которая сидела у окна.
   Мадам Антониади шептала в это время что-то дочери, показывая ей на Босфор.
   Кузина хозяина обратилась к ней и спросила: "Вы начинаете свыкаться с нашим Востоком?"
   Я еще не слыхал в это утро ее музыкального голоса и ждал, что она скажет; но она сказала очень обыкновенную вещь: "Природа здесь восхитительна; но общество здешнее я недостаточно еще знаю, чтоб об нем судить".
   - Здесь не одно общество, а двадцать разных, - отвечала кузина.
   В эту минуту раздались пушечные выстрелы... "Тамань" была уже близко...
   Мадам Антониади вздрогнула; девочка запрыгала у окошка, спрашивая:
   - C'est le ministre, maman? c'est le ministre?..
   Мы все поспешили к окнам...
   Выстрелы раздавались один за другим; стреляли турецкие пушки и с одного русского военного, случайно зашедшего в Босфор...
   "Тамань" уже была видна из наших окон... Пред деревянною пристанью, против ворот Миссии, качалась лодка, готовая вести весь персонал посольский навстречу послу. "Тамань" остановилась. Выстрелы не умолкали... Чиновники наши толпой во фраках и цилиндрах спешили к пристани вослед за поверенным в делах. Они сели в лодки и поплыли к пароходу.
   - Mon gros cousin est tout essoufflé, je suppose, - сказала мне с улыбкой мадам Калерджи, кузина хозяина.
   - Какой прекрасный, почтенный человек ваш cousin! - заметил ни с того ни с сего г. Антониади с натянутым восторгом.
   - Да, он очень добр, - прибавила жена его равнодушно и потом вдруг, обращаясь ко мне, спросила: - отчего вы не участвуете в этой церемонии?
   - Я не принадлежу к посольству. Я здесь в гостях, на время. Я только могу быть зрителем.
   - Восток вам нравится? - спросила она еще.
   - Ужасно, - отвечал я с жаром.
   - Что ж вам именно нравится, я бы желала знать? Это очень любопытно...
   Я пожал только плечами и ответил, что для меня непонятно, как может Восток не нравиться...
   - Вас удивляет, кажется, мой вопрос? - сказала она.
   - Да, удивляет, - сказал я. - Здесь все... или почти все хорошо.
   - Это не объяснение, - возразила она с милою улыбкой.
   Дочь ее перебила нас в эту минуту; она хотела знать: Что теперь будет? - Отчего le ministre не едет сюда? Что он теперь делает?.. Есть ли у него жена и дети?
   Мне пришлось с досадой объяснять все этой девочке, так как мать сказала ей, что я все это лучше ее знаю... Я сказал, что у посланника есть жена очень молодая, красивая и богатая, что есть пока еще один только маленький сын и что посланник принимает теперь на пароход поверенного в делах и будущих подчиненных своих, но, вероятно, скоро будет на берег... Я говорил все это терпеливо и вежливым голосом, но глядел на девочку очень сухо и внушительно, чтоб отнять у нее охоту обращаться еще раз ко мне.
   Мать заметила эту досаду и, улыбнувшись, сказала дочери по-гречески: "Не надоедай своими вопросами".
   Освободившись на минуту от докучного ребенка, я начал так:
   - О Востоке надо или говорить много и основательно, или отделываться такими фразами, что природа хороша, что все это очень оригинально, но что общества здесь нет...
   Я хотел развить мою мысль дальше, но за спиной моей и очень близко раздался голос вставшего со своего места мужа:
   - Вы называете это фразами? Но ведь это истины о Востоке... Почему же вы называете это фразами?
   Я не заметил, как он приблизился, и чуть не вздрогнул от этой неприятной неожиданности.
   Он, улыбаясь немного, щипал одною рукой свои чорные, длинные и смолистые бакенбарды...
   Одну секунду от новой и мгновенной досады я не знал, что отвечать, но тотчас же справился с собой и сказал:
   - Да, я считаю это фразами, потому что все это говорится без мысли и безо всякого живого, личного чувства. Слышат это друг от друга; вкуса мало; идеалы жизни ложные, какие-то парижские...
   - Почему же парижские, - возразил муж. - Люди и сами могут судить. А если жители Парижа делают верныe замечания, почему же отвергать истину по предубеждению...
   - Что такое истина? - спросил я, как Пилат, не найдя на первую минуту ничего лучшего (мне хотелось отвечать ему дерзко и грубо, хотелось сказать, как сказал недавно еще при целом обществе, очень высоком, один из наших консулов, человек очень горячий по характеру: "Кто ж ездит в Париж теперь? Разве какие-нибудь свиньи?" Но, конечно, я воздержался.)...
   - Во всем сомнения? Пирронизм?! - с легким и почти насмешливым поклоном заметил хиосский торговец и, прекращая спор, прибавил, глядя в сторону "Тамани":
   - Вот, кажется, посланник съезжает на берег...
   Все глаза (кроме моих) опять устремились на синие и тихие воды прекрасного пролива... Я говорю: кроме моих, потому что в эту минуту чета Антониади интересовала меня больше всего, и эти несколько язвительные возражения мужа, и моя собственная, как мне казалось, ненаходчивость меня взволновали больше, чем я мог ожидать при первой встрече с людьми незнакомыми, к которым я должен был бы быть совершенно равнодушным...
   Но... увы, я уже с первого взгляда вполне равнодушен не был...
  

V

  
   Я не помню, как и на чем ехал посланник с парохода до пристани, на посольском ли каике или на военном каком-нибудь катере, я не помню, была ли и в это время пушечная пальба или нет. Я не помню даже, глядел ли я в окно в эти минуты или нет. Вероятно, глядел; но был до того равнодушен ко всему церемониалу, что у меня не осталось в памяти никакого впечатления. Я помню только одно, что я был не в духе. "Пирронизм! Пирронизм!" Зачем хиосскому купцу и такому неприятному знать так твердо названия философских систем!..
   Посланник приближался к пристани.
   - Жена его с ним! жена! - говорила бледная девочка, прыгая у окна.
   Старшие все молчали.
   Посланник и посланница вышли на берег.
   Посланница шла одна впереди. Посланник следовал за нею. Посланница была одета очень скромно, в чем-то сером и в круглой шляпе.
   - Она очень молода! - заметила кузина хозяина.
   - Но отчего она так бледна? - спросила нежно и жалостно белая дама с красными веками.
   - Вчера была буря; она, вероятно, страдала, - сказал Антониади.
   - Это ужасно! - воскликнула еще сентиментальнее дама с общеславянскою фамилией.
   Маленькая дочь Антониади недоумевала.
   - Разве она очень хороша? - спросила она про красивую посланницу.
   - Ты ничего не понимаешь, Акривй,* она красавица, - возразила ей мать. - Ты не воображай, что ты сама хороша. Ты будешь гораздо хуже ее.
   - Я знаю, что я не хороша, - прошептала Акривй и спрятала лицо на груди у матери.
   Последнее замечание меня обрадовало; маленькая Акривй напоминала отца, такие же тихие чорные глаза, покойные, скучные; цвет лица вовсе не такой золотистый, как у матери, а бледно-восковой, как у него... Это строгое замечание матери, по-видимому любящей и ласковой, было не лестно для того, на кого дочь ее была больше похожа... Вот что меня обрадовало немножко, вот что подавало мне хорошее мнение о вкусе мадам Антониади. Я не желал зла ни ей, ни мужу... За что же! Я в первый раз их видел... Я вовсе не желал бы узнать, что они живут между собой дурно и в раздоре. Нужно быть негодяем, чтобы радоваться несчастию чужой семьи... Я всегда чтил семью, и супружеский мир казался мне всегда одним из высших благ земной жизни... Пусть они уважают друг друга! Пусть они живут мирно и дружно, я очень рад... Но что ж мне делать!.. Я хочу быть правдив и откровенен, как на исповеди, в этом рассказе! Что ж мне было делать! Она меня заинтересовала; она мне сразу понравилась, а муж и дочь, его напоминавшая, были мне вовсе не по вкусу... Поэтому в строгом замечании, которое мадам Антониади сделала девочке, я прочел что-то особенное... Какую-то, казалось мне, тонкую преднамеренность... Ведь защитить несомненную красоту посланницы она могла бы и другими словами, не говоря девочке, что она сама вовсе не будет красива. Положим, это полезно - "смирять" ребенка и убивать в нем рано зародыши гордости и тщеславия. Но сама молодая мать показалась мне с первого взгляда, с первых слов расположенною к тщеславию, и едва ли она была наклонна к строгости с этой точки зрения.
   Одним словом, мне как-то и почему-то понравилось ее несколько жесткое замечание дочери... Я поспешил взглянуть украдкой в сторону того, на кого дочь была похожа и которого тон в разговоре со мной был мне так не по душе. Он все стоял у другого окна рядом с мадам Калерджи и хладнокровно глядел, как вслед за новым посланником причалила к пристани лодка возвращающихся поверенного в делах и всех других членов посольства. Они вышли все и исчезли за воротами.
   Когда вся эта небольшая толпа людей в цилиндрических шляпах, во фраках и летних пальто поверх фрака исчезла из глаз, Антониади тихо повернулся на каблуках и, отойдя от окна, сказал спокойно:
   - Finita la comedia!..
   Жена его возразила ему слегка и с очень милым движением головы:
   - Почему же комедия? Это слишком резко... Я нахожу, - продолжала она, - что прибытие русского посланника в Константинополь имеет слишком большое политическое значение, чтобы называть все это комедией. Я, напротив того, нахожу, что это все так величественно и вместе с тем так просто.
   Она не кончила своей мысли и сделала только и рукою и головой премилое движение.
   - Простое всегда величественно, - прошептала белая дама.
   В первый раз мне пришлось согласиться не с ней, а с ним.
   Я поспешил вмешаться в разговор.
   - Нельзя согласиться ни с тем, что это комедия, ни с тем, что это величественно. Это именно очень просто, вот и все. Вот вы спросили у меня, чем мне нравится Восток; теперь я вам объясню это лучше. Восток живописен; Европа в самом дурном смысле проста. Посмотрите на все эти одежды, как штатские, так и военные, на эти цилиндры и кепи... Я не виню никого... За что же? Они все платят дань времени... "La simplicité"... Знаете эту скуку, "la simplicité"!.. Они вынуждены носить эти уродливые и смешные головные уборы, выдуманные во Франции. Они подчиняются тем убийственным (даже для развития у нас в России пластических искусств убийственным) вкусам, которые господствуют у нас со времен великого голландца Петра, исказивших образ и подобие Божие в русской земле...
   - Вы не шутите! ваши выражения сильны, - перебила меня мадам Антониади.
   Но я не хотел уже останавливаться.
   - Я не только не шучу, я не нахожу слов от обилия мыслей, доказательств и примеров... Я затрудняюсь в выборе... Я понимаю величие вот как: когда Бёкингам представлялся Лудовику XIII и жемчуг нарочно был пришит слегка, но во множестве к его бархатной мантии... и при каждом шаге и поклоне его сыпался на пол, и французские дворяне подбирали его... Или когда польское посольство, не помню при каком султане, въезжало в Константинополь на лошадях, которые все были так слабо подкованы серебром, что эти подковы спадали с копыт... Это величие!..
   Или когда я вижу теперь еще здесь на Востоке пеструю толпу этих людей не по-европейски одетых, я признаюсь, что я каждым проявлением души и ума в них невольно больше дорожу, чем несравненно более сильными чувствами и достоинствами, скрытыми под этим гадким сюртуком и сак-пальто... Эти символы падения, эта безобразная мода!.. Это - смерть, это траур!.. Вот мое мнение.
   Все слушали меня внимательно. Антониади был серьезен и счел долгом заметить:
   - Есть значительная доля правды в ваших словах... Восток еще живописен; это, впрочем, знают все...
   При этих последних словах он сделал какой-то знак плечами и головой, как будто хотел дать мне понять, что я говорю не новые, а очень известные вещи.
   Уже почти взбешенный, я торопился возразить и начал так:
   - Конечно, все путешественники надоели даже, говоря о живописном Востоке. Но дело не в маскараде каком-то, а в том, что европейская цивилизация мало-помалу сбывает все изящное, живописное, поэтическое в музеи и на страницы книг, а в самую жизнь вносит везде прозу, телесное безобразие, однообразие и смерть...
   - Это очень смело, - заметила мадам Антониади.
   - Mais c'est de la vraie poésie! Monsieur est poète! - томно пропела белая Кызлар-агаси.
   Меня немножко покоробило, и я, обратясь к ней, сказал вежливо, но очень сухо:
   - Madame (не знаю, как перевести слово: madame. Положим - "сударыня")... Сударыня, поэзия всегда истинна... Поэзия - это сама истина, облеченная в плоть.
   Антониади молчал, но интересная кузина предложила мне вопрос, который заставил меня на минуту задуматься.
   - Неужели вам в Турции все нравится, все без исключения? Это невозможно... - спросила она.
   - Ах, да, да! - воскликнула madame Антониади, - вот интересный вопрос... Я жалею, что я сама не догадалась предложить его.
   Я сказал, что вопрос этот заставил меня задуматься. Я знал очень хорошо, что именно мне не нравится на Востоке... Мне не нравилась тогда сухость единоверцев наших в любви. Мне ненавистно было отсутствие в их сердечной жизни того романтизма, к которому я дома в России с самого детства привык. С этой и только с одной этой стороны я был "европеец" до крайности. Я обожал все оттенки романтизма: от самого чистого аскетического романтизма Тогенбурга, который довольствовался только тем, что изредка видел, как вдали "ангел красоты отворял окно своей кельи", и до того тонкого и облагороженного обоготворения изящной плоти, которой культом так проникнуты стихи Гёте, Альфреда де Мюссе, Пушкина и Фета.
   Ничего подобного я в среде местных христиан не видал и тем более в среде, которую зовут почему-то "интеллигентною"... Скорее у горцев и простых горожан заметны проблески подобной поэзии; но она исчезает бесследно, как только болгарин, грек или серб снимает национальную одежду свою и начинает считать себя "образованным". Утрата бытового стиля и эпической простоты не вознаграждается на Востоке, как нередко вознаграждается она у нас глубиной и тонким благоуханием возвышенных чувств, которыми я дышал под дедовскими липами еще тогда, "когда мне были новы все впечатленья бытия". На место умолкнувшей и милой пастушеской песни не поется у христиан Востока блестящая ария страстной любви... Вот что мне не нравилось в Турции; вот что возмущало меня на Востоке и наводило тоску. Если бы к прелести и пестроте картины окружающих нравов возможно было бы прибавить потрясающую музыку страстных чувств и наслажденья живой и тонкой мысли, то мне казалось, что лучшей жизни нельзя бы было во всем мiре найти.
   Вот о чем я задумался даже несколько тревожно, когда мне предложили эти дамы весьма естественный вопрос: "Неужели вам здесь все нравится, все без исключения?" Есть и другая сторона жизни, тесно связанная с вопросом о романтизме в сердечных делах: это вопрос о семье... Всякий знает, как отношения между христианскою семьей и сердечным романтизмом многосложны, противоречивы и вместе с тем неразрывны и глубоки. То дополняя друг друга в разнообразной и широкой жизни обществ истинно развитых и возводя семейный идеал до высшей степени чистоты изящества и поэзии, то вступая в раздирающую и трагическую борьбу, как в сердцах несчастной Анны Карениной и благородного Вронского, романтический культ нежных страстей и, быть может, несколько сухой с первого взгляда (я говорю: только с первого взгляда) спиритуализм христианского воздержания проникают духом своим издавна всю историю западных обществ, господствуя даже и в бессознательных сердцах, то в полном согласии, увенчанные благодатью Церкви, то вступая в эту страшную и всем нам так близко, так болезненно знакомую коллизию, в ту коллизию, которой и драма, и поэзия, и роман, и музыка, и живопись обязаны столькими великими и вдохновенными моментами...
   На Востоке, у христиан образованного класса я этого ничего не видал... В их сердечной жизни нет ни пафоса, ни музыки, ни грации, ни ума; я встречал у них только две крайности: или сухую нравственность привычки и боязни, или тайный, грубый и бесчестный разврат...
   Для меня все это было уже давно ясно; все это было обдумано давно, подведено в уме моем под те ясные границы, чрез которые, положим, жизнь всегда переступает тонкими оттенками, но без умственного начертания которых невозможно было бы ни мыслить, ни наблюдать, ни даже говорить серьезно с другими людьми.
   И вот, пользуясь тем, что для меня все это было уже ясно, что всему были найдены уже в уме моем место и степень заслуги, - я бы мог все объяснить безобидно, толково, может быть, даже и с некоторым блеском, если бы дал себе волю высказать все и если бы остался верен сам себе и своему внутреннему мiру. Я бы мог начать чуть не целую диссертацию, занимательную, живописную и правдивую, если бы не заразился несколько от большинства посольских знакомых моих тою сдержанностью речи и тою, иной раз искусственною бедностью мысли, которою они подчас даже щеголяли да!., щеголяли; потому что, наверное, многие из них были умнее и серьезнее, чем казались, и понимали гораздо больше, чем хотели высказывать... Светская осторожность, иногда даже своего рода светское остроумие заставляли их показывать меньше чувства и мысли, чем у них было на самом деле; или, еще точнее выражаясь, у многих из этих дам и кавалеров один род ума, более язвительный или более мелкий, изгонял или заключал в оковы другой род, - род более задушевный и серьезный. Серьезность свою мужчины берегли для службы, а дамы для минут некоторого "abandon" с друзьями или с теми, кто им особенно нравился. Все это я так долго и подробно объясняю для того только, чтобы сказать, что я в этот раз поступил ужасно бестактно, чтобы сознаться, как я грубо ошибся, именно тем, что не остался верен себе и не начал длинного рассуждения, которое удовлетворило бы, может быть, до известной степени всех и никого бы не оскорбило! Но я по какому-то роковому движению души вдруг вздумал быть сдержанным и кратким и на повторенный дамами вопрос: "Что ж вы задумались? Что вам на Востоке не нравится, скажите?" ответил с неуместным на этот раз лаконизмом так "Мне ужасно не нравится христианская семья на Востоке "
   Сказал эту глупость и замолчал.
   - Ah! c'est bien drôle' - воскликнула кузина несколько сухо.
   Антониади ровно ничего не сказал, но глаза у него сделались злые. Мадам Антониади с удивлением заметила: "Мне кажется, напротив, если есть что-нибудь очень рошее на Востоке, так это именно чистота семейной нравственности... Не правда ли?" - спросила она, обращаясь к мужу.
   Антониади с чуть заметною улыбкой ответил на пожимая слегка плечами "О вкусах спорить нельзя."
   Я чувствовал, что он мог думать о чем-то несравненно худшем, чем странный вкус, мог счесть меня до невозможности безнравственным человеком, не пустить к себе в дом. Я опомнился, догадался, что начал совсем не с того конца, и поспешил поправиться:
   - Позвольте, уговоримся прежде; entendons-nous... Я начну, извините, издалека... Когда я в критской деревне или в Балканах вступаю на глиняный пол греческой или болгарской хижины, то вид этой почтенной, солидной и вместе с тем поэтической семьи...
   Я хотел было продолжать так: "Я исполняюсь почти благоговения пред непритворною, наивною чистотой их нравов, пред их религиозным чувством... Вся эта простодушная, высокая святыня домашнего очага, в соединении с своеобразными нравами и прелестью картинного быта, действует на меня почти так же, как действует храм... Я сам становлюсь строго нравственным человеком, и..."
   Но судьба решила иначе! Я даже и этого не успел сказать... Я едва успел вспомнить все это; эти образы и воспоминания едва успели мелькнуть в уме моем, как вдруг раздался в прихожей шум шагов и говор нескольких людей. Хозяин квартиры громко кричал слуге своему: "Эй, Кеворк... завтракать! завтракать! Ради Бога, завтракать, мы голодны как собаки!.."
   - Кеворк, ах, любезный Кеворк! - раздался голос злого Блуменфельда... - Любезный Кеворк!.. Это правда, что мы голодны. Пожалуста, накормите нас!..
   Прием у посланника был кончен, и казначей зазвал к себе еще нескольких человек на завтрак.
   Не скрою, я был уже раздосадован, что мне как нарочно не дали кончить мою "диссертацию", полудидактическую, полуоправдательную и, сверх того, я еще был несколько испуган во глубине моего сердца... Я боялся, чтобы которая-нибудь из этих дам не возобновила этого разговора в присутствии наших дипломатов (и особенно при Блуменфельде). Я боялся, чтобы мне не пришлось выбрать одно из двух: или вынести кротко какие-нибудь дерзкие насмешки, или, не уступая ни шага, довести дело до какого-нибудь резкого столкновения, после которого могли бы даже и в Петербурге сказать: "С ним нельзя дела иметь. Он не только оскорбляет чиновных иностранцев; он и со своими доходит до всевозможных крайностей". Но, одушевленный присутствием женщины, которая мне начинала нравиться, я, подумав немного, решился в случае какой-нибудь необходимости предпочесть опасный путь дерзости - постыдному, мне казалось тогда, ресурсу уступчивости и добродушия.
   Решившись на это, я успокоился и тотчас же опять повеселел.
  

VI

  
   Мы слышали только голоса хозяина нашего и Блуменфельда; но кроме их в гостиную вошло еще трое гостей: неизбежный наш Несвицкий, Нагибин, тот самый молодой чиновник почтового русского ведомства в Царьграде, который сшил мне платье, и третий тоже очень еще молодой вице-консул наш в Варне, просто Петров. Вячеслава Нагибина я уже описал в нескольких словах.
   Петров был человек совсем другого рода. Он был пламенный панславист; для России охранитель, революционер для Востока, вечно занятый болгарскими или сербскими делами; горячий, стремительный, прямой до неосторожности (это он сказал, при дамах, на обеде, что только свиньи ездят в Париж); со всеми фамильярный, почти без различия звания и чина; нервный, худой и бледный, одетый всегда небрежно, как попало, он, казалось, ничего вокруг себя не замечал и почти не хотел знать, кроме политических интересов и политических дел. Волоса у него были всегда острижены под гребенку и приподняты щеткой; он был постоянно возбужден, постоянно как бы вне себя; говоря, то наступал на собеседника, то отскакивал от него, широко раскрывая глаза низлагая свои любимые мысли бесстрашно, пламенно, часто слишком даже нерасчетливо-прямо; вот каков был Петров.
   Турки любили его за доброту и простоту обращения, но постоянно жаловались, что его пармак (палец) везде где не надо, и уверяли, что он чуть не с тарелкой ходит собирать на восстание христиан и т. д.
   Петров делал множество ошибок, но зато был незаменим во многих случаях; в среде христиан он был чрезвычайно популярен, и начальство принуждено было многое ему прощать. С течением годов характер его выровнялся; он устоялся, достиг высших должностей, и его имя останется навсегда в истории последних дней Оттоманской Империи.
   Но в это время над ним много подтрунивали товарищи; он только что поссорился с пашой из-за одной пленной славянки, которая его обманула, по согласию с турками; приехал в Царьград жаловаться и хлопотать об удовлетворении; удовлетворения ему не дали и основательно признали его неправым. Легкомысленные товарищи смеялись над его пылкими и сентиментальными отношениями к "угнетенным братьям-славянам" и сочинили - будто одно из его донесений начиналось так:
   "Милостивый государь, Ее имя было Милена! Она была сирота..."
   Петров горячился, отбивался, ссорился, но все так прямодушно, честно и просто, что его продолжали любить и уважать.
   Все четверо - Блуменфельд, "вестовой", Петров и Вячеслав, вошли в гостиную вслед за хозяином.
   Блуменфельд с первых минут уже обнаружил свою придирчивость. Когда хозяин дома представил Вячеслава Нагибина мадам Антониади и ее белой с красным подруге, Блуменфельд не мог оставить в покое молодого человека и тотчас же вслед за хозяином, сказавшим просто: "Monsieur Нагибин!" воскликнул: "известный всем более под именем l'irrésistible boyard russe Wenceslas..."
   Скромный боярин ничего на это не возразил,
   Потом Блуменфельд обратился ко мне и с видом особенно стремительным сказал:
   - А! молодой человек, и вы здесь... Очень рад, очень счастлив...
   На это я ничего не ответил, но тотчас же "вооружился" внутренно и сказал себе: "Я сам его первый затрону..." И ждал случая.
   Завтрак был оживленный. Хозяин сам ел много, пил и нам всем подливал хорошего вина.
   Несвицкий сел около мадам Антониади и очень скучным тоном, как всегда, начал что-то тянуть про встречу нового посланника, про знатное родство и генеалогию его супруги и про то, кому и как ехать в Порту для исполнения некоторых формальностей; идет теперь спор: первый драгоман посольства говорит, что он едет в Порту и берет с собой первого секретаря; а первый секретарь, на основании точных справок у Мартенса, Валлата, Пинейро-Фер-рейро и других, доказывал, что в Порту едет он, первый секретарь, и берет с собой первого драгомана.
   Я ничего не имел против этих формальностей; но раздушенный "вестовой" умел придать всему, до чего он только ни касался, такую несносную пустоту и скуку, и солдатское лицо его представляло такой неизящный контраст с галантерейным ничтожеством его речей, что не только я, но и сам лукавый простак хозяин наш вдруг прервал его возгласом:
   - А! Ба! Voyons! Оставим это... все эти дьявольские формальности... Я замечу с моей стороны, что новая посланница прекрасна...
   - У нее профиль камеи, - сказала его почтенная кузина.
   Хозяин обратился к Блуменфельду:
   - А вы, угрюмый человек, оставьте вашу суровость и скажите нам что-нибудь... что-нибудь приятное, любезное, интересное... Как вы умеете, когда вы в духе... Скажите даже что-нибудь злое, если хотите...
   Блуменфельд улыбнулся и отвечал:
   - Я скажу нечто любезное, а не злое. Ваш армянин делает прекрасные котлеты... Я так ими занят, что не нахожу времени ни для чего другого...
   - Кто и что вам больше всего понравилось при сегодняшней встрече? - спросила у Блуменфельда мадам Антониади.
   Блуменфельд усмехнулся и сказал:
   - Мне больше всего понравилась маленькая китайская собачка...
   Все засмеялись.
   "Вестовой" поморщился; он был недоволен, что хозяин и Блуменфельд прервали таким вздором его глубокие рассуждения о дипломатических церемониях... Потом спохватился и, принужденно улыбнувшись, начал рассказывать об этой самой собачке.
   - Да, эта собака историческая. Когда союзные войска взяли Пекин и Китайский Император, как известно, бежал в Монголию, - во дворце не нашли ни души... Только маленькие собачки бегали по залам и лаяли. Одну из таких собачек...
   Но Блуменфельд, насытившись котлетами, уже опять с двусмысленным взглядом и с раздражающею улыбкой взглянул в эту минуту по очереди на меня и на Нагибина.
   Я снова готовился защитить боярина Вячеслава или дать отпор за себя, но он почему-то заблагорассудил оставить нас пока в покое; я спрашивал себя, на кого он теперь накинется. Жребий выпал Петрову.
   - А! Петров, я забыл вам сказать новость. В канцелярию пришла бумага из Порты: турки требуют белье Милены, которое осталось у вас в чемодане...
   Добрый и умный Петров не сконфузился и отвечал очень просто:
   - Неужели? Они требуют?.. Ну, что же... Я все доставлю. Там, кажется, лишь несколько платков и два фартука...
   - Вы бы хоть один платочек сохранили на память, - сказал Блуменфельд как только мог нежнее.
   - На что мне платок, - возразил Петров, - я и так этой истории не забуду; я чрез нее имел столько неприятностей! Разве можно забыть, когда со стороны своих русских ничего не видишь, кроме предательства... Если бы меня поддержали вовремя, то все бы кончилось хорошо...
   - Je demande une réparation éclatante! - воскликнул Блуменфельд с комическою важностью.
   Петров ничего не отвечал на эту последнюю выходку и, желая, вероятно, переменить разговор, обратился к хозяину с вопросом:
   - Я давеча поутру забыл у вас несколько болгарских книжек, связанных вместе... Где они? Мне они очень нужны...
   Хозяин указал на окно, где лежала связка... Но Блуменфельд не унимался:
   - Отдайте, отдайте их скорее Петрову. Очистите поскорее воздух вашего жилища... "Блъгрски читанки"... "Блъгрски читанки"... Не правда ли, какой благозвучный язык этих братьев-славян...
   Мне захотелось поддержать Петрова; я вмешался и сказал:
   - Это правда, что все эти языки, и сербский, и чешский, и даже польский, нам с непривычки кажутся чуть не карикатурами на русский... "Стрелять - пуцать"... "Человек, чилекот"... Конечно, это смешно. Но надо определить все это точнее и отдать себе ясный отчет. Звуки других языков, совершенно нам чуждых по корню... не могут так оскорблять наш слух... например, французский, турецкий или греческий... Хлеб - экмек, псоми, du pain... Здесь мы встречаемся со звуками, совершенно новыми, которые могут показаться странными, но ничего смешного или глупого не могут нам представлять.
   Нетерпеливый Петров, которого я вздумал защищать, вдруг перебил, напал на меня и начал обвинять меня в расположении ко всему иностранному, в какой-то "великосветской", как он выразился, причудливости вкусов.
   - Это один предрассудок, женский каприз: почему "пуцать" хуже, чем "стрелять" - я не знаю... Это распущенность ума, кокетство, вроде женского!.. - выходил он из себя... расширяя на меня глаза, как будто он хотел перепрыгнуть чрез стол и растерзать меня...
   - Постойте, - сказал я, - постойте, дайте мне уяснить мою мысль...
   Но в ту минуту, когда Петров обвинял меня в великосветских претензиях и умственном капризе, Блуменфельд, найдя, что я предаюсь педантизму и довожу основательность моего тона до смешного, не дал мне договорить и с лукавым взглядом, наклоняя немного голову набок, произнес насмешливо, не своим голосом, с какою-то особенною грацией, как какая-нибудь плохая дама, растаявшая пред плохим писателем:
   - Отчего же вы обо всем этом не напишете диссертации, статьи, этюда, молодой человек... очерка, чтоб это все определить точнее и отдать ясный отчет, если не другим, потому что это невозможно, то хоть самому себе...
   Это было слишком! Прошла минута молчания, и я ответил на это так:
   - Теперь я занят другим. Я хочу написать что-нибудь о жизни в Буюк-Дере и описать вас... Знаете, как нынче пишут: "Дверь отворилась. Вошел молодой человек высокого роста и с небрежными движениями; лицо его довольно, впрочем, приятное, несмотря на частые улыбочки, выражало какую-то скуку и претензию на разочарование и пренебрежение ко всему... Хотя никто не мог понять, какие он на это имеет права..."
   - Это недурно, - заметил Блуменфельд, немного краснея. - А как же вы меня назовете... Пожалуста, не нужно этого немецкого фельд. Я хочу русскую фамилию...
   Я нашелся:
   - Надо, однако, чтобы что-нибудь напоминающее хоть цветы... Блумен... Блумен... Ну, хорошо, я назову вас по-русски Пустоцветов!
   Все опять засмеялись, но гораздо неудержимее и громче, чем тогда, когда Блуменфельд сострил про собаку.
   Лицо Блуменфельда потемнело от досады, но он, впрочем, вышел из этого очень умно и просто. Он сказал по-товарищески и вовсе не сердито:
   - Ах вы! Как вы смеете мне такие вещи говорить... Погодите, я вам после за это задам.
   (Я думал, что тем все и кончится, но Блуменфельд после этого долго избегал говорить со мной.)
   Я взглянул мельком в сторону мадам Антониади и прочел на лице ее тихое и дружеское одобрение...
   Я был вне себя от радости, и мысль, что сердитый Блуменфельд, который был, конечно, не робкого десятка, пришлет мне секунданта, хотя и представилась моему уму тотчас же, но ничуть не смутила меня. У меня в то время было какое-то мистическое (хотя и вовсе, каюсь, не православного происхождения) чувство, что меня хранит для чего-то высокого невидимая и Всемогущая сила... и все будет служить моим выгодам, даже и опасности...
   Завтрак кончился, но приятное возбуждение у всех только усилилось после него за чашкой кофе; образовались группы: хозяин, Антониади, Петров и камер-юнкер спорили о будущности Турции и в особенности Босфора. "Боярин Вячеслав" занялся (на мое счастие) девочкой Антониади и показывал ей у стола картинки в кипсеке. Около них пристроился сентиментальный белый евнух в юбке и тоже глядел в кипсек. Я желал, чтоб она подошла и села бы около меня, но не смел надеяться на такую отважность со стороны гречанки или, вернее сказать, жены грека. Однако и эта почти несбыточная и мгновенная мечта моя тотчас же осуществилась.
   Блуменфельд "толкнулся" было к ней и что-то спросил у нее, но она, ответив ему очень любезно слова два, отошла и села опять на том же кресле, у того же окна, где сидела пред завтраком. Я забыл сказать, что я нарочно подошел еще прежде к этому самому окну. О чем мы говорили с ней под шум веселых голосов, не знаю.
   Я помню свое чувство, веселое, праздничное, победное и мечтательное; я помню ее взгляды... Слов почти не помню... О "любви" мы, конечно, и не говорили... Мы говорили, я помню, о совсем посторонних предметах, быть может, даже о самых сухих... Но беседа наша была похожа на пустое либретто восхитительной оперы, на ничтожные слова прекрасной музыки чувств...
   Из слов я помню очень немногие... Я помню только вот что из нашей беседы:
   - Вы хвалите Восток, - сказал

Другие авторы
  • Малышкин Александр Георгиевич
  • Станиславский Константин Сергеевич
  • Малеин Александр Иустинович
  • Герье Владимир Иванович
  • Ликиардопуло Михаил Фёдорович
  • Сиповский Василий Васильевич
  • Алмазов Борис Николаевич
  • Медзаботта Эрнесто
  • Аксаков Сергей Тимофеевич
  • Попов Александр Николаевич
  • Другие произведения
  • Станюкович Константин Михайлович - Событие
  • Немирович-Данченко Василий Иванович - Бродяга на отдыхе
  • Крюков Федор Дмитриевич - Гулебщики
  • Розанов Василий Васильевич - Основы современной школы
  • Розанов Василий Васильевич - Встреча праздника
  • Краснов Петр Николаевич - Подвиг
  • Глинка Сергей Николаевич - Стихи Павлу Денисьевичу Рачинскому...
  • Достоевский Федор Михайлович - Домовой
  • Гидони Александр Иосифович - Евгений Шкляр. Достоевский и Толстой
  • Дудышкин Степан Семенович - Дудышкин С. С.: Биографическая справка
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 405 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа