рожу мнением истинно умных людей, а не каких-нибудь проблематических умников, которые умны потому только, что их беспрестанно рекомендуют за умников, за ученых, а иной раз и нарочно выписывают, чтоб показывать их в балагане или вроде того.
Камень был пущен прямо в мой огород. И, однако ж, не было сомнения, что Фома Фомич, не обращавший на меня никакого внимания, завел весь этот разговор о литературе единственно для меня, чтоб ослепить, уничтожить, раздавить с первого шага петербургского ученого, умника. Я. по крайней мере, не сомневался в этом.
- Если вы хотите знать мое мнение, то я... я с вашим мнением согласен, - отвечал Мизинчиков вяло и нехотя.
- Вы всё со мной согласны! даже тошно становится, - заметил Фома. - Скажу вам откровенно, Павел Семеныч, - продолжал он после некоторого молчания, снова обращаясь к Обноскину, - если я и уважаю за что бессмертного Карамзина, то это не за историю, не за "Марфу Посадницу", не за "Старую и новую Россию", а именно за то, что он написал "Фрола Силина": это высокий эпос! это произведение чисто народное и не умрет во веки веков! Высочайший эпос!
- Именно, именно, именно! высокая эпоха! Фрол Силин, благодетельный человек! Помню, читал; еще выкупил двух девок, а потом смотрел на небо и плакал. Возвышенная черта, - поддакнул дядя, сияя от удовольствия.
Бедный дядя! Он никак не мог удержаться, чтоб не ввязаться в ученый разговор. Фома злобно улыбнулся, но промолчал.
- Впрочем, и теперь пишут занимательно, - осторожно вмешалась Анфиса Петровна. - Вот, например, "Брюссельские тайны".
- Не скажу-с, - заметил Фома, как бы с сожалением. - Читал я недавно одну из поэм... Ну, что! "Незабудочки"! А если хотите, из новейших мне более всех нравится "Переписчик" - легкое перо!
- "Переписчик"! - вскрикнула Анфиса Петровна, - это тот, который пишет в журнал письма? Ах, как это восхитительно! какая игра слов.
- Именно, игра слов. Он, так сказать, играет пером. Необыкновенная легкость пера!
- Да; но он педант, - небрежно заметил Обноскин.
- Педант, педант - не спорю; но милый педант, но грациозный педант! Конечно, ни одна из идей его не выдержит основательной критики; но увлекаешься легкостью! Пустослов - согласен; но милый пустослов, но грациозный пустослов! Помните, например, он объявляет в литературной статье, что у него есть свои поместья?
- Поместья? - подхватил дядя, - это хорошо! Которой губернии?
Фома остановился, пристально посмотрел на дядю и продолжал тем же тоном:
- Ну, скажите ради здравого смысла: для чего мне, читателю, знать, что у него есть поместья? Есть - так поздравляю вас с этим! Но как мило, как это шутливо описано! Он блещет остроумием, он брызжет остроумием, он кипит! Это какой-то Нарзан остроумия! Да, вот как надо писать! Мне кажется, я бы именно так писал, если б согласился писать в журналах...
- Может, и лучше еще-с, - почтительно заметил Ежевикин.
- Даже что-то мелодическое в слоге! - поддакнул дядя.
Фома Фомич наконец не вытерпел.
- Полковник, - сказал он, - нельзя ли вас попросить - конечно, со всевозможною деликатностью - не мешать нам и позволить нам в покое докончить наш разговор. Вы не можете судить в нашем разговоре, не можете! Не расстроивайте же нашей приятной литературной беседы. Занимайтесь хозяйством, пейте чай, но... оставьте литературу в покое. Она от этого не проиграет, уверяю вас!
Это уже превышало верх всякой дерзости! Я не знал, что подумать.
- Да ведь ты же сам, Фома, говорил, что мелодическое, - с тоскою произнес сконфуженный дядя.
- Так-с. Но я говорил с знанием дела, я говорил кстати; а вы?
- Да-с, мы-то с умом говорили-с, - подхватил Ежевикин, увиваясь около Фомы Фомича. - Ума-то у нас так немножко-с, занимать приходится, разве-разве что на два министерства хватит, а нет, так мы и с третьим управимся, - вот как у нас!
- Ну, значит, опять соврал! - заключил дядя и улыбнулся своей добродушной улыбкою.
- По крайней мере, сознаетесь, - заметил Фома.
- Ничего, ничего, Фома, я не сержусь. Я знаю, что ты, как друг, меня останавливаешь, как родной, как брат. Это я сам позволил тебе, даже просил об этом! Это дельно, дельно! Это для моей же пользы! Благодарю и воспользуюсь!
Терпение мое истощалось. Всё, что я до сих пор по слухам знал о Фоме Фомиче, казалось мне несколько преувеличенным. Теперь же, когда я увидел всё сам, на деле, изумлению моему не было пределов. Я не верил себе; я понять не мог такой дерзости, такого нахального самовластия, с одной стороны, и такого добровольного рабства, такого легковерного добродушия - с другой. Впрочем, даже и дядя был смущен такою дерзостью. Это было видно... Я горел желанием как-нибудь связаться с Фомой, сразиться с ним, как-нибудь нагрубить ему поазартнее, - а там что бы ни было! Эта мысль одушевила меня. Я искал случая и в ожидании совершенно обломал поля моей шляпы. Но случай не представлялся: Фома решительно не хотел замечать меня.
- Правду, правду ты говоришь, Фома, - продолжал дядя, всеми силами стараясь понравиться и хоть чем-нибудь замять неприятность предыдущего разговора. - Это ты правду режешь, Фома, благодарю. Надо знать дело, а потом уж и рассуждать о нем. Каюсь! Я уже не раз бывал в таком положении. Представь себе, Сергей, я один раз даже экзаменовал... Вы смеетесь! Ну вот, подите! Ей-богу, экзаменовал, да и только. Пригласили меня в одно заведение на экзамен, да и посадили вместе с экзаминаторами, так, для почету, лишнее место было. Так я, признаюсь тебе, даже струсил, страх какой-то напал: решительно ни одной науки не знаю! Что делать! Вот-вот, думаю, самого к доске потянут! Ну, а потом - ничего, обошлось; даже сам вопросы задавал, спросил: кто был Ной? Вообще превосходно отвечали; потом завтракали и за процветание пили шампанское. Отличное заведение!
Фома Фомич и Обноскин покатились со смеху.
- Да я и сам потом смеялся, - крикнул дядя, смеясь добродушнейшим образом и радуясь, что все развеселились. - Нет, Фома, уж куда ни шло! распотешу я вас всех, расскажу, как я один раз срезался... Вообрази, Сергей, стояли мы в Красногорске...
- Позвольте вас спросить, полковник: долго вы будете рассказывать вашу историю? - перебил Фома.
- Ах, Фома! да ведь это чудеснейшая история; просто лопнуть со смеху можно. Ты только послушай: это хорошо, ей-богу хорошо. Я расскажу, как я срезался.
- Я всегда с удовольствием слушаю ваши истории, когда они в этом роде, - проговорил Обноскин, зевая.
- Нечего делать, приходится слушать, - решил Фома.
- Да ведь, ей-богу же, будет хорошо, Фома. Я хочу рассказать, как я один раз срезался, Анфиса Петровна. Послушай и ты, Сергей: это поучительно даже. Стояли мы в Красногорске (начал дядя, сияя от удовольствия, скороговоркой и торопясь, с бесчисленными вводными предложениями, что было с ним всегда, когда он начинал что-нибудь рассказывать для удовольствия публики). Только что пришли, в тот же вечер отправляюсь в спектакль. Превосходнейшая актриса была Куропаткина; потом еще с штаб-ротмистром Зверковым бежала и пьесы не доиграла: так занавес и опустили... То есть бестия был этот Зверков, и попить и в картины заняться, и не то чтобы пьяница, а так, готов с товарищами разделить минуту. Но как запьет настоящим образом, так уж тут всё забыл: где живет, в каком государстве, как самого зовут? - словом, решительно всё; но в сущности превосходнейший малый... Ну-с, сижу я в театре. В антракте встаю и сталкиваюсь с прежним товарищем, Корноуховым... Я вам скажу, единственный малый. Лет, правда, шесть мы уж не видались. Ну, был в кампании, увешан крестами; теперь, слышал недавно, - уже действительный статский; в статскую службу перешел, до больших чинов дослужился... Ну, разумеется, обрадовались. То да се. А рядом с нами в ложе сидят три дамы; та, которая слева, рожа, каких свет не производил... После узнал: превосходнейшая женщина, мать семейства, осчастливила мужа... Ну-с, вот я, как дурак, и бряк Корноухову: "Скажи, брат, не знаешь ли, что это за чучело выехала?" - "Которая это?" - "Да эта". - "Да это моя двоюродная сестра". Тьфу, черт! Судите о моем положении! Я, чтоб поправиться: "Да нет, говорю, не эта. Эк у тебя глаза! Вот та, которая оттуда сидит: кто эта?" - "Это моя сестра". Тьфу ты пропасть! А сестра его, как нарочно, розанчик-розанчиком, премилушка; так разодета: брошки, перчаточки, браслетики, - словом сказать, сидит херувимчиком; после вышла замуж за превосходнейшего человека, Пыхтина; она с ним бежала, обвенчались без спросу; ну, а теперь всё это как следует: и богато живут; отцы не нарадуются!.. Ну-с, вот. "Да нет! - кричу, а сам не знаю, куда провалиться, - не эта!" - "Вот в середине-то которая?" - "Да, в середине". - "Ну, брат, это жена моя"... Между нами: объедение, а не дамочка! то есть так бы и проглотил ее всю целиком от удовольствия... "Ну, говорю, видал ты когда-нибудь дурака? Так вот он перед тобой, и голова его тут же: руби, не жалей!" Смеется. После спектакля меня познакомил и, должно быть, рассказал, проказник. Что-то очень смеялись! И, признаюсь, никогда еще так весело не проводил время. Так вот как иногда, брат Фома, можно срезаться! Ха-ха-ха-ха!
Но напрасно смеялся бедный дядя; тщетно обводил он кругом свой веселый и добрый взгляд: мертвое молчание было ответом на его веселую историю. Фома Фомич сидел в мрачном безмолвии, а за ним и все; только Обноскин слегка улыбался, предвидя гонку, которую зададут дяде. Дядя сконфузился и покраснел. Того-то и желалось Фоме.
- Кончили ль вы? - спросил он наконец с важностью, обращаясь к сконфуженному рассказчику.
- Кончил, Фома.
- И рады?
- То есть как это рад, Фома? - с тоскою отвечал бедный дядя.
- Легче ли вам теперь? Довольны ли вы, что расстроили приятную литературную беседу друзей, прервав их и тем удовлетворив мелкое свое самолюбие?
- Да полно же, Фома! Я вас же всех хотел развеселить, а ты...
- Развеселить? - вскричал Фома, вдруг необыкновенно разгорячась, - но вы способны навести уныние, а не развеселить. Развеселить! Но знаете ли, что ваша история была почти безнравственна? Я уже не говорю: неприлична, - это само собой... Вы объявили сейчас, с редкою грубостью чувств, что смеялись над невинностью, над благородной дворянкой, оттого только, что она не имела чести вам понравиться. И нас же, нас хотели заставить смеяться, то есть поддакивать вам, поддакивать грубому и неприличному поступку, и всё потому только, что вы хозяин этого дома! Воля ваша, полковник, вы можете сыскать себе прихлебателей, лизоблюдов, партнеров, можете даже их выписывать из дальних стран и тем усиливать свою свиту, в ущерб прямодушию и откровенному благородству души; но никогда Фома Опискин не будет ни льстецом, ни лизоблюдом, ни прихлебателем вашим! В чем другом, а уж в этом я вас заверяю!..
- Эх, Фома! не понял ты меня, Фома!
- Нет, полковник, я вас давно раскусил, я вас насквозь понимаю! Вас гложет самое неограниченное самолюбие; вы с претензиями на недосягаемую остроту ума и забываете, что острота тупится о претензию. Вы...
- Да полно же, Фома, ради бога! Постыдись хоть людей!..
- Да ведь грустно же видеть всё это, полковник, а видя, - невозможно молчать. Я беден, я проживаю у вашей родительницы. Пожалуй, еще подумают, что я льщу вам моим молчанием; а я не хочу, чтоб какой-нибудь молокосос мог принять меня за вашего прихлебателя! Может быть, я, входя сюда давеча, даже нарочно усилил мою правдивую откровенность, нарочно принужден был дойти даже до грубости, именно потому, что вы сами ставите меня в такое положение. Вы слишком надменны со мной, полковник. Меня могут счесть за вашего раба, за приживальщика. Ваше удовольствие унижать меня перед незнакомыми, тогда как я вам равен, слышите ли? равен во всех отношениях. Может быть, даже я вам делаю одолжение тем, что живу у вас, а не вы мне. Меня унижают; следственно, я сам должен себя хвалить - это естественно! Я не могу не говорить, я должен говорить, должен немедленно протестовать, и потому прямо и просто объявляю вам, что вы феноменально завистливы! Вы видите, например, что человек в простом, дружеском разговоре невольно выказал свои познания, начитанность, вкус: так вот уж вам и досадно, вам и неймется: "Дай же и я свои познания и вкус выкажу!" А какой у вас вкус, с позволения сказать? Вы в изящном смыслите столько - извините меня, полковник, - сколько смыслит, например, хоть бык в говядине! Это резко, грубо - сознаюсь, по крайней мере, прямодушно и справедливо. Этого не услышите вы от ваших льстецов, полковник.
- Эх, Фома!..
- То-то: "эх, Фома"! Видно, правда не пуховик. Ну, хорошо; мы еще потом поговорим об этом, а теперь позвольте и мне немного повеселить публику. Не всё же вам одним отличаться. Павел Семенович! видели вы это чудо морское в человеческом образе? Я уж давно его наблюдаю. Вглядитесь в него: ведь он съесть меня хочет, так-таки живьем, целиком!
Дело шло о Гавриле. Старый слуга стоял у дверей и действительно с прискорбием смотрел, как распекали его барина.
- Хочу и я вас потешить спектаклем, Павел Семеныч. - Эй ты, ворона, пошел сюда! Да удостойте подвинуться поближе, Гаврила Игнатьич! - Это, вот видите ли, Павел Семеныч, Гаврила; за грубость и в наказание изучает французский диалект. Я, как Орфей, смягчаю здешние нравы, только не песнями, а французским диалектом. - Ну, француз, мусью шематон, - терпеть не может, когда говорят ему: мусью шематон, - знаешь урок?
- Вытвердил, - отвечал, повесив голову, Гаврила.
- А парле-ву-франсе?
- Вуй, мусье, же-ле-парль-эн-пе...
Не знаю, грустная ли фигура Гаврилы при произношении французской фразы была причиною, или предугадывалось всеми желание Фомы, чтоб все засмеялись, но только все так и покатились со смеху, лишь только Гаврила пошевелил языком. Даже генеральша изволила засмеяться. Анфиса Петровна, упав на спинку дивана, взвизгивала, закрываясь веером. Смешнее всего показалось то, что Гаврила, видя, во что превратился экзамен, не выдержал, плюнул и с укоризною произнес: "Вот до какого сраму дожил на старости лет!"
Фома Фомич встрепенулся.
- Что? что ты сказал? Грубиянить вздумал?
- Нет, Фома Фомич, - с достоинством отвечал Гаврила, - не грубиянство слова мои, и не след мне, холопу, перед тобой, природным господином, грубиянить. Но всяк человек образ божий на себе носит, образ его и подобие. Мне уже шестьдесят третий год от роду. Отец мой Пугачева-изверга помнит, а деда моего вместе с барином, Матвеем Никитичем, - дай бог им царство небесное - Пугач на одной осине повесил, за что родитель мой от покойного барина, Афанасья Матвеича, не в пример другим был почтен: камардином служил и дворецким свою жизнь скончал. Я же, сударь, Фома Фомич, хотя и господский холоп, а такого сраму, как теперь, отродясь над собой не видывал!
И с последним словом Гаврила развел руками и склонил голову. Дядя следил за ним с беспокойством.
- Ну, полно, полно, Гаврила! - вскричал он, - нечего распространяться; полно!
- Ничего, ничего, - проговорил Фома, слегка побледнев и улыбаясь с натуги. - Пусть поговорит; это ведь всё ваши плоды...
- Всё расскажу, - продолжал Гаврила с необыкновенным одушевлением, - ничего не потаю! Руки свяжут, язык не завяжут! Уж на что я, Фома Фомич, гнусный перед тобою выхожу человек, одно слово: раб, а и мне в обиду! Услугой и подобострастьем я перед тобой завсегда обязан, для того, что рабски рожден и всякую обязанность во страхе и трепете происходить должен. Книжку сочинять сядешь, я докучного обязан к тебе не допускать, для того - это настоящая должность моя выходит. Прислужить, что понадобится, - с моим полным удовольствием сделаю. А то, что на старости лет по-заморски лаять да перед людьми сраму набираться! Да я в людскую теперь не могу сойти: "француз ты, говорят, француз!" Нет, сударь, Фома Фомич, не один я, дурак, а уж и добрые люди начали говорить в один голос, что вы как есть злющий человек теперь стали, а что барин наш перед вами всё одно, что малый ребенок; что вы хоть породой и енаральский сын и сами, может, немного до енарала не дослужили, но такой злющий, как, то есть, должен быть настоящий фурий.
Гаврила кончил. Я был вне себя от восторга. Фома Фомич сидел бледный от ярости среди всеобщего замешательства и как будто не мог еще опомниться от неожиданного нападения Гаврилы; как будто он в эту минуту еще соображал: в какой степени должно ему рассердиться? Наконец воспоследовал взрыв.
- Как! он смел обругать меня, - меня! да это бунт! - завизжал Фома и вскочил со стула.
За ним вскочила генеральша и всплеснула руками. Началась суматоха. Дядя бросился выталкивать преступного Гаврилу.
- В кандалы его, в кандалы! - кричала генеральша. - Сейчас же его в город и в солдаты отдай, Егорушка! Не то не будет тебе моего благословения. Сейчас же на него колодку набей и в солдаты отдай!
- Как, - кричал Фома, - раб! халдей! хамлет! осмелился обругать меня! он, он, обтирка моего сапога! он осмелился назвать меня фурией!
Я выступил вперед с необыкновенною решимостью.
- Признаюсь, что я в этом случае совершенно согласен с мнением Гаврилы, - сказал я, смотря Фоме Фомичу прямо в глаза и дрожа от волнения.
Он был так поражен этой выходкой, что в первую минуту, кажется, не верил ушам своим.
- Это еще что? - вскрикнул он наконец, накидываясь на меня в исступлении и впиваясь в меня своими маленькими, налитыми кровью глазами. - Да ты кто такой?
- Фома Фомич... - заговорил было совершенно потерявшийся дядя, - это Сережа, мой племянник...
- Ученый! - завопил Фома, - так это он-то ученый? Либерте-эгалите-фратерните! Журналь де деба! Нет, брат, врешь! в Саксонии не была! Здесь не Петербург, не надуешь! Да плевать мне на твой де деба! У тебя де деба, а по-нашему выходит: "Нет, брат, слаба!" Ученый! Да ты сколько знаешь, я всемеро столько забыл! вот какой ты ученый!
Если б не удержали его, он, мне кажется, бросился бы на меня с кулаками.
- Да он пьян, - проговорил я, с недоумением озираясь кругом.
- Кто? Я? - прикрикнул Фома не своим голосом.
- Да, вы!
- Пьян?
- Пьян.
Этого Фома не мог вынести. Он взвизгнул, как будто его начали резать, и бросился вон из комнаты. Генеральша хотела, кажется, упасть в обморок, но рассудила лучше бежать за Фомой Фомичем. За ней побежали и все, а за всеми дядя. Когда я опомнился и огляделся, то увидел в комнате одного Ежевикина. Он улыбался и потирал себе руки.
- Про иезуитика-то давеча рассказать обещались, - проговорил он вкрадчивым голосом.
- Что? - спросил я, не понимая в чем дело.
- Про иезуитика давеча рассказать обещались... анекдотец-с...
Я выбежал на террасу, а оттуда в сад. Голова моя шла кругом...
С четверть часа бродил я по саду, раздраженный и крайне недовольный собой, обдумывая: что мне теперь делать? Солнце садилось. Вдруг, на повороте в одну темную аллею, я встретился лицом к лицу с Настенькой. В глазах ее были слезы, в руках платок, которым она утирала их.
- Я вас искала, - сказала она.
- А я вас, - отвечал я ей. - Скажите: я в сумасшедшем доме или нет?
- Вовсе не в сумасшедшем доме, - проговорила она обидчиво, пристально взглянув на меня.
- Но если так, так что ж это делается? Ради самого Христа, подайте мне какой-нибудь совет! Куда теперь ушел дядя? Можно мне туда идти? Я очень рад, что вас встретил: может быть, вы меня в чем-нибудь и наставите.
- Нет, лучше не ходите. Я сама ушла от них.
- Да где они?
- А кто знает? Может быть, опять в огород побежали, - проговорила она раздражительно.
- В какой огород?
- Это Фома Фомич на прошлой неделе закричал, что не хочет оставаться в доме, и вдруг побежал в огород, достал в шалаше заступ и начал гряды копать. Мы все удивились: не с ума ли сошел? "Вот, говорит, чтоб не попрекнули меня потом, что я даром хлеб ел, буду землю копать и свой хлеб, что здесь ел, заработаю, а потом и уйду. Вот до чего меня довели!" А тут-то все плачут и перед ним чуть не на коленях стоят, заступ у него отнимают; а он-то копает; всю репу только перекопал. Сделали раз поблажку - вот он, может быть, и теперь повторяет. От него станется.
- И вы... и вы рассказываете это так хладнокровно! - вскричал я в сильнейшем негодовании.
Она взглянула на меня сверкавшими глазами.
- Простите мне; я уж и не знаю, что говорю! Послушайте, вам известно, зачем я сюда приехал?
- Н...нет, - отвечала она, закрасневшись, и какое-то тягостное ощущение отразилось в ее милом лице.
- Вы извините меня, - продолжал я, - я теперь расстроен, я чувствую, что не так бы следовало мне начать говорить об этом... особенно с вами... Но всё равно! По-моему, откровенность в таких делах лучше всего. Признаюсь... то есть я хотел сказать... вы знаете намерение дядюшки? Он приказал мне искать вашей руки...
- О, какой вздор! Не говорите этого, пожалуйста! - сказала она, поспешно перебивая меня и вся вспыхнув. Я был озадачен.
- Как вздор? Но он ведь писал ко мне.
- Так он-таки вам писал? - спросила она с живостью. - Ах, какой! Как же он обещался, что не будет писать! Какой вздор! Господи, какой это вздор!
- Простите меня, - пробормотал я, не зная, что говорить, - может быть, я поступил неосторожно, грубо... но ведь такая минута! Сообразите: мы окружены бог знает чем...
- Ох, ради бога, не извиняйтесь! Поверьте, что мне и без того тяжело это слушать, а между тем судите: я и сама хотела заговорить с вами, чтоб узнать что-нибудь... Ах, какая досада! так он-таки вам написал! Вот этого-то я пуще всего боялась! Боже мой, какой это человек! А вы и поверили и прискакали сюда сломя голову? Вот надо было!
Она не скрывала своей досады. Положение мое было непривлекательно.
- Признаюсь, я не ожидал, - проговорил я в самом полном смущении, - такой оборот... я, напротив, думал...
- А, так вы думали? - произнесла она с легкой иронией, слегка закусывая губу. - А знаете, вы мне покажите это письмо, которое он вам писал?
- Хорошо-с.
- Да вы не сердитесь, пожалуйста, на меня, не обижайтесь; и без того много горя! - сказала она просящим голосом, а между тем насмешливая улыбка слегка мелькнула на ее хорошеньких губках.
- Ох, пожалуйста, не принимайте меня за дурака! - вскричал я с горячностью. - Но, может быть, вы предубеждены против меня? может быть, вам кто-нибудь на меня насказал? может быть, вы потому, что я там теперь срезался? Но это ничего - уверяю вас. Я сам понимаю, каким я теперь дураком стою перед вами. Не смейтесь, пожалуйста, надо мной! Я не знаю, что говорю... А всё это оттого, что мне эти проклятые двадцать два года!
- О боже мой! Так что ж?
- Как так что ж? Да ведь кому двадцать два года, у того это и на лбу написано, как у меня, например, когда я давеча на средину комнаты выскочил или как теперь перед вами... Распроклятый возраст!
- Ох, нет, нет! - отвечала Настенька, едва удерживаясь от смеха. - Я уверена, что вы и добрый, и милый, и умный, и, право, я искренно говорю это! Но... вы только очень самолюбивы. От этого еще можно исправиться.
- Мне кажется, я самолюбив сколько нужно.
- Ну, нет. А давеча, когда вы сконфузились - и отчего ж? оттого, что споткнулись при входе!.. Какое право вы имели выставлять на смех вашего доброго, вашего великодушного дядю, который вам сделал столько добра? Зачем вы хотели свалить на него смешное, когда сами были смешны? Это было дурно, стыдно! Это не делает вам чести, и, признаюсь вам, вы были мне очень противны в ту минуту - вот вам!
- Это правда! Я был болван! Даже больше: я сделал подлость! Вы приметили ее - и я уже наказан! Браните меня, смейтесь надо мной, но послушайте: может быть, вы перемените наконец ваше мнение, - прибавил я, увлекаемый каким-то странным чувством, - вы меня еще так мало знаете, что потом, когда узнаете больше, тогда... может быть...
- Ради бога, оставим этот разговор! - вскричала Настенька с видимым нетерпением.
- Хорошо, хорошо, оставимте! Но... где я могу вас видеть?
- Как где видеть?
- Но ведь не может же быть, чтоб мы с вами сказали последнее слово, Настасья Евграфовна! Ради бога, назначьте мне свиданье, хоть сегодня же. Впрочем, теперь уж смеркается. Ну так, если только можно, завтра утром, пораньше; я нарочно велю себя разбудить пораньше. Знаете, там, у пруда, есть беседка. Я ведь помню; я знаю дорогу. Я ведь здесь жил маленький.
- Свидание! Но зачем это? Ведь мы и без того теперь говорим.
- Но я теперь еще ничего не знаю, Настасья Евграфовна. Я сперва всё узнаю от дядюшки. Ведь должен же он наконец мне всё рассказать, и тогда я, может быть, скажу вам что-нибудь очень важное...
- Нет, нет! не надо, не надо! - вскричала Настенька, - кончимте всё разом теперь, так чтоб потом и помину не было. А в ту беседку и не ходите напрасно: уверяю вас, я не приду, и выкиньте, пожалуйста, из головы весь этот вздор - я серьезно прошу вас...
- Так, значит, дядя поступил со мною, как сумасшедший! - вскричал я в припадке нестерпимой досады. - Зачем же он вызывал меня после этого?.. Но слышите, что это за шум?
Мы были близко от дома. Из растворенных окон раздавались визг и какие-то необыкновенные крики.
- Боже мой! - сказала она побледнев, - опять! Я так и предчувствовала!
- Вы предчувствовали? Настасья Евграфовна, еще один вопрос. Я, конечно, не имею ни малейшего права, но решаюсь предложить вам этот последний вопрос для общего блага. Скажите - и это умрет во мне - скажите откровенно: дядя влюблен в вас или нет?
- Ах! выкиньте, пожалуйста, этот вздор из головы раз навсегда! - вскричала она, вспыхнув от гнева. - И вы тоже! Кабы был влюблен, не хотел бы выдать меня за вас, - прибавила она с горькою улыбкою. - И с чего, с чего это взяли? Неужели вы не понимаете, о чем идет дело? Слышите эти крики?
- Но... это Фома Фомич...
- Да, конечно, Фома Фомич; но теперь из-за меня идет дело, потому что они то же говорят, что и вы, ту же бессмыслицу; то же подозревают, что он влюблен в меня. А так как я бедная, ничтожная, а так как замарать меня ничего не стоит, а они хотят женить его на другой, так вот и требуют, чтоб он меня выгнал домой, к отцу, для безопасности. А ему когда скажут про это, то он тотчас же из себя выходит; даже Фому Фомича разорвать готов. Вон они теперь и кричат об этом; уж я предчувствую, что об этом.
- Так это всё правда! Так, значит, он непременно женится на этой Татьяне?
- На какой Татьяне?
- Ну, да на этой дуре.
- Вовсе не дуре! Она добрая. Не имеете вы права так говорить! У нее благородное сердце, благороднее, чем у многих других. Она не виновата тем, что несчастная.
- Простите. Положим, вы в этом совершенно правы; но не ошибаетесь ли вы в главном? Как же, скажите, я заметил, что они хорошо принимают вашего отца? Ведь если б они до такой уж степени сердились на вас, как вы говорите, и вас выгоняли, так и на него бы сердились и его бы худо принимали.
- А разве вы не видите, что делает для меня мой отец! Он шутом перед ними вертится! Его принимают именно потому, что он успел подольститься к Фоме Фомичу. А так как Фома Фомич сам был шутом, так вот ему и лестно, что и у него теперь есть шуты. Как вы думаете: для кого это отец делает? Он для меня это делает, для меня одной. Ему не надо; он для себя никому не поклонится. Он, может, и очень смешон на чьи-нибудь глаза, но он благородный, благороднейший человек! Он думает, бог знает почему - и вовсе не потому, что я здесь жалованье хорошее получаю - уверяю вас; он думает, что мне лучше оставаться здесь, в этом доме. Но теперь я совсем его разуверила. Я ему написала решительно. Он и приехал, чтоб взять меня, и, если крайность до того дойдет, так хоть завтра же, потому что уж дело почти до всего дошло: они меня съесть хотят, и я знаю наверно, что они там теперь кричат обо мне. Они растерзают его из-за меня, они погубят его! А он мне всё равно, что отец, - слышите, даже больше, чем мой родной отец! Я не хочу дожидаться. Я знаю больше, чем другие. Завтра же, завтра же уеду! Кто знает: может, чрез это они отложат хоть на время и свадьбу его с Татьяной Ивановной... Вот я вам всё теперь рассказала. Расскажите же это и ему, потому что я теперь и говорить-то с ним не могу: за нами следят, и особенно эта Перепелицына.
Скажите, чтоб он не беспокоился обо мне, что я лучше хочу есть черный хлеб и жить в избе у отца, чем быть причиною его здешних мучений. Я бедная и должна жить как бедная. Но, боже мой, какой шум! какой крик! Что там еще делается? Нет, во что бы ни стало сейчас пойду туда! Я выскажу им всем всё это прямо в глаза, сама, что бы ни случилось! Я должна это сделать. Прощайте!
Она убежала. Я стоял на одном месте, вполне сознавая всё смешное в той роли, которую мне пришлось сейчас разыграть, и совершенно недоумевая, чем всё это теперь разрешится. Мне было жаль бедную девушку, и я боялся за дядю. Вдруг подле меня очутился Гаврила. Он всё еще держал свою тетрадку в руке.
- Пожалуйте к дяденьке! - проговорил он унылым голосом.
Я очнулся.
- К дяде? А где он? Что с ним теперь делается?
- В чайной. Там же, где чай изволили давеча кушать.
- Кто с ним?
- Одни. Дожидаются.
- Кого? меня?
- За Фомой Фомичом послали. Прошли наши красные деньки! - прибавил он, глубоко вздыхая.
- За Фомой Фомичом? Гм! А где другие? где барыня?
- На своей половине. В омрак упали, а теперь лежат в бесчувствии и плачут.
Рассуждая таким образом, мы дошли до террасы. На дворе было уже почти совсем темно. Дядя действительно был один, в той же комнате, где произошло мое побоище с Фомой Фомичом, и ходил по ней большими шагами. На столах горели свечи. Увидя меня, он бросился ко мне и крепко сжал мои руки. Он был бледен и тяжело переводил дух; руки его тряслись, и нервическая дрожь пробегала, временем, по всему его телу.
- Друг мой! всё кончено, всё решено! - проговорил он каким-то трагическим полушепотом.
- Дядюшка, - сказал я, - я слышал какие-то крики.
- Крики, братец, крики; всякие были крики! Маменька в обмороке, и всё это теперь вверх ногами. Но я решился и настою на своем. Я теперь уж никого не боюсь, Сережа. Я хочу показать им, что и у меня есть характер, - и покажу! И вот нарочно послал за тобой, чтоб ты помог мне им показать... Сердце мое разбито, Сережа... но я должен, я обязан поступить со всею строгостью. Справедливость неумолима!
- Но что же такое случилось, дядюшка?
- Я расстаюсь с Фомой, - произнес дядя решительным голосом.
- Дядюшка! - закричал я в восторге, - ничего лучше вы не могли выдумать! И если я хоть сколько-нибудь могу способствовать вашему решению, то... располагайте мною во веки веков.
- Благодарю тебя, братец, благодарю! Но теперь уж всё решено. Жду Фому; я уже послал за ним. Или он, или я! Мы должны разлучиться. Или же завтра Фома выйдет из этого дома, или, клянусь, бросаю всё и поступаю опять в гусары! Примут; дадут дивизион. Прочь всю эту систему! Теперь всё по-новому! На что это у тебя французская тетрадка? - с яростию закричал он, обращаясь к Гавриле. - Прочь ее! Сожги, растопчи, разорви! Я твой господин, и я приказываю тебе не учиться французскому языку. Ты не можешь, ты не смеешь меня не слушаться, потому что я твой господин, а не Фома Фомич!..
- Слава те господи! - пробормотал про себя Гаврила. Дело, очевидно, шло не на шутку.
- Друг мой! - продолжал дядя с глубоким чувством, - они требуют от меня невозможного! Ты будешь судить меня; ты теперь станешь между ним и мною, как беспристрастный судья. Ты не знаешь, чего они от меня требовали, и, наконец, формально потребовали, всё высказали! Но это противно человеколюбию, благородству, чести... Я всё расскажу тебе, но сперва...
- Я уж всё знаю, дядюшка! - вскричал я, перебивая его, - я угадываю... Я сейчас разговаривал с Настасьей Евграфовной.
- Друг мой, теперь ни слова, ни слова об этом! - торопливо прервал он меня, как будто испугавшись. - Потом я всё сам расскажу тебе, но покамест... Что ж? - закричал он вошедшему Видоплясову, - где же Фома Фомич?
Видоплясов явился с известием, что Фома Фомич "не желают прийти и находят требование явиться до несовместности грубым-с, так что Фома Фомич очень изволили этим обидеться-с".
- Веди его! тащи его! сюда его! силою притащи его! - закричал дядя, топая ногами.
Видоплясов, никогда не видавший своего барина в таком гневе, ретировался в испуге. Я удивился.
"Надо же быть чему-нибудь слишком важному, - подумал я, - если человек с таким характером способен дойти до такого гнева и до таких решений".
Несколько минут дядя молча ходил по комнате, как будто в борьбе сам с собою.
- Ты, впрочем, не рви тетрадку. - сказал он наконец Гавриле. - Подожди и сам будь здесь: ты, может быть, еще понадобишься. - Друг мой! - прибавил он, обращаясь ко мне, - я, кажется, уж слишком сейчас закричал. Всякое дело надо делать с достоинством, с мужеством, но без криков, без обид. Именно так. Знаешь что, Сережа: не лучше ли будет, если б ты ушел отсюда? Тебе всё равно. Я тебе потом всё сам расскажу - а? как ты думаешь? Сделай это для меня, пожалуйста.
- Вы боитесь, дядюшка? вы раскаиваетесь? - сказал я, пристально смотря на него.
- Нет, нет, друг мой, не раскаиваюсь! - вскричал он с удвоенным одушевлением. - Я уж теперь ничего больше не боюсь. Я принял решительные меры, самые решительные! Ты не знаешь, ты не можешь себе вообразить, чего они от меня потребовали! Неужели ж я должен был согласиться? Нет, я докажу! Я восстал и докажу! Когда-нибудь я должен же был доказать! Но знаешь, мой друг, я раскаиваюсь, что тебя позвал: Фоме, может быть, будет очень тяжело, когда и ты будешь здесь, так сказать, свидетелем его унижения. Видишь, я хочу ему отказать от дома благородным образом, без всякого унижения. Но ведь это я так только говорю, что без унижения. Дело-то оно, брат, такое, что хоть медовые речи точи, а все-таки будет обидно. Я же груб, без воспитания, пожалуй, еще такое тяпну, сдуру-то, что и сам потом не рад буду. Всё же он для меня много сделал... Уйди, мой друг... Но вот уже его ведут, ведут! Сережа, прошу тебя, выйди! Я тебе всё потом расскажу. Выйди, ради Христа!
И дядя вывел меня на террасу в то самое мгновение, когда Фома входил в комнату. Но каюсь: я не ушел; я решился остаться на террасе, где было очень темно и, следственно, меня трудно было увидеть из комнаты. Я решился подслушивать!
Не оправдываю ничем своего поступка, но смело скажу, что, выстояв эти полчаса на террасе и не потеряв терпения, я считаю, что совершил подвиг великомученичества. С моего места я не только мог хорошо слышать, но даже мог хорошо и видеть: двери были стеклянные. Теперь прошу вообразить Фому Фомича, которому приказали явиться, угрожая силою в случае отказа.
- Мои ли уши слышали такую угрозу, полковник? - возопил Фома, входя в комнату. - Так ли мне передано?
- Твои, твои, Фома, успокойся, - храбро отвечал дядя. - Сядь; поговорим серьезно, дружески, братски. Садись же, Фома.
Фома Фомич торжественно сел на кресло. Дядя быстрыми и неровными шагами ходил по комнате, очевидно, затрудняясь, с чего начать речь.
- Именно братски, - повторил он. - Ты поймешь меня, Фома, ты не маленький; я тоже не маленький - словом, мы оба в летах... Гм! Видишь, Фома, мы не сходимся в некоторых пунктах... да, именно в некоторых пунктах, и потому, Фома, не лучше ли, брат, расстаться? Я уверен, что ты благороден, что ты мне желаешь добра, и потому... Но что долго толковать! Фома, я твой друг во веки веков и клянусь в том всеми святыми! Вот пятнадцать тысяч рублей серебром: это всё, брат, что есть за душой, последние крохи наскреб, своих обобрал. Смело бери! Я должен, я обязан тебя обеспечить! Тут всё почти ломбардными и очень немного наличными. Смело бери! Ты же мне ничего не должен, потому что я никогда не буду в силах заплатить тебе за всё, что ты для меня сделал. Да, да, именно, я это чувствую, хотя теперь, в главнейшем-то пункте, мы расходимся. Завтра или послезавтра... или когда тебе угодно... разъедемся. Поезжай-ка в наш городишко, Фома, всего десять верст; там есть домик за церковью, в первом переулке с зелеными ставнями, премиленький домик вдовы-попадьи; как будто для тебя его и построили. Она продаст. Я тебе куплю его сверх этих денег. Поселись-ка там, подле нас. Занимайся литературой, науками: приобретешь славу... Чиновники там, все до одного, благородные, радушные, бескорыстные; протопоп ученый. К нам будешь приезжать гостить по праздникам - и мы заживем, как в раю! Желаешь иль нет?
"Так вот на каких условиях изгоняли Фому! - подумал я, - дядя скрыл от меня о деньгах".
Долгое время царствовало глубокое молчание. Фома сидел в креслах, как будто ошеломленный, и неподвижно смотрел на дядю, которому, видимо, становилось неловко от этого молчания и от этого взгляда.
- Деньги! - проговорил наконец Фома каким-то выделанно-слабым голосом, - где же они, где эти деньги? Давайте их, давайте сюда скорее!
- Вот они, Фома: последние крохи, ровно пятнадцать, всё. что было. Тут и кредитными и ломбардными - сам увидишь... вот!
- Гаврила! возьми себе эти деньги, - кротко проговорил Фома, - они, старик, могут тебе пригодиться. - Но нет! - вскричал он вдруг, с прибавкою какого-то необыкновенного визга и вскакивая с кресла, - нет! дай мне их сперва, эти деньги, Гаврила! дай мне их! дай мне их! дай мне эти миллионы, чтоб я притоптал их моими ногами, дай, чтоб я разорвал их, оплевал их, разбросал их, осквернил их, обесчестил их!.. Мне, мне предлагают деньги! подкупают меня, чтоб я вышел из этого дома! Я ли это слышал? я ли дожил до этого последнего бесчестия? Вот, вот, они, ваши миллионы! Смотрите: вот, вот, вот и вот! Вот как поступает Фома Опискин, если вы до сих пор этого не знали, полковник!
И Фома разбросал всю пачку денег по комнате. Замечательно, что он не разорвал и не оплевал ни одного билета, как похвалялся сделать; он только немного помял их, но и то довольно осторожно. Гаврила бросился собирать деньги с полу и потом, по уходе Фомы, бережно передал своему барину.
Поступок Фомы произвел на дядю настоящий столбняк. В свою очередь он стоял теперь перед ним неподвижно, бессмысленно, с разинутым ртом. Фома между тем поместился опять в кресло и пыхтел, как будто от невыразимого волнения.
- Ты возвышенный человек, Фома! - вскричал наконец дядя, очнувшись, - ты благороднейший из людей!
- Это я знаю, - отвечал Фома слабым голосом, но с невыразимым достоинством.
- Фома, прости меня! Я подлец перед тобой, Фома!
- Да, передо мной, - поддакнул Фома.
- Фома! не твоему благородству я удивляюсь, - продолжал дядя в восторге, - но тому, как мог я быть до такой степени груб, слеп и подл, чтобы предложить тебе деньги при таких условиях? Но, Фома, ты в одном ошибся: я вовсе не подкупал тебя, не платил тебе, чтоб ты вышел из дома, а просто-запросто я хотел, чтоб и у тебя были деньги, чтоб ты не нуждался, когда от меня выйдешь. Клянусь в этом тебе! На коленях, на коленях готов просить у тебя прощения, Фома, и если хочешь, стану сейчас перед тобой на колени... если только хочешь...
- Не надо мне ваших колен, полковник!..
- Но, боже мой! Фома, посуди: ведь я был разгорячен, фрапирован, я был вне себя... Но назови же, скажи, чем могу, чем в состоянии я загладить эту обиду? Научи, изреки...
- Ничем, ничем, полковник! И будьте уверены, что завтра же я отрясу прах с моих сапогов на пороге этого дома.
И Фома начал подыматься с кресла. Дядя, в ужасе, бросился его снова усаживать.
- Нет, Фома, ты не уйдешь, уверяю тебя! - кричал дядя. - Нечего говорить про прах и про сапоги, Фома! Ты не уйдешь, или я пойду за тобой на край света, и всё буду идти за тобой до тех пор, покамест ты не простишь меня... Клянусь, Фома, я так сделаю!
- Вас простить? вы виноваты? - сказал Фома. - Но понимаете