Главная » Книги

Леонтьев Константин Николаевич - Египетский голубь, Страница 5

Леонтьев Константин Николаевич - Египетский голубь


1 2 3 4 5 6 7 8 9

как июльское небо теплых стран. И выеду я, и подскачу к киоску со скромною лихостью, и прищелкну, пристукну чем-нибудь, чем придется, и остановлюсь, и скажу: я в русской шубке, в русской шапке, в турецком квартале, у киоска турецкого, скажу ей... милой... Что я скажу ей? Что-нибудь самое простое сначала, приподнимая шапку: "La matinée est bien belle, n'est ce pas?"
   Но Антониади сказал себе: "Это невозможно! Дела мои требуют, чтоб я в Кастро нанял квартиру..." И не только жена убеждала его нанять небесный дом бея с пестрым киоском; его уговаривали нанять дом поближе к нам и французский консул, и английский, у которого был тоже в Кыике собственный дом, и тот говорил ему, "что здесь воздух лучше и мы все (то есть консульское общество) ближе". Но упрямый и хладнокровный Антониади никого не слушался. Раскачиваясь по привычке слегка и чуть заметно с каблуков на носки и опять назад, он гладил чорные бакенбарды свои большою и красивою рукой и отвечал на все доводы почти одно и то же... Не знаю, что он говорил дома жене... не вооружался ли он в прозорливо-ревнивом сердце своем немножко и против той бель-вю с пестрым стеклом, где восхитительная Маша могла, мечтая, возводить к небу хитрые, глубокие и чорные очи свои и снова опускать их долу, прислушиваясь к топоту копыт. Не знаю, не знаю, что он ей говорил. Может быть, он ей сказал: "Не хочу, чтобы ты была близко..." Нет, нет, не знаю, что он мог ей сказать. Но французскому консулу он отвечал при мне очень вежливо, почтительно и твердо:
   - Это невозможно. Дела мои требуют, чтоб я в Кастро нанял квартиру.
   - Здесь ближе ко всем нам, - возразила еще раз жена французского консула. - Madame Антониади женщина европейского воспитания; она никогда не сойдется со здешними дамами. Ей будет скучно в Кастро.
   - Мы будем ходить сюда... она любит ходить пешком... мы будем часто ходить сюда.
   Французский консул сказал тогда Маше:
   - Что ж мы будем делать с пословицей: "женщина хочет - Бог хочет"?
   - Эта пословица сделана для всех, кроме г. Антониади, - отвечала Маша с такою явною и даже неуместною досадой, с таким движением самого дурного чувства, что всем стало неловко. Все замолчали и переменили разговор.
   В первый раз я видел тогда, что Антониади смутился, покраснел и почти потерянно улыбнулся. Мне показалось в этот день, что они очень несчастны и почти ненавидят друг друга.
   Я не настолько был низок, чтоб обрадоваться этому корыстною радостью. Напротив того, мне стало вдруг очень грустно глядя на них. Эта "невыдержка", эта бестактная и неприличная, хотя и минутная ссора с мужем при людях совершенно чужих и вовсе, быть может, недоброжелательных, возбудила во мне какой-то стыд за нее и вместе с тем опять ту братскую жалость, которая была мне так знакома еще с Буюк-Дере.
   Итак, насчет выбора местности Антониади был непоколебим, и снисходительность его к жене выразилась только тем, что он (как я узнал от нее после) ни словом, ни взглядом, ни намеком не упрекнул ее за ее немного грубую выходку в доме французского консула, а напротив того, объявил ей очень любезно, что она может искать дом в Кастро, не стесняясь в цене, не думая о расходах.
   Маша нашла немного старый, но удобный дом в одном особенно тихом переулке. Он был снаружи белого цвета, с какими-то турецкими изображениями и надписями в виде золотисто-жолтых круглых щитов около окон и над воротами. Белый цвет стен этого дома, который казался бы столь несносным в Афинах, Корфу или в наших новороссийских городах, где все почти дома белые или жолтые, здесь, в этом адрианопольском Кастро, почти сплошь красноватом, кирпичном, розовом, темно-кровавом, произ-водил приятное и веселое впечатление. Маша, у которой потребность тонкого вкуса и тщеславие были гораздо сильнее "экономии", очень обрадовалась позволению мужа не думать о расходах и велела все подновить, выкрасить, починить, побелить снаружи; убрала внутри как можно милее, и немного ветхий дом стал красив и свеж, как "бомбоньерка". Снаружи не было и следов осыпавшейся штукатурки; внутри стало тепло и пестро; резные и цветные деревянные потолки сияли новыми красками. Везде запахло духами и свежим тесом. На дворе, где прежде посреди дикого высокого бурьяна было видно лишь несколько кустов "Божьего дерева", теперь проводились дорожки и намечались клумбы в ожидании весенних цветов. Вот тут-то, недалеко от ее нового жилища, мы с ней встретились второй раз случайно на улице и, остановившись, поговорили не больше двух минут; она была расположена продолжать разговор и предложила идти вместе, но я позволил себе отказаться и сказал ей так:
   - Вы еще не знаете здешних нравов. Если бы мы встретились в турецком квартале, то можно было бы вместе пройтись: турки живут в особом мiре, и отношения их к женщинам до того не похожи на наши, что они едва ли могут и понять, что у христиан прилично и что неприлично. Я думаю, им все кажется неприличным. Мимо турецких домов я бы охотно прошелся с вами. Но здесь, в центре города, это невозможно. Здесь живут всё гречанки, армянки, болгарки. Им скучно, в жизни их только и есть, что хозяйство и любопытство, полное зложелательства. Они сами не умеют ни говорить с мужчинами, ни чувствовать ничего идеального и потому самую простую вещь объясняют по-своему. Я слишком дорожу вами и вашим обществом, чтобы не беречь вас... Поймите!
   Я в самом деле был уверен, что эти пять минут, в которые мы с madame Антониади простояли друг пред другом на узкой улице адрианопольского Кастро,[8] не прошли для нас совершенно безнаказанно. Я был убежден, что из окошек всех этих домов, высоких и тесно построенных, уже смотрят на нас десятки женских глаз с болезненным любопытством, завистью и с готовностью даже на клевету.
   Маша поблагодарила меня, поняла и ушла поскорей в одну сторону, а я в другую.
   Третий раз мы поговорили с ней подольше и посвободнее.
   Богатырев остался верен своему намерению ухаживать за мужем, и мы вместе, выждав время, приехали к ним с визитом в праздник до обеда, нарочно в такой день, когда торговые конторы были заперты и Антониади был дома.
   Богатырев много говорил с ним, а я с ней; были и общие разговоры.
   Богатырев старался доказать мужу, до чего Виллартон вреден здешним христианам.
   - Он на все способен, - говорил консул, - с ним надо соблюдать величайшую осторожность. Он целый день живет в конаке паши, даже роняет этим свое достоинство; он фамильярно сходится со всеми и потом готов доносить туркам на всякого; он держался за греков, пока думал, что все болгарские старшины очень преданы России, но как только стали ясно обозначаться в болгарской среде разные партии, он стал потворствовать униатству, несмотря на то, что он как протестант должен бороться здесь против римской пропаганды. И теперь он друг всем тем болгарам, которые против греков и против нас...
   Антониади слушал его почтительно, но, казалось мне, не совсем доверчиво, и даже возражал иногда с большою осторожностью, как будто бы он больше справлялся и по-учался, чем возражал.
   - А нельзя ли подумать, - (говорил он, например), что под этим г. Виллартон скрывает свою настоящую игру? Не таится ли тут еще что-то?
   Богатырев, недовольный, краснел, лицо его делалось мрачным и надменным, и он отвечал почти грубым тоном:
   - Я его знаю! Я это говорю... Ничего больше, кроме того, что я знаю, не может у него таиться. Виллартон дипломат плохой и чувств своих скрыть не умеет. Обманывать и быть шпионом у турок, это еще не дипломатия.
   Антониади спешил, по-видимому, уступить.
   - О! я не спорю. Я политикой вообще мало занимаюсь, а потому я не компетентен в подобных делах. Вы, конечно, господин консул, посвящены во все тайны и лучше можете судить, чем я. Я только позволяю себе спросить.
   Богатырев, успокоившись, начинал опять объяснять ему, как необходимо теперь, особенно при новом учреждении здесь вилайетов и при новых пашах, крепко сплотить христианскую общину, не различая болгар от греков, и всем православным стать заодно против совокупного действия Виллартона и католических консулов. Надо прекратить эти распри между болгарами и греками за церковь в предместье Киречь-Хане, где во время богослужения еще на днях один грек по имени Калиас обнажил нож для устрашения болгар и т. д.
   - C'est affreux! Какое поругание святыни! - хладнокровно покачивая головой, сокрушался Антониади.
   А мы между тем с нею в другом углу комнаты говорили о другом. Мы говорили о "множестве мiров" и о "загробной жизни".
   Я взял случайно в руки книгу Фламмариона, которую Маша положила около себя на столик в ту минуту, когда мы вошли, и, рассеянно взглянув, раскрыл ее на том месте, где она загнула угол. Это было на той странице, где описывались особого рода люди, вечно плавающие в жидкой розовой атмосфере небесного тела.
   Маша заглянула тоже в книгу и сказала:
   - Да, вы застали меня в хорошую минуту... Я читала о людях, которые все должны видеть в розовом свете.
   - А есть еще тут и другие люди, у которых всегда "ушки на макушке", - заметил я и напомнил ей о тех обитателях иных мiров, у которых одно ухо на верху головы.
   - Что значит "ушки на макушке"?-спросила с удивлением madame Антониади, - это верно русская поговорка? Я ее не знаю... Что она значит? У русских так много хороших поговорок... Они мне нравятся по инстинкту даже и тогда, когда я плохо понимаю их.
   - "Ушки на макушке" - значит, сколько я понимаю, осторожность, - ответил я.
   - Вот как! - сказала Маша с особою значительностью и потом продолжала серьезным и почти печальным тоном: - Не знаю, прав ли этот Фламмарион, хороший ли он астроном или нет. Но мне как приятно думать, что мы не одни на свете и что на других звездах может быть жизнь счастливее нашей.
   - Ведь вы сказали, - перебил я, - что вы сегодня расположены видеть все в розовом свете...
   - Да, только эта книга напоминает мне очень тяжелые дни в моей жизни. Когда я потеряла старшего моего сына (это был мой первый ребенок), я долго не могла молиться и только все читала астрономические книги...
   Признаюсь, мне показалось немного смешным и неловким это выражение "des livres d'astronomie" (она очень скоро переменила русский язык на французский, нарочно, мне кажется, для мужа, который по-русски знал очень мало и у которого были, может быть, в это время именно "ушки на макушке", и не оттого ли, кто знает... он так сухо относился к политическим внушениям Богатырева?). "Des livres d'astronomie!" "Не могла молиться!" А между тем она говорит о таком важном событии в жизни женщины, о такой святыне материнского сердца, как смерть любимого сына и первого ребенка! Я нашел эти слова бестактными; но счастие мое было в том, что я вовсе не идеализировал мадам Антониади... Она мне нравилась такою, какою она мне представлялась, и все маленькие слабости ее тщеславия, как светского, так и книжного, мне казались привлекательными недостатками, без которых она была бы хуже и скучнее.
   Поэтому и эта неловкая "книжность", в которой самолюбие мое прочло прежде всего желание и этим, между прочим, понравиться мне, не отвратили меня от нее, а только расположили поскорей переменить разговор. Я спросил:
   - А ваша дочь?.. Я ее не вижу. Где ж она?
   - Моя дочь была не совсем здорова, она осталась у бабушки своей в Константинополе, у родной тетки моего мужа... Но она скоро будет сюда с гувернанткой... Я их жду с нетерпением...
   Потом, помолчав, Маша спросила меня по-русски и потише:
   - Прошу вас, ответьте мне откровенно на один очень трудный вопрос... Вы согласны?
   - Постараюсь...
   - Верите ли вы в будущую жизнь? В жизнь за гробом...
   Я остановился в недоумении. Такого решительного, такого громоносного вопроса я не мог никак предвидеть! Не говоря уже о неожиданности такого вопроса (и тем более в присутствии двух деловых людей, которые могли обоих нас с ней осмеять, прислушавшись к нашим словам). Я еще и потому не вдруг собрался ей ответить, что сам в то время (как далеко оно теперь! Как оно чуждо мне - это время!), я сам еще не постиг, как именно и в каком смысле я верю в мip невидимых духов и в загробную жизнь. Правда, в Бога я верил пламенно и разумом, и сердцем: разумом я верил прежде всего в том смысле, что не мог понять, как бессознательная природа могла бы без полного и высшего сознания сотворить неполное и низшее наше личное сознание? Каким образом слепой творец-природа может быть ниже познающего эту природу - человека? Сердцем я тоже верил; в иные минуты я молился; я обращал с глубоким вздохом взгляды мои к небу, к распятию или к родной иконе во дни горести слишком сильной или в часы радости внезапной и живой, или в минуты страха за мою жизнь и за мое земное будущее... Но это случалось редко, очень редко! Церковь Православную я чтил, я любил ее всеми силами души моей; но я любил ее больше русским и поэтическим чувством, чем духовным или нравственным. Обряд ее, ее пышность, ее предания, утварь и одежды, ее пение - вот что влекло меня к ней; но моими поступками и моими суждениями о людях в то время, всею моею нравственною жизнью тогда руководило не учение Православия и не заповеди Божий, а кодекс моей собственной гордости, система моей произвольной морали, иногда, быть может, и благородной, но нередко в высшей степени безнравственной. Если я скажу, что я не только думал, но и говорил тогда часто: "лучший критериум поступков - это что к кому идет", то этим я, кажется, скажу все!
   Понятно после этого, до чего смутны были мои представления об отношениях загробной жизни к земной и как мало "небесные венцы" принимались мной в расчет тогда при решениях моей нравственной жизни. Венец самолюбия довольно строгого, который я сам возлагал на себя, когда находил себя этого достойным, был мне дороже рая, о котором я (несчастный!) и не умел тогда думать; и внутреннее самоуничижение или заслуженная злая насмешка людей были мне страшнее гнева Господнего...
   И если теперь, когда я совсем переменился и так много обо всем подобном передумал, когда я верю совсем иначе, мне надо многое вспомнить и о многом помыслить, чтобы быть в силах написать и эти немногие строки, что я мог ответить ей тогда и так внезапно, как она этого требовала?
   Я ответил, однако.
   - Верю ли я в загробную жизнь? - переспросил я. - Да, не верить в нее глупо. Материализм - философия слишком уж простая, пустая, грубая. Однако турок верит в загробную жизнь по-своему, христианин по-своему, ваш Фламмарион опять иначе.
   - Нет, подождите, - перебила меня madame Антониади, - я спросила не так: верите ли вы, что души, которые здесь на земле не могли соединиться, потому что им в этом препятствовало очень многое, за гробом будут наслаждаться симпатией своею безо всяких препятствий, безо всяких тогда стеснений? - повторила она с жаром. - Вот я что хотела спросить...
   Говоря это, она смотрела на меня как всегда или, вернее сказать, равнодушнее обыкновенного; она как будто нарочно старалась придать милому лицу своему самое покойное и бесстрастное выражение...
   Несмотря на этот оттенок (казалось мне, преднамеренный) я принял этот вопрос хотя и не за прямое объяснение в любви, но за ободрение слишком явное и, внутренно смутясь от радости, ответил так:
   - Не знаю, имею ли я право верить в такого рода симпатию; но до чего желал бы верить в нее, это я знаю хорошо!
   Мы поглядели друг на друга молча, и Маша первая из нас опустила глаза. В эту минуту опять раздался громкий бас Богатырева, я не расслышал всех его слов... Я слышал только:
   - ...Никогда! О, никогда!., (он даже громко и с негодованием засмеялся). Россия не может держаться в греко-болгарском вопросе и ни в каком другом односторонней славянской политики. Если вы вспомните, что есть на свете поляки и другие католические славяне, то вы поймете, что я прав...
   Сказав это, молодой консул встал и подошел к нам. Мужественное и серьезное лицо его озарилось лукавою веселостью.
   - Мосье Ладнев вам проповедует что-то?.. Какую-нибудь свою ужасную ересь? Я угадал?
   - Нет, вы не угадали! Напротив того, я исповедую мосье Ладнева, - сказала madame Антониади с ударением на я.
   - И что ж, он кается?
   - Кается...
   - Нельзя узнать - в чем? - спросил, в свою очередь улыбаясь, Антониади.
   - Разве духовник имеет право передавать эти тайны?.. - отвечала Маша.
   Антониади шутя извинился.
   Богатырев между тем взял со стола книгу Фламмариона, поднес ее как можно ближе к своим близоруким глазам и, всмотревшись, воскликнул:
   - А! высшая философия!.. Mipы... мiры иные...
   - Жена моя всегда "в пространствах" (dans les espaces), - заметил Антониади не без язвительности, как мне показалось.
   Маша ничего на это не ответила. Она как будто была чем-то недовольна.
   Богатырев взялся за свою боярку, но Антониади точно как будто только этого и ждал.
   - Monsieur le consul, - сказал он с легким оттенком искательности в лице и манерах (с очень легким, впрочем), - я виноват, не желая прерывать ход тех в высшей степени интересных политических соображений, которые вы излагали мне сейчас, не успел сделать вам одного весьма нужного для меня вопроса. Я желал бы знать, могу ли я, имея паспорт греческого подданного, пользоваться в делах коммерческих и вашею защитой в случае нужды? Без лести скажу вам, я ото всех слышу о преобладании здесь русского влияния.
   Богатырев сильно покраснел. Я догадался, что он вспыхнул от радости. Дорогая и редкая коммерческая птица сама рвалась в его консульские силки.
   - Мы подумаем, как это устроить, - ответил он задумчиво и значительно, потом, улыбнувшись, обратился к Маше и прибавил: - В Турции нет ничего невозможного. Это составляет единственную прелесть нашего здесь существования.
   После этого мы простились и ушли. Дорогой у нас с Богатыревым был оживленный разговор о супругах Антониади. Богатырев сказал мне:
   - Вот вы там в углу совращали жену с пути истинного, а я мужа обращал на путь истинный. У вас все звезды там да небеса... А мы люди terre à terre, знаете! - Посмотрим, кто из нас скорее успеет!
   - Вы все о моих успехах, - отвечал я с жаром искренности, - могу вас уверить... я готов божиться и честное слово вам дать, что я никаких целей не имею. Я бы и мужу самому готов был бы присягнуть всем священным в том же, лишь бы он мне позволил почаще проводить время и разговаривать с этою милою женщиной.
   - Позволит, погодите, позволит... Я за вас постараюсь. Дайте мне забрать его в руки в делах, и тогда он сам будет приглашать вас читать жене "про звезды".
   Богатырев говорил все это с большим добродушием; его видимо несколько тронула та нота искренности и честного чувства, которые звучали в моих словах...
   - Что же вы думаете сделать, чтоб доставить ему русскую протекцию на случай надобности? - спросил я.
   - Подумаю, - отвечал консул, - поговорю с нашим адрианопольским Меттернихом, Михалаки Канкелларио. Надо вырвать непременно Антониади из рук Виллар-тона. Антониади не дурак; в политике умеренного взгляда; богат, довольно сведущ... Он будет нам очень полезен для умиротворения христианской общины. Михалаки наш придумает, измыслит!..
   И Богатырев был прав; Михалаки придумал!
  

XIII

  
   После этого последнего визита нашего, после этих речей о симпатии сердец и загробном соединении душ, на земле разделенных неодолимыми преградами, настал для меня невыразимо светлый праздник жизни. Он длился долго, всю остальную часть зимы, всю весну и все лето... Были препятствия, была борьба, наставали тяжелые дни. "Скорби, нужды, гнев", об устранении или смягчении которых мы так постоянно молим Бога в христианском храме, конечно, не исчезли на все это время мне в угоду c лица земли. Были и скорби, томили нужды, и гнев обуревал не раз; случалось, и самый тяжкий род гнева - гнев бессильный.
   Я не знаю, мог ли хоть один человек когда-нибудь и где-нибудь прожить полгода, месяц даже, без этой преходящей боли тонких и тайных ощущений.
   Конечно, все это было, и о многом я помню живо и с болью до сих пор. Но чтобы даже и мне самому стало яснее теперь, почему я считаю счастливым этот год, я скажу вот что: хотя я был и молод в то время, но молод не опытом, а только годами и еще более характером. В лета самой первой юности, при самом вступлении моем в сознательную жизнь, тогда еще
   Когда мне были новы
   Все впечатленья бытия...
   я испытал много душевных лишений, мук и обид; но жизнь мне нравилась. Я стал учиться пользоваться ею.
   После первых удач, сообразных с моими идеалами, я полюбил жизнь со всеми ее противоречиями, непримиримыми вовеки, и стал считать почти священнодействием мое страстное участие в этой живописной драме земного бытия, которой глубокий смысл мне казался невыразимо таинственным, мистически неразгаданным.
   Приучая себя к борьбе, я вместе с тем учился как можно сильнее и сознательнее наслаждаться тем, что посылала мне судьба. Немногие умели так, как я умел, восхищаться розами, не забывая ни на миг ту боль, которую причиняли мне тогда же даже и самые мелкие шипы!
   Люди любят рассказывать о том, как они нестерпимо страдали, я же хочу здесь рассказать о том, как и чем я был счастлив в то время.
   Малым ли я был доволен или я требовал многого разом - я не знаю; об этом судить не мне.
   Я не забуду, конечно, в рассказе моем и этих "шипов на ветках розы", но, право, они были так ничтожны!
   Так все ладилось тогда само собою, так удавалось! Так счастливо вырастало из самых ничтожных обстоятельств. Все возбуждало меня идти смело на битву и на радость.
   Опять ожили вокруг меня картины любимого Востока; опять защебетали птички; лица на улицах повеселели; обнаженные зимние сады стали еще узорнее и милее прежнего, движение пестрых и грязных базаров осмысленнее и живописнее. Прежде все это было похоже на драгоценную, прекрасную рамку, в которой еще нет полотна, или на полотне которой нет милого образа; теперь на меня из разноцветной рамы этой взирают добрые, большие, чорные "очи" и светит мне знакомым светом лукавая улыбка - не то небесная по кротости, не то заманчиво и неуловимо растлевающая - не знаю, какая, но знаю, как она светит мне. И все мне кажется, что только мне одному!
   Стояли теплые дни, и солнце было ярко; я восхищался тем, что я на юге. Начинал падать снег, и становилось холодно; я рад был огню печей и мечтательно вспоминал о милой и бедной родине моей, так недавно и так жестоко покинутой мною! Все силы мои удвоились; я стал и деятельнее по службе, и приятно-ленивее во время отдыха; я стал и добрее, и в то же время до злости смелее; я больше мыслил (мне казалось так), чаще пел и декламировал стихи и дома (погромче), и в дальних кварталах на прогулке (вполголоса и оглядываясь):
  
   Свеж и душист твой роскошный венок,
   Всех в нем цветов благовония слышны;
   Кудри твои так обильны и пышны,
   Свеж и душист твой роскошный венок.
   Свеж и душист твой роскошный венок,
   Ясного взора губительна сила.
   Нет, я не верю, чтоб ты не любила:
   Свеж и душист твой роскошный венок.
   Свеж и душист твой роскошный венок,
   Счастию сердце легко предается,
   Мне близь тебя хорошо и поется.
   Свеж и душист твой роскошный венок!..
  
   Я пел и декламировал. Я делал новые подарки Велико и другим домочадцам своим, чтоб и они чувствовали, до чего мне хорошо теперь, чтоб и они всегда помнили меня именно в это время!
   Конечно, одно только присутствие Маши Антониади в городе, один только осторожный намек ее на любовь не могли бы так очаровательно и сильно, сразу и надолго вдохновить меня. Нет, кроме чувства ее близости, кроме ее намеков, были и другие поводы к веселому напряжению душевных сил моих. Сама по себе адрианопольская жизнь к средине этой зимы стала гораздо занимательнее и оживленнее. Всеобщий подъем духа на Востоке и в Европе отзывался и здесь. В Крите уже давно геройски бились греки; в центре Европы подымалась новая грозная сила - униженная Австрия облачалась для прикрытия своей политической нищеты в подновленную и поношенную мадьярскую одежду; в Балканах ждали волнений; в дальнем Петербурге давали балы в пользу критян; славяне сбирались пировать на съезде в России. Сербия грозила вступить с Элладой в союз против султана, и некоторые из фракийских болгар, преувеличивая себе расстройство Турции и силу Княжества (впоследствии оказавшуюся столь малою), уже начинали бояться, что сербы пройдут беспрепятственно чуть не до Царьграда и захватят себе часть их земель.
   Другие в городе опасались вспышки мусульманского фанатизма. В то время еще были живы многие люди двадцатых годов; они помнили со свежестью детской памяти прежние казни, помнили слезы, крики женщин, видали кровь и бледные лица отцов и родных своих.
   Христиане и в городе, и в ближних селах были робки; восстания никто здесь не ждал, но боязнь избиений, подобных сирийским, была от времени до времени сильна.
   Турки со своей стороны принимали меры, спешили реформами, передвигали войска. Прибыли с этою целью из Константинополя вместе двое пашей: Хамид-паша - генерал-губернатор всей области, худой, высокий, важный и почтенный, и губернатор округа Ариф, толстый, низенький босняк, игравший в славянскую популярность, умный, просвещенный, но лукавый до низости и бесстыдства. Учреждались новые области - вилайеты и новые суды.
   Адрианополь в то же время наполнился поляками. Сначала, когда я еще в первый раз видел Велико верхом на базаре, в городе стояла небольшая часть этой кавалерии.
   Молодцеватые белокурые офицеры в фесках и с кривыми саблями гордо ходили по городу, встречались с нами в обществе; явились и дамы полковые; показались лишние противу прежнего кареты; всадники, драгуны и казаки гарцовали по улицам. Высокий, энергический, полный и красивый Мурад-бей, граф Доливо-Ландцковский был заметнее всех; Вехби-бей, пожилой и почтенный полковник (когда-то просто - Вержбицкий, офицер русской службы на Кавказе), приехал с женой, еще довольно молодою, и двумя белокурыми дочерьми, у которых волосы были необыкновенно густы, светлы и красивы.
   Все вокруг меня, и вблизи, и в отдалении, было возбуждено, взволновано, тревожно. Все становилось крупнее и как бы осмысленнее; все ждали общего пожара национальных и религиозных страстей. Все спешило куда-то вдаль, все было в движении... Все отражалось и на мне: все меня возбуждало, веселило; все придавало боевой и многозначительный характер даже нашему письменному с Богатыревым труду. Я помню, однажды я сидел ночью в канцелярии консульства и кончал большой, срочный труд к проезду из Рущука в Царьград русского верхового курьера. Богатырев, который вообще готов был заниматься делами еще больше моего, на этот раз устал и удалился на покой. На дворе была оттепель; ночь была не морозная, а только прохладная, какие бывают у нас в сентябре. Железную печку натопили слишком жарко, докрасна, и я, раскрыв окно, чтоб освежить и увлажить слишком высохший, горячий воздух комнаты, продолжал с одушевлением трудиться. Канцелярия была в нижнем этаже, но окна были настолько высоки, что пешеходы не могли меня видеть. Да их почти и не было; было уже очень поздно, и темная улица была безмолвна. Как вдруг раздался крик и громкий свист; застучали по мостовой конские копыта... Я слушал. Стук копыт приближался; раздался свист еще громче и ближе... Верховые поравнялись с окнами моими... Я не знаю до сих пор, что это было - запоздалая турецкая верховая почта или верховой какой-нибудь объезд... Я продолжал писать.
   Всадники, поравнявшись с окнами нашими, примолкли; они, должно быть, придержав лошадей, смотрели на меня. Я был ярко освещен свечами.
   - Пишет! - сказал один из них громко.
   - Кто это? - спросил другой, и они проехали. Топот и крики опять на мгновенье усилились и потом мало-помалу затихли. Я вообразил себе чувства этих мусульман (а может быть, и поляков) при виде пишущего русского. "Что он может писать, кроме вредного нам?", и хотя мне лично и турки, и польские офицеры очень нравились, я с удовольствием и с улыбкой гордости вспомнил об их политической ненависти и сказал себе:
   - Как бы, может быть, было им приятно теперь бросить мне в голову большой камень или даже прицелиться в меня!
   И правда, писал я в эту ночь вещи невыгодные и для турок, и для римской пропаганды, которою так справедливо со своей точки зрения должны были дорожить лихие наездники лихого пана и поэта Садык-паши.
   Я наслаждался внутренним сознанием той полуоткрытой, почти ежеминутной борьбы, в которую все сильнее и сильнее вовлекались и мы среди всеобщего брожения умов; я был бы рад, если бы борьба эта приняла и здесь открытый и страшный вид войны или восстания. Самолюбие мое внушало мне, что я сумел бы выйти хорошо из тех затруднений и опасностей, которые всегда могли предстоять здесь русскому в такие дни...
   Конечно, все это ощущать, всем этим наслаждаться я мог бы и в отсутствии Маши, но мне приятно было иметь близко "даму сердца", которая могла бы оценить и беседу мою "о мiрах" и "загробной жизни", и голубую шубку русского покроя, и шапочку набекрень, и лошадку вороную, и доброту души (которой я тогда между прочим тоже гордился), и политический такт на службе, и какой-нибудь удар хлыста, вроде того, за который меня, наказуя для вида, перевели сюда и повысили, поручив сразу серьезный и деятельный пост.
   Куст "весенней черемухи" цвел теперь уже близко от меня, и я мог надеяться когда-нибудь, срывая цветы его, сплесть из них себе "душистый и свежий" венок победы. Какой победы? над кем? над чем победы? Я не знал и не жаждал знать. Мне было весело; мне было приятно жить тогда на свете; мне стало приятнее прежнего и гулять, и трудиться, и есть, и пить, и спать, и бодрствовать, и мыслить, и смеяться, и не только любить, - мне ненавидеть даже стало как-то слаще.
   Я ненавидел, например, нового драгомана австрийского консульства: фамилия его была Бояджиев; он был болгарин-униат, отъявленный враг России и поклонник всего европейского. Серьезный, солидный, чорный как цыган, с большим горбатым носом, всегда в феске и каком-то грубом сак-пальто лилового цвета, сшитом из местной "абы", для покровительства национальному рукоделию. Он воображал себя образованным и позволял себе от времени до времени судить обо всем с гордым, стойким и язвительным видом. Я ненавидел его солидность и презирал его пошлость. Мне казалось почему-то, что и он в душе презирает меня...
   И вот (я сказал, что многое само собою слагалось в этот год лиризма и удачи)... и вот пришлось мне сразу в один день и почти в один час проучить надолго этого ненавистного мне человека, - и узнать кое-что о таких делах, которые могли иметь большое влияние на положение в городе мужа милой моему сердцу женщины.
   Проучить глупца и врага России и остаться правым! Узнать секрет и тотчас же воспользоваться им с немедленным успехом для себя и для консульских дел - разве это не весело? разве не надо ценить такие ясные дни? Я их ценил и веселился!
  

XIV

  
   Случилось все это вот как.
   Дня через два, через три, может быть, после того "чреватого будущим" визита в "белый" дом, среди домов розовых и темно-красных, я увидал поутру, что на дворе туман и сырость, и мне это очень понравилось.
   Я спросил себя: "куда бы мне пойти?" и решил, что лучше всего пойти к тому самому человеку, под начальством которого состоит ненавистный мне "в принципе" униат и ученый мужик Бояджиев, - к австрийскому консулу Остеррейхеру.
   Да, его фамилия была такая странная - Остеррейхер[9] хотя родом он был, напротив того, вовсе не из Австрии, а баварец, и только после целого ряда замечательных приключений поступил на службу Империи Габсбургов.
   Остеррейхера я любил. Он нравился не мне одному своею удивительною оригинальностью. Хороший, благонравный семьянин лет около сорока; худой, сухой, высокий, сильный, лицом безобразный, краснокожий; взором мрачный, в иные минуты даже страшный с виду, но в сущности веселый и общительный. Вспыльчивый нередко до исступления, до дерзости, он, горячась, имел привычку щипать себя ногтями со злости за лицо так сильно, что на лбу и щеках его оставались надолго небольшие пятна. Большею частию любезный и до изысканности вежливый, пока его не раздражали. Танцор, с большими шпорами, всегда в какой-то полувоенной форме, в каких-то чуть не курточках залихватского покроя; серьезно начитанный, воинственный, и в политике и лично; драчун и добрый малый; атеист и покровитель римской пропаганды в ее действиях противу нас и Православия. Родом баварец (как я сказал), австриец по службе, по духу действий на Востоке, пруссак по общегерманским сочувствиям, смолоду он был революционером, социалистом; едва не был взят с оружием в руках прусскими войсками; бежал и спасся; служил, кажется, матросом на купеческом корабле, который привез его в Царьград; здесь он жил сначала письменным трудом, сумел обратить на себя внимание интер-нунция и поступил на австрийскую службу. Жена его, смирная, беленькая, простоватая, полная, многодетная, всегда не по моде и без вкуса одетая - была ему кузина; он ее когда-то и где-то увлек, похитил, а теперь кричал на нее даже при нас грозно: "Schlechte Kuh!", когда она ему чем-нибудь надоедала, и танцевал с нею какую-то особенно лихую польку или шотиш на консульских вечерах; бряцая шпорами, он нежно улыбался ей сначала, потом внезапно отталкивал ее от себя с грозным видом, чтоб она танцевала особо, и, подперев руки в боки, опять умильно улыбался и снова рыцарски бряцал, наскакивал на бедную женщину, которая танцевала бы, может быть, и гораздо лучше, если бы не была так напугана им. Как было не любить такого занимательного человека?
   Я бывал у Остеррейхера нередко прежде, и мы за кружкой пива иногда до поздней ночи беседовали с ним о всевозможных предметах, но любимым его разговором был разговор о развитии германской нации в отношениях политическом, экономическом, эфическом. Он кричал об этом по-французски, произнося дэ как тэ, a j и g как ша:
   - Вот, вот наше призвание на Востоке: распространять в среде здешнего славянства германскую культуру. Вот наше призвание, вот оно!
   И потом начинал хохотать и, хватая меня за руку, восклицал:
   - О! вы молчите, вы улыбаетесь... Знаю, знаю. Я знаю, что вы, представители этой бюрократической и самодержавной нации, вы нам самые опасные соперники...
   Vous êtes des compétiteurs habiles et terribles, mais terribles... Schlechte Kuh! (кричал он вдруг грозно на мадам Остеррейхер, которая после полуночи начинала обыкновенно дремать, слушая нас с работой в руках): - Ты спишь. Donnerwetter, вели подать нам еще пива!
   И, проводив жену взглядом минутной ненависти, он обращался снова ко мне вежливо и спокойно, с улыбкой любезной тонкости на раскрасневшемся от пива больше обыкновенного худом и суровом лице:
   - Но простите, если вам я скажу: вы делаете одну ошибку, да!
   - Какую? просветите нас.
   - Эта ортодоксия ваша! И вы, и ваш Богатырев люди образованные; он человек, привыкший к высшему свету, вы человек с большою начитанностью. И вы встаете рано, ходите к мессе в это Иерусалимское подворье. Ба! (он топал ногой)... Все эти здешние греки и болгары старшины, они ни в Бога, ни в дьявола не верят, так же, как и я. Богатырев читает сам Сен-Поля и Сен-Пьерра в церкви. Donnerwetter!.. Поэтому и мы должны противодействовать вашей препотенции на той же почве. Эти польские попы в одежде восточного клира! это не плохая выдумка. A? Qu'en dites-vous?..
   - Желаю вам успеха! - говорил я смеясь...
   - А! какая фраза!.. Амалия, где ты? Где пиво, чорт возьми!.. Пиво!.. Да, в настоящем вы здесь очень сильны, но будущее наше... Ха-ха! Вы не верите? Вы верите в призвание de la Sainte Russie. Ну что ж, история покажет, поборемся. Цивилизация за нас! Le développement économique, éthique et ethnique est notre force, vous ne possédez que la force politique! Амалия!.. Чорт возьми! Еще пива...
   Я очень любил его патриотическое хвастовство и, нимало не сомневаясь в благоприятном для России исходе борьбы за преобладание на Балканском полуострове, забавлялся только тем, что еще более возбуждал его высказываться, и потом, конечно, передавал все Богатыреву, который тоже очень утешался его выходками и восклицал иногда: "бедный Остеррейхер!" И действительно, в то время Австрия очень мало значила во Фракии; род службы Остеррейхера был более наблюдательный, чем деятельный в самом деле. В деятельную и серьезную борьбу были вовлечены четыре консульства: французское, великобританское, греческое и наше. Может быть, и в самом деле этот умный, энергический чудак выдумал выписать польских священников и одеть их по-православному в чорные рясы и камилавки, но осуществить все это, устроить и поддержать денежною помощью мог только французский консул, а никак не австрийский, бедный даже и материальными средствами. Поэтому-то вся лихость Остеррейхера казалась нам больше занимательною, чем опасною, и в самой его манере говорить и хвастаться было что-то добродушное и забавное, которое нас не только не оскорбляло, но заставляло даже искать его общества.
   Во время продолжительного и убийственного уныния, в каком я находился, я перестал к нему ходить. Я исполнял тогда лишь мои служебные обязанности, но беседа мне в то время нужна была иная, мне нужны были тогда стоны сердца, томления неудовлетворенного романтизма. Только такой человек, с которым бы я мог вместе томиться, изливая всю душу мою, который мог бы оживить меня, и, понимая мою тоску, заставить меня ее забыть!.. Но этого я не встречал даже и в московском нашем Богатыреве. Мы с ним никогда не заходили далеко в откровенности, и приязнь наша была только внешнею приязнью удачно ужившихся сослуживцев. Какая же была возможность сказать австрийскому консулу (в особенности такому, каков был Остеррейхер), что я тоскую оттого, что мне не в кого влюбиться и не с кем тосковать? Он бы топнул ногой и закричал: "А! ба!.. Старый романтизм, от которого давно пора отказаться!.." Или прибавил бы, может быть, в добрую минуту:
   - Vous êtes encore cheune, mon cher. La cheunesse est un téfaut dont on se caniche chaque, chour!..
   Или, наконец, подумал бы или сказал бы мне с восторгом:
   - C'est que romantisme chermanique! Это доказывает, как я прав, утверждая, что мы, южные немцы, должны надеяться на полное торжество германского духа в этой податливой славянской среде, на распространение и в здешних странах des principes politiques, économiques, éthiques et ethniques, pour ainsi dire, du chénie chermanique... Амалия, вели дать еще пива!
   И к тому же, какая возможность говорить об идеальных чувствах сердца, о том, что меня терзает "жар души, истраченный в пустыне", человеку, который при мне кричит на жену свою: "Schlechte Kuh!"
   Вот почему я так долго не был у Остеррейхера. Теперь, когда все силы души моей были возбуждены и утроены, я захотел и с ним повидаться и опять слышать его крик и топот вперемежку с разумною, тихою и вежливою речью.
   Задумал и пошел...
  

XV

  
   Я застал Остеррейхера на этот раз не за пивом и не в обществе дремлющей Амалии, а в обществе Бояджиева и за бутылкой местного красного вина.
   Остеррейхер, казалось, очень мне обрадовался и начал расспрашивать меня: почему я так долго у него не был? чем я теперь занимаюсь в часы досуга? и т. п.
   Я нарочно (несмотря на присутствие "интеллигентного" идола в феске и показывая вид, что "игнорирую" его), с целью слышать какой-нибудь оригинальный и резкий возглас, сказал австрийцу, если не всю правду, то почти.
   - Все унывал, все скучал, - отвечал я, - а в часы Досуга читал "Чайльд-Гарольда"...
   - А! прежде я угадал! parbleu! - воскликнул Остеррейхер, - Шайльд-Гарольд!.. Все старина!.. все поэзия! Ха-ха-ха!..
   Но потом он на минуту призадумался и, отпив немного вина, сказал:
   - Без сомнения, поэзия есть великая вещь. Но в наше время она должна служить иным интересам. Времена Байрона прошли и не вернутся. Вы имеете понятие о Кинкеле?
   - О Кинкеле? Кто такое Кинкель? Ни малейшего понятия, - отвечал я с удивлением.
   Остеррейхер с негодованием затопал ногами и, воздев руки к небу, яростно вскрикнул:
   - Кинкель! Кинкель! Не знать Кинкеля!.. Кинкель, это был один из самых замечательных деятелей германской революции 48 года! Он был заключен в тюрьму и посажен за ткацкий станок.
   С этими словами австрийский консул вскочил и, бряцая шпорами, кинулся к дверям столовой.
   - Амалия! Амалия! - закричал он пронзительно, - где мои перстни? Перстни! Пришли мне перстни мои, белый эмалевый с яхонтом и другой маленький... Амалия, где ты?..
   - Я слышу, слышу, сейчас, - отвечал голос Амалии.
   - И еще пришли мне ту маленькую книжку, жолтую, где Кинкелевы песни... Слышишь ты или нет?..
   - Сейчас, сейчас.
   Бояджиев все это время молчал и с достоинством курил и пил понемногу вино.
   Турок-кавасс скоро прибежал и принес перстни и книжку, в которой воспевались страдания Кинкеля за ткацким станком.
   Остеррейхер радостно схватил книжку, надел перстни и начал читать мне стихи с большим чувством.
   Я не помню ни одного слова, ни одной мысли из этого чтения. Едва ли я и тогда внимательно слушал. Я был до того равнодушен к несчастной судьбе "великого" Кинкеля, что, вероятно, все, что и слыш

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 402 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа