Главная » Книги

Достоевский Федор Михайлович - Село Степанчиково и его обитатели, Страница 2

Достоевский Федор Михайлович - Село Степанчиково и его обитатели


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13

   Попытки мои познакомиться оставались тщетными, особенно при моей неловкости; но мне помогло непредвиденное обстоятельство. Одна заспанная, неумытая и непричесанная физиономия внезапно выглянула из окна закрытого каретного кузова, с незапамятных времен стоявшего без колес у кузницы и ежедневно, но тщетно ожидавшего починки. С появлением этой физиономии раздался между мастеровыми всеобщий смех. Дело в том, что человек, выглянувший из кузова, был в нем накрепко заперт и теперь не мог выйти. Проспавшись в нем хмельной, он тщетно просился теперь на свободу; наконец, стал просить кого-то сбегать за его инструментом. Всё это чрезвычайно веселило присутствовавших.
   Есть такие натуры, которым в особенную радость и веселье бывают довольно странные вещи. Гримасы пьяного мужика, человек, споткнувшийся и упавший на улице, перебранка двух баб и проч. и проч. на эту тему производят иногда в иных людях самый добродушный восторг, неизвестно почему. Толстяк-помещик принадлежал именно к такого рода натурам. Мало-помалу его физиономия из грозной и угрюмой стала делаться довольной и ласковой и, наконец, совсем прояснилась.
   - Да это Васильев? - спросил он с участием. - Да как он туда попал?
   - Васильев, сударь, Степан Алексеич, Васильев! - закричали со всех сторон.
   - Загулял, сударь, - прибавил один из работников, человек пожилой, высокий и сухощавый, с педантски строгим выражением лица и с поползновением на старшинство между своими, - загулял, сударь, от хозяина третий день как ушел, да у нас и хоронится, навязался к нам! Вот стамеску просит. Ну, на что тебе теперь стамеска, пустая ты голова? Последний струмент закладывать хочет!
   - Эх, Архипушка! деньги - голуби: прилетят и опять улетят! Пусти, ради небесного создателя, - молил Васильев тонким, дребезжащим голосом, высунув из кузова голову.
   - Да сиди ты, идол, благо попал! - сурово отвечал Архип. - Глаза-то еще с третьёва дня успел переменить; с улицы сегодня на заре притащили; моли бога - спрятали. Матвею Ильичу сказали: заболел, "запасные, дескать, колотья у нас проявились".
   Смех раздался вторично.
   - Да стамеска-то где?
   - Да у нашего Зуя! Наладил одно! пьющий человек, как есть, сударь, Степан Алексеич.
   - Хе-хе-хе! Ах, мошенник! Так ты вот как в городе работаешь: инструмент закладываешь! - прохрипел толстяк, захлебываясь от смеха, совершенно довольный и пришедший вдруг в наиприятнейшее расположение духа.
   - А ведь столяр такой, что и в Москве поискать! Да вот так-то он всегда себя аттестует, мерзавец, - прибавил он, совершенно неожиданно обратившись ко мне. - Выпусти его, Архип: может, ему что и нужно.
   Барина послушались. Гвоздь, которым забили каретную дверцу более для того, чтобы позабавиться над Васильевым, когда тот проспится, был вынут, и Васильев показался на свет божий испачканный, неряшливый и оборванный. Он замигал от солнца, чихнул и покачнулся; потом, сделав рукой над глазами щиток, осмотрелся кругом.
   - Народу-то, народу-то! - проговорил он, качая головой, - и всё, чай, тре... звые, - протянул он в каком-то грустном раздумье, как бы в упрек самому себе. - Ну, с добрым утром, братцы, с наступающим днем.
   Снова всеобщий хохот.
   - С наступающим днем! Да ты смотри, сколько дня-то ушло, человек несообразный!
   - Ври, Емеля, - твоя неделя!
   - По-нашему, хоть на час, да вскачь!
   - Хе-хе-хе! Ишь краснобай! - вскричал толстяк, еще раз закачавшись от смеха и снова взглянув на меня приветливо. - И не стыдно тебе, Васильев?
   - С горя, сударь, Степан Алексеич, с горя - отвечал серьезно Васильев, махнув рукой и, очевидно, довольный, что представился случай еще раз помянуть про свое горе.
   - С какого же горя, дурак?
   - А с такого, что досель и не видывали: Фоме Фомичу нас записывают.
   - Кого? когда? - закричал толстяк, весь встрепенувшись.
   Я тоже ступил шаг вперед: дело совершенно неожиданно коснулось и до меня.
   - Да всех капитоновских. Наш барин, полковник, - дай бог ему здравия - всю нашу Капитоновку, свою вотчину, Фоме Фомичу пожертвовать хочет; целые семьдесят душ ему выделяет. "На тебе, говорит, Фома! вот теперь у тебя, примерно, нет ничего; помещик ты небольшой; всего-то у тебя два снетка по оброку в Ладожском озере ходят - только и душ ревизских тебе от покойного родителя твоего осталось. Потому родитель твой, - продолжал Васильев с каким-то злобным удовольствием, посыпая перцем свой рассказ во всем, что касалось Фомы Фомича, - потому что родитель твой был столбовой дворянин, неведомо откуда, неведомо кто; тоже, как и ты, по господам проживал, при милости на кухне пробавлялся. А вот теперь, как запишу тебе Капитоновку, будешь и ты помещик, столбовой дворянин, и людей своих собственных иметь будешь, и лежи себе на печи, на дворянской вакансии..."
   Но Степан Алексеевич уж не слушал. Эффект, произведенный на него полупьяным рассказом Васильева, был необыкновенный. Толстяк был так раздражен, что даже побагровел; кадык его затрясся, маленькие глазки налились кровью. Я думал, что с ним тотчас же будет удар.
   - Этого недоставало! - проговорил он задыхаясь, - ракалья, Фома, приживальщик, в помещики! Тьфу! пропадайте вы совсем! Эй вы, кончай скорее! Домой!
   - Позвольте спросить вас, - сказал я, нерешительно выступая вперед, - сейчас вы изволили упомянуть о Фоме Фомиче; кажется, его фамилия, если только не ошибаюсь, Опискин. Вот видите ли, я желал бы... словом, я имею особенные причины интересоваться этим лицом и, с своей стороны, очень бы желал узнать, в какой степени можно верить словам этого доброго человека, что барин его, Егор Ильич Ростанев, хочет подарить одну из своих деревень Фоме Фомичу. Меня это чрезвычайно интересует, и я...
   - А позвольте и вас спросить, - прервал толстый господин, - с какой стороны изволите интересоваться этим лицом, как вы изъясняетесь; а по-моему, так этой ракальей анафемской - вот как называть его надо, а не лицом! Какое у него лицо, у паршивика! Один только срам, а не лицо!
   Я объяснил, что насчет лица я покамест нахожусь в неизвестности, но что Егор Ильич Ростанев мне приходится дядей, а сам я - Сергей Александрович такой-то.
   - Это что, ученый-то человек? Батюшка мой, да там вас ждут не дождутся! - вскричал толстяк, нелицемерно обрадовавшись. - Ведь я теперь сам от них, из Степанчикова; от обеда уехал, из-за пудинга встал: с Фомой усидеть не мог! Со всеми там переругался из-за Фомки проклятого... Вот встреча! Вы, батюшка, меня извините. Я Степан Алексеич Бахчеев и вас вот эдаким от полу помню... Ну, кто бы сказал?.. А позвольте вас...
   И толстяк полез лобызать меня.
   После первых минут некоторого волнения я немедленно приступил к расспросам: случай был превосходный.
   - Но кто ж этот Фома? - спросил я, - как это он завоевал там весь дом? Как не выгонят его со двора шелепами? Признаюсь...
   - Его-то выгонят? Да вы сдурели аль нет? Да ведь Егор-то Ильич перед ним на цыпочках ходит! Да Фома велел раз быть вместо четверга середе, так они там, все до единого, четверг середой почитали. "Не хочу, чтоб был четверг, а будь середа!" Так две середы на одной неделе и было. Вы думаете, я приврал что-нибудь? Вот настолечко не приврал! Просто, батюшка, штука капитана Кука выходит!
   - Я слышал это, но, признаюсь...
   - Признаюсь да признаюсь! Ведь наладит же одно человек! Да чего признаваться-то? Нет, вы лучше меня расспросите. Ведь всё рассказать, так вы не поверите, а спросите: из каких я лесов к вам явился? Матушка Егора-то Ильича, полковника-то, хоть и очень достойная дама и к тому же генеральша, да, по-моему, из ума совсем выжила: не надышит на Фомку треклятого. Всему она и причиной: она-то и завела его в доме. Зачитал он ее, то есть как есть бессловесная женщина сделалась, хоть и превосходительством называется - за генерала Крахоткина пятидесяти лет замуж выпрыгнула! Про сестрицу Егора Ильича, Прасковью Ильиничну, что в девках сорок лет сидит, и говорить не желаю. Ахи да охи, да клокчет как курица - надоела мне совсем - ну ее! Только разве и есть в ней, что дамский пол: так вот и уважай ее ни за что, ни про что, за то только, что она дамский пол! Тьфу! говорить неприлично: тетушкой она вам приходится. Одна только Александра Егоровна, дочка полковничья, хоть и малый ребенок - всего-то шестнадцатый год, да умней их всех, по-моему: не уважает Фоме; даже смотреть было весело. Милая барышня, больше ничего! Да и кому уважать-то? Ведь он, Фомка-то, у покойного генерала Крахоткина в шутах проживал! ведь он ему, для его генеральской потехи, различных зверей из себя представлял! И выходит, что прежде Ваня огороды копал, а нынче Ваня в воеводы попал. А теперь полковник-то, дядюшка-то, отставного шута заместо отца родного почитает, в рамку вставил его, подлеца, в ножки ему кланяется, своему-то приживальщику, - тьфу!
   - Впрочем, бедность еще не порок... и... признаюсь вам... позвольте вас спросить, что он, красив, умен?
   - Фома-то? писаный красавец! - отвечал Бахчеев с каким-то необыкновенным дрожанием злости в голосе. (Вопросы мои как-то раздражали его, и он уже начал и на меня смотреть подозрительно.) - Писаный красавец! Слышите, добрые люди: красавца нашел! Да он на всех зверей похож, батюшка, если уж всё хотите доподлинно знать. И ведь добро бы остроумие было, хоть бы остроумием, шельмец, обладал, - ну, я бы тогда согласился, пожалуй, скрепя сердце, для остроумия-то, а то ведь и остроумия нет никакого! Просто выпить им дал чего-нибудь всем физик какой-то! Тьфу! язык устал. Только плюнуть надо да замолчать. Расстроили вы меня, батюшка, своим разговором! Эй, вы! готово иль нет?
   - Воронка еще перековать надо, - промолвил мрачно Григорий.
   - Воронка. Я тебе такого задам Воронка!.. Да, сударь, я вам такое могу рассказать, что вы только рот разинете да и останетесь до второго пришествия с разинутым ртом. Ведь я прежде и сам его уважал. Вы что думаете? Каюсь, открыто каюсь: был дураком! Ведь он и меня обморочил. Всезнай! всю подноготную знает, все науки произошел! Капель он мне давал: ведь я, батюшка, человек больной, сырой человек. Вы, может, не верите, а я больной. Ну, так я с его капель-то чуть вверх тормашки не полетел. Вы только молчите да слушайте; сами поедете, всем полюбуетесь. Ведь он там полковника-то до кровавых слез доведет; ведь кровавую слезу прольет от него полковник-то, да уж поздно будет. Ведь уж кругом весь околоток раззнакомился с ними из-за Фомки треклятого. Ведь всякому, кто ни приедет, оскорбления чинит. Чего уж мне: значительного чина не пощадит! Всякому наставления читает; в мораль какую-то бросило его, шельмеца. Мудрец, дескать, я, всех умнее, одного меня и слушай. Я, дескать, ученый. Да что ж, что ученый! Так из-за того, что ученый, уж так непременно и надо заесть неученого?.. И уж как начнет ученым своим языком колотить, так уж та-та-та! та-та-та! то есть такой, я вам скажу, болтливый язык, что отрезать его да выбросить на навозную кучу, так он и там будет болтать, всё будет болтать, пока ворона не склюет. Зазнался, надулся как мышь на крупу! Ведь уж туда теперь лезет, куда и голова его не пролезет. Да чего! Ведь он там дворовых людей по-французски учить выдумал! Хотите, не верьте! Это, дескать, ему полезно, хаму-то, слуге-то! Тьфу! срамец треклятый - больше ничего! А на что холопу знать по-французски, спрошу я вас? Да на что и нашему-то брату знать по-французски, на что? С барышнями в мазурке лимонничать, с чужими женами апельсинничать? разврат - больше ничего! А по-моему, графин водки выпил - вот и заговорил на всех языках. Вот как я его уважаю, французский-то ваш язык! Небось, и вы по-французски: "та-та-та! та-та-та! вышла кошка за кота!" - прибавил Бахчеев, смотря на меня с презрительным негодованием. - Вы, батюшка, человек ученый - а? по ученой части пошли?
   - Да... я отчасти интересуюсь...
   - Чай, тоже все науки произошли?
   - Так-с, то есть нет... Признаюсь вам, я более интересуюсь теперь наблюдением. Я всё сидел в Петербурге и теперь спешу к дядюшке...
   - А кто вас тянул к дядюшке? Сидели бы там, где-нибудь у себя, коли было где сесть! Нет, батюшка, тут, я вам скажу, ученостью мало возьмете, да и никакой дядюшка вам не поможет; попадете в аркан! Да я у них похудел в одни сутки. Ну, верите ли, что я у них похудел? Нет, вы, я вижу, не верите. Что ж, пожалуй, бог с вами, не верьте.
   - Нет-с, помилуйте, я очень верю; только я всё еще не понимаю, - отвечал я, теряясь всё более и более.
   - То-то верю, да я-то тебе не верю! Все вы прыгуны, с вашей ученой-то частью. Вам только бы на одной ножке попрыгать да себя показать! Не люблю я, батюшка, ученую часть; вот она у меня где сидит! Приходилось с вашими петербургскими сталкиваться - непотребный народ! Всё фармазоны; неверие распространяют; рюмку водки выпить боится, точно она укусит его - тьфу! Рассердили вы меня, батюшка, и рассказывать тебе ничего не хочу! Ведь не подрядился же я в самом деле тебе сказки рассказывать, да и язык устал. Всех, батюшка, не переругаешь, да и грешно... А только он у дядюшки вашего лакея Видоплясова чуть не в безумие ввел, ученый-то твой! Ума решился Видоплясов-то из-за Фомы Фомича...
   - Да я б его, Видоплясова, - ввязался Григорий, который до сих пор чинно и строго наблюдал разговор, - да я б его, Видоплясова, из-под розог не выпустил. Нарвись-ко он на меня, я бы дурь-то немецкую вышиб! задал бы столько, что в два-ста не складешь.
   - Молчать! - крикнул барин, - держи язык за зубами; не с тобой говорят!
   - Видоплясов, - сказал я, совершенно сбившись и уже не зная, что говорить, - Видоплясов... скажите, какая странная фамилия?
   - А чем она странная? И вы туда же! Эх вы, ученый, ученый!
   Я потерял терпение.
   - Извините, - сказал я, - но за что ж вы на меня-то сердитесь? Чем же я виноват? Признаюсь вам, я вот уже полчаса вас слушаю и даже не понимаю, о чем идет дело...
   - Да вы, батюшка, чего обижаетесь? - отвечал толстяк, - нечего вам обижаться! Я ведь тебе любя говорю. Вы не глядите на меня, что я такой крикса и вот сейчас на человека моего закричал. Он хоть каналья естественнейшая, Гришка-то мой, да за это-то я его и люблю, подлеца. Чувствительность сердечная погубила меня - откровенно скажу; а во всем этом Фомка один виноват! Погубит он меня, присягну, что погубит! Вот теперь два часа на солнце по его же милости жарюсь. Хотел было к протопопу зайти, покамест эти дураки с починкой копаются. Хороший человек здешний протопоп. Да уж так он расстроил меня, Фомка-то, что уж и на протопопа смотреть не хочется! Ну их всех! Здесь ведь и трактиришка порядочного нет. Все, я вам скажу, подлецы, все до единого! И ведь добро бы чин на нем был необыкновенный какой-нибудь, - продолжал Бахчеев, снова обращаясь к Фоме Фомичу, от которого он, видимо, не мог отвязаться, - ну тогда хоть по чину простительно; а то ведь и чинишка-то нет; это я доподлинно знаю, что нет. За правду, говорит, где-то там пострадал, в сорок не в нашем году, так вот и кланяйся ему за то в ножки! черт не брат! Чуть что не по нем - вскочит, завизжит: "Обижают, дескать, меня, бедность мою обижают, уважения не питают ко мне!" Без Фомы к столу не смей сесть, а сам не выходит: "Меня, дескать, обидели; я убогий странник, я и черного хлебца поем". Чуть сядут, он тут и явился; опять пошла наша скрипка пилить: "Зачем без меня сели за стол? значит, ни во что меня почитают". Словом, гуляй душа! Я, батюшка, долго молчал. Он думал, что и я перед ним собачонкой на задних лапках буду выплясывать; на-тка, брат, возьми закуси! Нет, брат, ты только за дугу, а я уж в телеге сижу! С Егор-то Ильичом я ведь в одном полку служил. Я-то в отставку юнкером вышел, а он в прошлом году в вотчину приехал в отставке полковником. Говорю ему: "Эй, себя сгубите, не потакайте Фоме! Прольете слезу!" Нет, говорит, превосходнейший он человек (это про Фомку-то!), он мне друг; он меня благонравию учит. Ну, думаю, против благонравия не пойдешь! Уж коли благонравию зачал учить - значит, последнее дело пришло. Что ж бы вы думали, сегодня из-за чего опять поднял историю? Завтра Ильи-пророка (господин Бахчеев перекрестился): Илюша, сынок-то дядюшкин, именинник. Я было думал и день у них провести, и пообедать там, и игрушку столичную выписал: немец на пружинах у своей невесты ручку целует, а та слезу платком вытирает - превосходная вещь! (теперь уж не подарю, морген-фри! Вон у меня в коляске лежит, и нос у немца отбит; назад везу). Егор-то Ильич и сам бы не прочь в такой день погулять и попраздновать, да Фомка претит: "Зачем, дескать, начали заниматься Илюшей? На меня, стало быть, внимания не обращают теперь!" А? каков гусь? восьмилетнему мальчику в тезоименитстве позавидовал! "Так вот нет же, говорит, и я именинник!" Да ведь будет Ильин день, а не Фомин! "Нет, говорит, я тоже в этот день именинник!" Смотрю я, терплю. Что ж бы вы думали? Ведь они теперь на цыпочках ходят да шепчутся: как быть? За именинника его в Ильин день почитать или нет, поздравлять или нет? Не поздравь - обидеться может, а поздравь - пожалуй, и в насмешку примет. Тьфу ты, пропасть! Сели мы обедать... Да ты, батюшка, слушаешь иль нет?
   - Помилуйте, слушаю; с особенным даже удовольствием слушаю; потому что через вас я теперь узнал... и... признаюсь...
   - То-то, с особенным удовольствием! Знаю я твое удовольствие... Да уж ты не в пикули мне про удовольствие-то свое говоришь?
   - Помилуйте, в какую же пику? напротив. Притом же вы так... оригинально выражаетесь, что я даже готов записать ваши слова.
   - То есть как это, батюшка, записать? - спросил господин Бахчеев с некоторым испугом и смотря на меня подозрительно.
   - Впрочем, я, может быть, и не запишу... это я так.
   - Да ты, верно, как-нибудь обольстить меня хочешь?
   - То есть как это обольстить? - спросил я с удивлением.
   - Да так. Вот ты теперь меня обольстишь, я тебе всё расскажу, как дурак, а ты возьмешь после да и опишешь меня где-нибудь в сочинении.
   Я тотчас же поспешил уверить господина Бахчеева, что я не из таких, но он всё еще подозрительно смотрел на меня.
   - То-то, не из таких! кто тебя знает! может, и лучше еще. Вон и Фома грозился меня описать да в печать послать.
   - Позвольте спросить, - прервал я, отчасти желая переменить разговор, - скажите, правда ли, что дядюшка хочет жениться?
   - Так что же, что хочет? Это бы еще ничего. Женись, коли уж так тебя покачнуло; не это скверно, а другое скверно... - прибавил господин Бахчеев в задумчивости. Гм! про это, батюшка, я вам доподлинно не могу дать ответа. Много теперь туда всякого бабья напихалось, как мух у варенья; да ведь не разберешь, которая замуж хочет. А я вам, батюшка, по дружбе скажу: не люблю бабья! Только слава, что человек, а по правде, так один только срам, да и спасению души вредит. А что дядюшка ваш влюблен, как сибирский кот, так в этом я вас заверяю. Про это, батюшка, я теперь промолчу: сами увидите; а только то скверно, что дело тянет. Коли жениться, так и женись; а то Фомке боится сказать, да и старухе своей боится сказать: та тоже завизжит на всё село да брыкаться начнет. За Фомку стоит: дескать, Фома Фомич огорчится, коли супруга в дом войдет, потому что ему тогда двух часов не прожить в доме-то. Супруга-то собственноручно в шею вытолкает, да еще, не будь дура, другим каким манером такого киселя задаст, что по уезду места потом не отыщет! Так вот он и куролесит теперь, вместе с маменькой и подсовывают ему таковскую... Да ты, батюшка, что ж меня перебил? Я тебе самую главную статью хотел рассказать, а ты меня перебил! Я постарше тебя; перебивать старика не годится...
   Я извинился.
   - Да ты не извиняйся! Я вам, батюшка, как человеку ученому, на суд представить хотел, как он сегодня разобидел меня. Ну вот рассуди, коли добрый ты человек. Сели мы обедать; так он меня, я тебе скажу, чуть не съел за обедом-то! С самого начала вижу: сидит себе, злится, так что в нем вся душа скрипит. В ложке воды утопить меня рад, ехидна! Такого самолюбия человек, что уж сам в себе поместиться не может! Вот и вздумал он ко мне придираться, благонравию тоже меня вздумал учить. Зачем, скажите ему, я такой толстый? Ну, пристал человек: зачем не тонкий, а толстый? Ну, скажите же, батюшка, что за вопрос? Ну, видно ли тут остроумие? Я с благоразумием ему отвечаю: "Это так уж бог устроил, Фома Фомич: один толст, а другой тонок; а против всеблагого провидения смертному восставать невозможно". Благоразумно ведь - как вы думаете? "Нет, говорит, у тебя пятьсот душ, живешь на готовом, а пользы отечеству не приносишь; надо служить, а ты всё дома сидишь да на гармонии играешь". А я и взаправду, когда взгрустнется, на гармонии люблю поиграть. Я опять с благоразумием отвечаю: "А в какую я службу пойду, Фома Фомич? В какой мундир толстоту-то мою затяну? Надену мундир, затянусь, неравно чихну - все пуговицы и отлетят, да еще, пожалуй, при высшем начальстве, да, оборони бог, за пашквиль сочтут - что тогда?" Ну, скажите же, батюшка, ну что я тут смешного сказал? Так нет же, покатывается на мой счет, хаханьки да хихиньки такие пошли... то есть целомудрия в нем нет никакого, я вам скажу, да еще на французском диалекте поносить меня вздумал: "кошон" говорит. Ну, кошон-то и я понимаю, что значит. "Ах ты, физик проклятый, думаю; полагаешь, я тебе теплоух дался?" Терпел я, терпел, да и не утерпел, встал из-за стола да при всем честном народе и бряк ему: "Согрешил я, говорю, перед тобой, Фома Фомич, благодетель; подумал было, что ты благовоспитанный человек, а ты, брат, выходишь такая же свинья, как и мы все", - сказал, да и вышел из-за стола, из-за самого пудинга: пудинг тогда обносили. "Ну вас и с пудингом-то!.."
   - Извините меня, - сказал я, прослушав весь рассказ господина Бахчеева, - я, конечно, готов с вами во всем согласиться. Главное, я еще ничего положительного не знаю... Но, видите ли, на этот счет у меня явились теперь свои идеи.
   - Какие же это идеи, батюшка, у тебя появились? - недоверчиво спросил господин Бахчеев.
   - Видите ли, - начал я, несколько путаясь, - оно, может быть, и некстати теперь, но я, пожалуй, готов сообщить. Вот как я думаю: может быть, мы оба ошибаемся насчет Фомы Фомича; может быть, все эти странности прикрывают натуру особенную, даже даровитую - кто это знает? Может быть, это натура огорченная, разбитая страданиями, так сказать, мстящая всему человечеству. Я слышал, что он прежде был чем-то вроде шута: может быть, это его унизило, оскорбило, сразило?.. Понимаете: человек благородный... сознание... а тут роль шута!.. И вот он стал недоверчив ко всему человечеству и... и, может быть, если примирить его с человечеством... то есть с людьми, то, может быть, из него выйдет натура особенная... может быть, даже очень замечательная, и... и... и ведь есть же что-нибудь в этом человеке? Ведь есть же причина, по которой ему все поклоняются?
   Словом, я сам почувствовал, что зарапортовался ужасно. По молодости еще можно было простить. Но господин Бахчеев не простил. Серьезно и строго смотрел он мне в глаза и, наконец, вдруг побагровел, как индейский петух.
   - Это Фомка-то такой особенный человек? - спросил он отрывисто.
   - Послушайте: я еще сам почти ничему не верю из того, что я теперь говорил. Я это так только, в виде догадки...
   - А позвольте, батюшка, полюбопытствовать спросить: обучались вы философии или нет?
   - То есть в каком смысле? - спросил я с недоумением.
   - Нет, не в смысле; а вы мне, батюшка, прямо, безо всякого смыслу отвечайте: обучались вы философии или нет?
   - Признаюсь, я намерен изучать, но...
   - Ну, так и есть! - вскричал господин Бахчеев, дав полную волю своему негодованию. - Я, батюшка, еще прежде, чем вы рот растворили, догадался, что вы философии обучались! Меня не надуешь! морген-фри! За три версты чутьем услышу философа! Поцелуйтесь вы с вашим Фомой Фомичом! Особенного человека нашел! тьфу! прокисай всё на свете! Я было думал, что вы тоже благонамеренный человек, а вы... Подавай! - закричал он кучеру, уж влезавшему на козла исправленного экипажа. - Домой!
   Насилу-то я кое-как успокоил его; кое-как наконец он смягчился; но долго еще не мог решиться переменить гнев на милость. Между тем он влез в коляску с помощью Григория и Архипа, того самого, который читал наставления Васильеву.
   - Позвольте спросить вас, - сказал я, подойдя к коляске, - вы уж более не приедете к дядюшке?
   - К дядюшке-то? А плюньте на того, кто вам это сказал! Вы думаете, я постоянный человек, выдержу? В том-то и горе мое, что я тряпка, а не человек! Недели не пройдет, а я опять туда поплетусь. А зачем? Вот подите: сам не знаю зачем, а поеду; опять буду с Фомой воевать. Это уж, батюшка, горе мое! За грехи мне господь этого Фомку в наказание послал. Характер у меня бабий, постоянства нет никакого! Трус я, батюшка, первой руки...
   Мы, однако ж, расстались по-дружески; он даже пригласил меня к себе обедать.
   - Приезжай, батюшка, приезжай, пообедаем. У меня водочка из Киева пешком пришла, а повар в Париже бывал. Такого фенезерфу подаст, такую кулебяку мисаиловну сочинит, что только пальчики оближешь да в ножки поклонишься ему, подлецу. Образованный человек! Я вот только давно не сек его, балуется он у меня... да вот теперь благо напомнили... Приезжай! Я бы вас и сегодня с собою пригласил, да вот как-то весь упал, раскис, совсем без задних ног сделался. Ведь я человек больной, сырой человек. Вы, может быть, и не верите... Ну, прощайте, батюшка! Пора плыть и моему кораблю. Вон и ваш тарантасик готов. А Фомке скажите, чтоб и не встречался со мной; не то я такую чувствительную встречу ему сочиню, что он...
   Но последних слов уж не было слышно. Коляска, принятая дружно четверкою сильных коней, исчезла в облаках пыли. Подали и мой тарантас; я сел в него, и мы тотчас же проехали городишко. "Конечно, этот господин привирает, - подумал я, - он слишком сердит и не может быть беспристрастным. Но опять-таки всё, что он говорил о дяде, очень замечательно. Вот уж два голоса согласны в том, что дядя любит эту девицу... Гм! Женюсь я иль нет?" В этот раз я крепко задумался.
  
  

III

ДЯДЯ

   Признаюсь, я даже немного струсил. Романические мечты мои показались мне вдруг чрезвычайно странными, даже как будто и глупыми, как только я въехал в Степанчиково. Это было часов около пяти пополудни. Дорога шла мимо барского сада. Снова, после долгих лет разлуки, я увидел этот огромный сад, в котором мелькнуло несколько счастливых дней моего детства и который много раз потом снился мне во сне, в дортуарах школ, хлопотавших о моем образовании. Я выскочил из повозки и пошел прямо через сад к барскому дому. Мне очень хотелось явиться втихомолку, разузнать, выспросить и прежде всего наговориться с дядей. Так и случилось. Пройдя аллею столетних лип, я ступил на террасу, с которой стеклянною дверью прямо входили во внутренние комнаты. Эта терраса была окружена клумбами цветов и заставлена горшками дорогих растений. Здесь я встретил одного из туземцев, старого Гаврилу, бывшего когда-то моим дядькой, а теперь почетного камердинера дядюшки. Старик был в очках и держал в руке тетрадку, которую читал с необыкновенным вниманием. Мы виделись с ним два года назад, в Петербурге, куда он приезжал вместе с дядей, а потому он тотчас же теперь узнал меня. С радостными слезами бросился он целовать мои руки, причем очки слетели с его носа на пол. Такая привязанность старика меня очень тронула. Но, взволнованный недавним разговором с господином Бахчеевым, я прежде всего обратил внимание на подозрительную тетрадку, бывшую в руках у Гаврилы.
   - Что это, Гаврила, неужели и тебя начали учить по-французски? - спросил я старика.
   - Учат, батюшка, на старости лет, как скворца, - печально отвечал Гаврила.
   - Сам Фома учит?
   - Он, батюшка. Умнеющий, должно быть, человек.
   - Нечего сказать, умник! По разговорам учит?
   - По китрадке, батюшка.
   - Это что в руках у тебя? А! французские слова русскими буквами - ухитрился! Такому болвану, дураку набитому, в руки даетесь - не стыдно ли, Гаврила? - вскричал я, в один миг забыв все великодушные мои предположения о Фоме Фомиче, за которые мне еще так недавно досталось от господина Бахчеева.
   - Где же, батюшка, - отвечал старик, - где же он дурак, коли уж господами нашими так заправляет?
   - Гм! Может быть, ты и прав, Гаврила, - пробормотал я, приостановленный этим замечанием. - Веди же меня к дядюшке!
   - Сокол ты мой! да я не могу на глаза показаться, не смею. Я уж и его стал бояться. Вот здесь и сижу, горе мычу, да за клумбы сигаю, когда он проходить изволит.
   - Да чего же ты боишься?
   - Давеча уроку не знал; Фома Фомич на коленки ставил, а я и не стал. Стар я стал, батюшка, Сергей Александрыч, чтоб надо мной такие шутки шутить! Барин осерчать изволил, зачем Фому Фомича не послушался. "Он, говорит, старый ты хрыч, о твоем же образовании заботится, произношению тебя хочет учить". Вот и хожу, твержу вокабул. Обещал Фома Фомич к вечеру опять экзаментик сделать.
   Мне показалось, что тут было что-то неясное. С этим французским языком была какая-нибудь история, подумал я, которую старик не может мне объяснить.
   - Один вопрос, Гаврила: каков он собой? видный, высокого роста?
   - Фома-то Фомич? Нет, батюшка, плюгавенький такой человечек.
   - Гм! Подожди, Гаврила; всё это еще, может быть, уладится; даже непременно, обещаю тебе, уладится! Но... где же дядюшка?
   - А за конюшнями мужичков принимает. С Капитоновки старики с поклоном пришли. Прослышали, что их Фоме Фомичу записывают. Отмолиться хотят.
   - Да зачем же за конюшнями?
   - Опасается, батюшка...
   Действительно, я нашел дядю за конюшнями. Там, на площадке, он стоял перед группой крестьян, которые кланялись и о чем-то усердно просили. Дядя что-то с жаром им толковал. Я подошел и окликнул его. Он обернулся, и мы бросились друг другу в объятия.
   Он чрезвычайно мне обрадовался; радость его доходила до восторга. Он обнимал меня, сжимал мои руки... Точно ему возвратили его родного сына, избавленного от какой-нибудь смертельной опасности. Точно как будто я своим приездом избавил и его самого от какой-то смертельной опасности и привез с собою разрешение всех его недоразумений, счастье и радость на всю жизнь ему и всем, кого он любит. Дядя не согласился бы быть счастливым один. После первых порывов восторга он вдруг так захлопотал, что наконец совершенно сбился и спутался. Он закидывал меня расспросами, хотел немедленно вести меня к своему семейству. Мы было и пошли, но дядя воротился, пожелав представить меня сначала капитоновским мужикам. Потом, помню, он вдруг заговорил, неизвестно по какому поводу, о каком-то господине Коровкине, необыкновенном человеке, которого он встретил три дня назад где-то на большой дороге и которого ждал теперь к себе в гости с крайним нетерпением. Потом он бросил и Коровкина и заговорил о чем-то другом. Я с наслаждением смотрел на него. Отвечая на торопливые его расспросы, я сказал, что желал бы не вступать в службу, а продолжать заниматься науками. Как только дело дошло до наук, дядя вдруг насупил брови и сделал необыкновенно важное лицо. Узнав, что в последнее время я занимался минералогией, он поднял голову и с гордостью осмотрелся кругом, как будто он сам, один, без всякой посторонней помощи, открыл и написал всю минералогию. Я уже сказал, что перед словом "наука" он благоговел самым бескорыстнейшим образом, тем более бескорыстным, что сам решительно ничего не знал.
   - Эх, брат, есть же на свете люди, что всю подноготную знают! - говорил он мне однажды с сверкающими от восторга глазами. - Сидишь между ними, слушаешь и ведь сам знаешь, что ничего не понимаешь, а все как-то сердцу любо. А отчего? А оттого, что тут польза, тут ум, тут всеобщее счастье! Это-то я понимаю. Вот я теперь по чугунке поеду, а Илюшка мой, может, и по воздуху полетит... Ну, да наконец, и торговля, промышленность - эти, так сказать, струи... то есть я хочу сказать, что как ни верти, а полезно... Ведь полезно - не правда ли?
   Но обратимся к нашей встрече.
   - Вот подожди, друг мой, подожди, - начал он, потирая руки и скороговоркою, - увидишь человека! Человек редкий, я тебе скажу, человек ученый, человек науки; останется в столетии. А ведь хорошо словечко: "Останется в столетии"? Это мне Фома объяснил... Подожди, я тебя познакомлю.
   - Это вы про Фому Фомича, дядюшка?
   - Нет, нет, друг мой! Это я теперь про Коровкина. То есть и Фома тоже, и он... Но это я про Коровкина теперь говорил, - прибавил он, неизвестно отчего покраснев и как будто смешавшись, как только речь зашла про Фому.
   - Какими же он науками занимается, дядюшка?
   - Науками, братец, науками, вообще науками! Я вот только не могу сказать, какими именно, а только знаю, что науками. Как про железные дороги говорит! И знаешь, - прибавил дядя полушепотом, многозначительно прищуривая правый глаз, - немного, эдак, вольных идей! Я заметил, особенно когда про семейное счастье заговорил... Вот жаль, что я сам мало понял (времени не было), а то бы рассказал тебе всё как по нитке. И, вдобавок, благороднейших свойств человек! Я его пригласил к себе погостить. С часу на час ожидаю.
   Между тем мужики глядели на меня, раскрыв рты и выпуча глаза, как на чудо.
   - Послушайте, дядюшка, - прервал я его, - я, кажется, помешал мужичкам. Они, верно, за надобностью. О чем они? Я, признаюсь, подозреваю кой-что и очень бы рад их послушать...
   Дядя вдруг захлопотал и заторопился.
   - Ах, да! я и забыл! да вот видишь... что с ними делать? Выдумали, - и желал бы я знать, кто первый у них это выдумал, - выдумали, что я отдаю их, всю Капитоновку, - ты помнишь Капитоновку? еще мы туда с покойной Катей все по вечерам гулять ездили, - всю Капитоновку, целых шестьдесят восемь душ, Фоме Фомичу! "Ну, не хотим идти от тебя, да и только!"
   - Так это неправда, дядюшка? вы не отдаете ему Капитоновки? - вскричал я почти в восторге.
   - И не думал; в голове не было! А ты от кого слышал? Раз как-то с языка сорвалось, вот и пошло гулять мое слово. И отчего им Фома так не мил? Вот подожди, Сергей, я тебя познакомлю, - прибавил он, робко взглянув на меня, как будто уже предчувствуя и во мне врага Фоме Фомичу. - Это, брат, такой человек...
   - Не хотим, опричь тебя, никого не хотим! - завопили вдруг мужики целым хором. - Вы отцы, а мы ваши дети!
   - Послушайте, дядюшка, - отвечал я, - Фому Фомича я еще не видал, но... видите ли... я кое-что слышал. Признаюсь вам, что я встретил сегодня господина Бахчеева. Впрочем, у меня на этот счет покамест своя идея. Во всяком случае, дядюшка, отпустите-ка вы мужичков, а мы с вами поговорим одни, без свидетелей. Я, признаюсь, затем и приехал...
   - Именно, именно, - подхватил дядя, - именно! мужичков отпустим, а потом и поговорим, знаешь, эдак, приятельски, дружески, основательно! Ну, - продолжал он скороговоркой, обращаясь к мужикам, - теперь ступайте, друзья мои. И вперед ко мне, всегда ко мне, когда нужно; так-таки прямо ко мне и иди во всякое время.
   - Батюшка ты наш! Вы отцы, мы ваши дети! Не давай в обиду Фоме Фомичу! Вся бедность просит! - закричали еще раз мужики.
   - Вот дураки-то! да не отдам я вас, говорят!
   - А то заучит он нас совсем, батюшка! Здешних, слышь совсем заучил.
   - Так неужели он и вас по-французски учит? - вскричал я почти в испуге.
   - Нет, батюшка, покамест еще миловал бог! - отвечал один из мужиков, вероятно большой говорун, рыжий, с огромной плешью на затылке и с длинной, жиденькой клинообразной бородкой, которая так и ходила вся, когда он говорил, точно она была живая сама по себе. - Нет, сударь, покамест еще миловал бог.
   - Да чему ж он вас учит?
   - А учит он, ваша милость, так, что по-нашему выходит золотой ящик купи да медный грош положи.
   - То есть как это медный грош?
   - Сережа! ты в заблуждении; это клевета! - вскричал дядя, покраснев и ужасно сконфузившись. - Это они, дураки, не поняли, что он им говорил! Он только так... какой тут медный грош!.. А тебе нечего про всё поминать, горло драть, - продолжал дядя, с укоризною обращаясь к мужику, - тебе же, дураку, добра пожелали, а ты не понимаешь да и кричишь!
   - Помилуйте, дядюшка, а французский-то язык?
   - Это он для произношения, Сережа, единственно для произношения, - проговорил дядя каким-то просительным голосом. - Он это сам говорил, что для произношения... Притом же тут случилась одна особенная история - ты ее не знаешь, а потому и не можешь судить. Надо, братец, прежде вникнуть, а уж потом обвинять... Обвинять-то легко!
   - Да вы-то чего! - закричал я, в запальчивости снова обращаясь к мужикам. - Вы бы ему так всё прямо и высказали. Дескать, эдак нельзя, Фома Фомич, а вот оно как! Ведь есть же у вас язык?
   - Где та мышь, чтоб коту звонок привесила, батюшка? "Я, говорит, тебя, мужика сиволапого, чистоте и порядку учу. Отчего у тебя рубаха нечиста?" Да в поту живет, оттого и нечистая! Не каждый день переменять. С чистоты не воскреснешь, с погани не треснешь.
   - А вот анамедни на гумно пришел, - заговорил другой мужик, с виду рослый и сухощавый, весь в заплатах, в самых худеньких лаптишках, и, по-видимому, один из тех, которые вечно чем-нибудь недовольны и всегда держат в запасе какое-нибудь ядовитое, отравленное слово. До сих пор он хоронился за спинами других мужиков, слушал в мрачном безмолвии и всё время не сгонял с лица какой-то двусмысленной, горько-лукавой усмешки. - На гумно пришел: "Знаете ли вы, говорит, сколько до солнца верст?" А кто его знает? Наука эта не нашинская, а барская. "Нет, говорит, ты дурак, пехтерь, пользы своей не знаешь; а я, говорит, астролом! Я все божии планиды узнал".
   - Ну, а сказал тебе, сколько до солнца верст? - вмешался дядя, вдруг оживляясь и весело мне подмигивая, как бы говоря: "Вот посмотри-ка, что будет!"
   - Да, сказал сколько-то много, - нехотя отвечал мужик, не ожидавший такого вопроса.
   - Ну, а сколько сказал, сколько именно?
   - Да вашей милости лучше известно, а мы люди темные.
   - Да я-то, брат, знаю, а ты помнишь ли?
   - Да сколько-то сот али тысяч, говорил, будет. Что-то много сказал. На трех возах не вывезешь.
   - То-то, помни, братец! А ты думал, небось, с версту будет, рукой достать? Нет, брат, земля - это, видишь, как шар круглый, - понимаешь?.. - продолжал дядя, очертив руками в воздухе подобие шара.
   Мужик горько улыбнулся.
   - Да, как шар! Она так на воздухе и держится сама собой и кругом солнца ходит. А солнце-то на месте стоит; тебе только кажется, что оно ходит. Вот она штука какая! А открыл это всё капитан Кук, мореход... А черт его знает, кто и открыл, - прибавил он полушепотом, обращаясь ко мне. - Сам-то я, брат, ничего не знаю... А ты знаешь, сколько до солнца-то?
   - Знаю, дядюшка, - отвечал я, с удивлением смотря на всю эту сцену, - только вот что я думаю: конечно, необразованность есть то же неряшество; но, с другой стороны... учить крестьян астрономии...
   - Именно, именно, именно неряшество! - подхватил дядя в восторге от моего выражения, которое показалось ему чрезвычайно удачным. - Благородная мысль! Именно неряшество! Я это всегда говорил... то есть я этого никогда не говорил, но я чувствовал. Слышите, - закричал он мужикам, - необразованность это то же неряшество, такая же грязь! Вот оттого вас Фома и хотел научить. Он вас добру хотел научить - это ничего. Это, брат, уж всё равно, тоже служба, всякого чина стоит. Вот оно дело какое, наука-то! Ну, хорошо, хорошо, друзья мои! Ступайте с богом, а я рад, рад... будьте покойны, я вас не оставлю.
   - Защити, отец родной!
   - Вели свет видеть, батюшка!
   И мужики повалились в ноги.
   - Ну, ну, это вздор! Богу да царю кланяйтесь, а не мне... Ну, ступайте, ведите себя хорошо, заслужите ласку... ну и там всё... Знаешь, - сказал он, вдруг обращаясь ко мне, только что ушли мужики, и как-то сияя от радости, - любит мужичок доброе слово, да и подарочек не повредит. Подарю-ка я им что-нибудь, - а? как ты думаешь? Для твоего приезда... Подарить или нет?
   - Да вы, дядюшка, какой-то Фрол Силин, благодетельный человек, как я погляжу.
   - Ну, нельзя же, братец, нельзя: это ничего. Я им давно хотел подарить, - прибавил он, как бы извиняясь. - А что тебе смешно, что я мужиков наукам учил? Нет, брат, это я так, это я от радости, что тебя увидел, Сережа. Просто-запросто хотел, чтоб и он, мужик, узнал, сколько до солнца, да рот разинул. Весело, брат, смотреть, когда он рот разинет... как-то эдак радуешься за него. Только знаешь, друг мой, не говори там в гостиной, что я с мужиками здесь объяснялся. Я нарочно их за конюшнями принял, чтоб не видно было. Оно, брат, как-то нельзя было там: щекотливое дело; да и сами они потихоньку пришли. Я ведь это для них больше и сделал...
   - Ну вот, дядюшка, я и приехал! - начал я, переменяя разговор и желая добраться поскорее до главного дела. - Признаюсь вам, письмо ваше меня так удивило, что я...
   - Друг мой, ни слова об этом! - перебил дядя, как будто в испуге и даже понизив голос, - после, после это всё объяснится. Я, может быть, и виноват перед тобою и даже, может быть, очень виноват, но...
   - Передо мной виноваты, дядюшка?
   - После, после, мой друг, после! всё это объяснится. Да какой же ты стал молодец! Милый ты мой! А как же я тебя ждал! Хотел излить, так сказать... ты ученый, ты один у меня... ты и Коровкин. Надобно заметить тебе, что на тебя здесь все сердятся. Смотри же, будь осторожнее, не оплошай!
   - На меня? - спросил я, в удивлении смотря на дядю, не понимая, чем я мог рассердить людей, тогда еще мне совсем незнакомых. - На меня?
   - На тебя, братец. Что ж делать! Фома Фомич немножко... ну уж и маменька, вслед за ним. Вообще будь осторожен, почтителен, не противоречь, а главное, почтителен...
   - Это перед Фомой-то Фомичом, дядюшка?
   

Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
Просмотров: 349 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа