ретил дорогой, сударыня. Такой развеселый, что на тебе! Я уж подумал, не жениться ли собираются? Польсти, польсти! - проговорил он полушепотом, пронося мимо меня чашку, подмигивая мне и прищуриваясь. - А что же благодетеля-то главного не видать, Фомы Фомича-с? разве не прибудут к чаю?
Дядя вздрогнул, как будто его ужалили, и робко взглянул на генеральшу.
- Уж я, право, не знаю, - отвечал он нерешительно, с каким-то странным смущением. - Звали его, да он... Не знаю, право, может быть, не в расположении духа. Я уже посылал Видоплясова и... разве, впрочем, мне самому сходить?
- Заходил я к ним сейчас, - таинственно проговорил Ежевикин.
- Может ли быть? - вскрикнул дядя в испуге. - Ну, что ж?
- Наперед всего заходил-с, почтение свидетельствовал. Сказали, что они в уединении чаю напьются, а потом прибавили, что они и сухой хлебной корочкой могут быть сыты, да-с.
Слова эти, казалось, поразили дядю настоящим ужасом.
- Да ты б объяснил ему, Евграф Ларионыч, ты б рассказал, - проговорил наконец дядя, смотря на старика с тоской и упреком.
- Говорил-с, говорил-с.
- Ну?
- Долго не изволили мне отвечать-с. За математической задачей какой-то сидели, определяли что-то; видно, головоломная задача была. Пифагоровы штаны при мне начертили - сам видел. Три раза повторял; уж на четвертый только подняли головку и как будто впервые меня увидали. "Не пойду, говорят, там теперь ученый приехал, так уж где нам быть подле такого светила". Так и изволили выразиться, что подле светила.
И старикашка искоса, с насмешкою, взглянул на меня.
- Ну, так я и ждал! - вскричал дядя, всплеснув руками, - так я и думал! Ведь это он про тебя, Сергей, говорит, что "ученый". Ну, что теперь делать?
- Признаюсь, дядюшка, - отвечал я, с достоинством пожимая плечами, - по-моему, это такой смешной отказ, что не стоит обращать и внимания, и я, право, удивляюсь вашему смущению.
- Ох, братец, не знаешь ты ничего! - вскрикнул он, энергически махнув рукой.
- Да уж теперь нечего горевать-с, - ввязалась вдруг девица Перепелицына, - коли все причины злые от вас самих спервоначалу произошли-с, Егор Ильич-с. Снявши голову, по волосам не плачут-с. Послушали бы маменьку-с, так теперь бы и не плакали-с.
- Да чем же, Анна Ниловна, я-то виноват? побойтесь бога! - проговорил дядя умоляющим голосом, как будто напрашиваясь на объяснение.
- Я бога боюсь, Егор Ильич; а происходит всё оттого, что вы эгоисты-с и родительницу не любите-с, - с достоинством отвечала девица Перепелицына. - Отчего вам было, спервоначалу, воли их не уважить-с? Они вам мать-с. А я вам неправды не стану говорить-с. Я сама подполковничья дочь, а не какая-нибудь-с.
Мне показалось, что Перепелицына ввязалась в разговор единственно с тою целию, чтоб объявить всем нам, и особенно мне, новоприбывшему, что она сама подполковничья дочь, а не какая-нибудь-с.
- Оттого, что он оскорбляет мать свою, - грозно проговорила наконец сама генеральша.
- Маменька, помилосердуйте! Где же я вас оскорбляю?
- Оттого, что ты мрачный эгоист, Егорушка, - продолжала генеральша, всё более и более одушевляясь.
- Маменька, маменька! где же я мрачный эгоист? - вскричал дядя почти в отчаянии, - пять дней, целых пять дней вы сердитесь на меня и не хотите со мной говорить! А за что? за что? Пусть же судят меня, пусть целый свет меня судит! Пусть, наконец, услышат и мое оправдание. Я долго молчал, маменька; вы не хотели слушать меня: пусть же теперь люди меня услышат. Анфиса Петровна! Павел Семеныч, благороднейший Павел Семеныч!
Сергей, друг мой! ты человек посторонний, ты, так сказать, зритель, ты беспристрастно можешь судить...
- Успокойтесь, Егор Ильич, успокойтесь, - вскрикнула Анфиса Петровна, - не убивайте маменьку!
- Я не убью маменьку, Анфиса Петровна; но вот грудь моя - разите! - продолжал дядя, разгоряченный до последней степени, что бывает иногда с людьми слабохарактерными, когда их выведут из последнего терпения, хотя вся горячка их походит на огонь от зажженной соломы, - я хочу сказать, Анфиса Петровна, что я никого не оскорблю. Я и начну с того, что Фома Фомич благороднейший, честнейший человек и, вдобавок, человек высших качеств, но... но он был несправедлив ко мне в этом случае.
- Гм! - промычал Обноскин, как будто желая поддразнить еще более дядю.
- Павел Семеныч, благороднейший Павел Семеныч! неужели ж вы в самом деле думаете, что я, так сказать, бесчувственный столб? Ведь я вижу, ведь я понимаю, со слезами сердца, можно сказать, понимаю, что все эти недоразумения от излишней любви его ко мне происходят. Но, воля ваша, он, ей-богу, несправедлив в этом случае. Я всё расскажу. Я хочу рассказать теперь эту историю, Анфиса Петровна, во всей ее ясности и подробности, чтоб видели, с чего дело вышло и справедливо ли на меня сердится маменька, что я не угодил Фоме Фомичу. Выслушай и ты меня, Сережа, - прибавил он, обращаясь ко мне, что делал и во всё продолжение рассказа, как будто бы боясь других слушателей и сомневаясь в их сочувствии, - выслушай и ты меня, и реши: прав я или нет. Вот видишь, вот с чего началась вся история: неделю назад - да, именно не больше недели, - проезжает через наш город бывший начальник мой, генерал Русапетов, с супругою и свояченицею. Останавливаются на время. Я поражен. Спешу воспользоваться случаем, лечу, представляюсь и приглашаю к себе на обед. Обещал, если можно будет. То есть благороднейший человек, я тебе скажу; блестит добродетелями и, вдобавок, вельможа! Свояченицу свою облагодетельствовал; одну сироту замуж выдал за дивного молодого человека (теперь стряпчим в Малинове; еще молодой человек, но с каким-то, можно сказать, универсальным образованием!) - словом, из генералов генерал! Ну, у нас, конечно, возня, трескотня, повара, фрикасеи; музыку выписываю. Я, разумеется, рад и смотрю именинником! Не понравилось Фоме Фомичу, что я рад и смотрю именинником!
Сидел за столом - помню еще, подавали его любимый киселек со сливками, - молчал-молчал да как вскочит: "Обижают меня, обижают!" - "Да чем же, говорю, тебя, Фома Фомич, обижают?" - "Вы теперь, говорит, мною пренебрегаете; вы генералами теперь занимаетесь; вам теперь генералы дороже меня!" Ну, разумеется, я теперь всё это вкратце тебе передаю; так сказать, одну только сущность; но если бы ты знал, что он еще говорил... словом, потряс всю мою душу! Что ты будешь делать? Я, разумеется, падаю духом; фрапировало меня это, можно сказать; хожу как мокрый петух. Наступает торжественный день. Генерал присылает сказать, что не может: извиняется - значит, не будет. Я к Фоме: "Ну, Фома, успокойся! Не будет! Что ж бы ты думал? Не прощает, да и только! "Обидели, говорит, меня, да и только!" Я и так и сяк. "Нет, говорит, ступайте к своим генералам; вам генералы дороже меня; вы узы дружества, говорит, разорвали". Друг ты мой! ведь я понимаю, за что он сердится. Я не столб, не баран, не тунеядец какой-нибудь! Ведь это он из излишней любви ко мне, так сказать, из ревности делает - он это сам говорит, - он ревнует меня к генералу, расположение мое боится потерять, испытывает меня, хочет узнать, чем я для него могу пожертвовать. "Нет, говорит, я сам для вас всё равно, что генерал, я сам для вас ваше превосходительство! Тогда помирюсь с вами, когда вы мне свое уважение докажете". - "Чем же я тебе докажу мое уважение, Фома Фомич?" - "А называйте, говорит, меня целый день: ваше превосходительство; тогда и докажете уважение!" Упадаю с облаков! Можешь представить себе мое удивление! "Да послужит это, говорит, вам уроком, чтоб вы не восхищались вперед генералами, когда и другие люди, может, еще почище ваших всех генералов!" Ну, тут уж и я не вытерпел, каюсь! открыто каюсь! "Фома Фомич, говорю, разве это возможное дело? Ну, могу ли я решиться на это? Разве я могу, разве я вправе произвести тебя в генералы? Подумай, кто производит в генералы? Ну, как я скажу тебе: ваше превосходительство? Да ведь это, так сказать, посягновение на величие судеб! Да ведь генерал служит украшением отечеству: генерал воевал, он свою кровь на поле чести пролил! Как же я тебе-то скажу: ваше превосходительство?" Не унимается, да и только! "Что хочешь, говорю, Фома, всё для тебя сделаю. Вот ты велел мне сбрить бакенбарды, потому что в них мало патриотизма, - я сбрил, поморщился, а сбрил. Мало того, сделаю всё, что тебе будет угодно, только откажись от генеральского сана!" - "Нет, говорит, не помирюсь до тех пор, пока не скажут: ваше превосходительство! Это, говорит, для нравственности вашей будет полезно: это смирит ваш дух!" - говорит. И вот теперь уж неделю, целую неделю говорить не хочет со мной; на всех, кто ни приедет, сердится. Про тебя услыхал, что ученый, - это я виноват; погорячился, разболтал! - так сказал, что нога его в доме не будет, если ты в дом войдешь. "Значит, говорит, уж я теперь для вас не ученый". Вот беда будет, как узнает теперь про Коровкина! Ну помилуй, ну посуди, ну чем же я тут виноват? Ну неужели ж решиться сказать ему "ваше превосходительство"? Ну можно ли жить в таком положении? Ну за что он сегодня бедняка Бахчеева из-за стола прогнал? Ну, положим, Бахчеев не сочинил астрономии; да ведь и я не сочинил астрономии, да ведь и ты не сочинил астрономии... Ну за что, за что?
- А за то, что ты завистлив, Егорушка, - промямлила опять генеральша.
- Маменька! - вскричал дядя в совершенном отчаянии, - вы сведете меня с ума!.. Вы не свои, вы чужие речи переговариваете, маменька! Я, наконец, столбом, тумбой, фонарем делаюсь, а не вашим сыном!
- Я слышал, дядюшка, - перебил я, изумленный до последней степени рассказом, - я слышал от Бахчеева - не знаю, впрочем, справедливо иль нет, - что Фома Фомич позавидовал именинам Илюши и утверждает, что и сам он завтра именинник. Признаюсь, эта характеристическая черта так меня изумила, что я...
- Рожденье, братец, рожденье, не именины, а рожденье! - скороговоркою перебил меня дядя. - Он не так только выразился, а он прав: завтра его рожденье. Правда, брат, прежде всего...
- Совсем не рожденье! - крикнула Сашенька.
- Как не рожденье? - крикнул дядя, оторопев.
- Вовсе не рожденье, папочка! Это вы просто неправду говорите, чтоб самого себя обмануть да Фоме Фомичу угодить. А рожденье его в марте было, - еще, помните, мы перед этим на богомолье в монастырь ездили, а он сидеть никому не дал покойно в карете: всё кричал, что ему бок раздавила подушка, да щипался; тетушку со злости два раза ущипнул! А потом, когда в рожденье мы пришли поздравлять, рассердился, зачем не было камелий в нашем букете. "Я, говорит, люблю камелии, потому что у меня вкус высшего общества, а вы для меня пожалели в оранжерее нарвать". И целый день киснул да куксился, с нами говорить не хотел...
Я думаю, если б бомба упала среди комнаты, то это не так бы изумило и испугало всех, как это открытое восстание - и кого же? - девочки, которой даже и говорить не позволялось громко в бабушкином присутствии. Генеральша, немая от изумления и от бешенства, привстала, выпрямилась и смотрела на дерзкую внучку свою, не веря глазам. Дядя обмер от ужаса.
- Экую волю дают! уморить хотят бабиньку-с! - крикнула Перепелицына.
- Саша, Саша, опомнись! что с тобой, Саша? - кричал дядя, бросаясь то к той, то к другой, то к генеральше, то к Сашеньке, чтоб остановить ее.
- Не хочу молчать, папочка! - закричала Саша, вдруг вскочив со стула, топая ножками и сверкая глазенками, - не хочу молчать! Мы все долго терпели из-за Фомы Фомича, из-за скверного, из-за гадкого вашего Фомы Фомича! Потому что Фома Фомич всех нас погубит, потому что ему то и дело толкуют, что он умница, великодушный, благородный, ученый, смесь всех добродетелей, попурри какое-то, а Фома Фомич, как дурак, всему и поверил! Столько сладких блюд ему нанесли, что другому бы совестно стало, а Фома Фомич скушал всё, что перед ним ни поставили, да и еще просит. Вот вы увидите, всех нас съест, а виноват всему папочка! Гадкий, гадкий Фома Фомич, прямо скажу, никого не боюсь! Он глуп, капризен, замарашка, неблагодарный, жестокосердый, тиран, сплетник, лгунишка... Ах, я бы непременно, непременно, сейчас же прогнала его со двора, а папочка его обожает, а папочка от него без ума!..
- Ах!.. - вскрикнула генеральша и покатилась в изнеможении на диван.
- Голубчик мой. Агафья Тимофеевна, ангел мой! - кричала Анфиса Петровна, - возьмите мой флакон! Воды, скорее воды!
- Воды, воды! - кричал дядя, - маменька, маменька, успокойтесь! на коленях умоляю вас успокоиться!..
- На хлеб на воду вас посадить-с да из темной комнаты не выпускать-с... человекоубийцы вы эдакие! - прошипела на Сашеньку дрожавшая от злости Перепелицына.
- И сяду на хлеб на воду, ничего не боюсь! - кричала Сашенька, в свою очередь пришедшая в какое-то самозабвение. - Я папочку защищаю, потому что он сам себя защитить не умеет. Кто он такой, кто он, ваш Фома Фомич, перед папочкою? У папочки хлеб ест да папочку же и унижает, неблагодарный! Да я б его разорвала в куски, вашего Фому Фомича! На дуэль бы его вызвала да тут бы и убила из двух пистолетов...
- Саша! Саша! - кричал в отчаянии дядя. - Еще одно слово - и я погиб, безвозвратно погиб!
- Папочка! - вскричала Саша, вдруг стремительно бросаясь к отцу, заливаясь слезами и крепко обвив его своими ручками, - папочка! ну вам ли, доброму, прекрасному, веселому, умному, вам ли, вам ли так себя погубить? Вам ли подчиняться этому скверному, неблагодарному человеку, быть его игрушкой, на смех себя выставлять? Папочка, золотой мой папочка!..
Она зарыдала, закрыла лицо руками и выбежала из комнаты.
Началась страшная суматоха. Генеральша лежала в обмороке. Дядя стоял перед ней на коленях и целовал ее руки. Девица Перепелицына увивалась около них и бросала на нас злобные, но торжествующие взгляды. Анфиса Петровна смачивала виски генеральши водою и возилась с своим флаконом. Прасковья Ильинична трепетала и заливалась слезами; Ежевикин искал уголка, куда бы забиться, а гувернантка стояла бледная, совершенно потерявшись от страха. Один только Мизинчиков оставался совершенно по-прежнему. Он встал, подошел к окну и принялся пристально смотреть в него, решительно не обращая внимания на всю эту сцену.
Вдруг генеральша приподнялась с дивана, выпрямилась и обмерила меня грозным взглядом.
- Вон! - крикнула она, притопнув на меня ногою.
Я должен признаться, что этого совершенно не ожидал.
- Вон! вон из дому; вон! Зачем он приехал? чтоб и духу его не было! вон!
- Маменька! маменька, что вы! да ведь это Сережа, - бормотал дядя, дрожа всем телом от страха. - Ведь он, маменька, к нам в гости приехал.
- Какой Сережа? вздор! не хочу ничего слышать; вон! Это Коровкин. Я уверена, что это Коровкин. Меня предчувствие не обманывает. Он приехал Фому Фомича выживать; его и выписали для этого. Мое сердце предчувствует... Вон, негодяй!
- Дядюшка, если так, - сказал я, захлебываясь от благородного негодования, - если так, то я... извините меня. - И я схватился за шляпу.
- Сергей, Сергей, что ты делаешь?.. Ну, вот теперь этот... Маменька! ведь это Сережа!.. Сергей, помилуй! - кричал он, гоняясь за мной и силясь отнять у меня шляпу, - ты мой гость, ты останешься - я хочу! Ведь это она только так, - прибавил он шепотом, - ведь это она только когда рассердится... Ты только теперь, первое время, спрячься куда-нибудь... побудь где-нибудь - и ничего, всё пройдет. Она тебя простит - уверяю тебя! Она добрая, а только так, заговаривается... Слышишь, она принимает тебя за Коровкина, а потом простит, уверяю тебя... Ты чего? - закричал он дрожащему от страха Гавриле, вошедшему в комнату.
Гаврила вошел не один; с ним был дворовый парень, мальчик лет шестнадцати, прехорошенький собой, взятый во двор за красоту, как узнал я после. Звали его Фалалеем. Он был одет в какой-то особенный костюм, в красной шелковой рубашке, обшитой по вороту позументом, с золотым галунным поясом, в черных плисовых шароварах и в козловых сапожках, с красными отворотами. Этот костюм был затеей самой генеральши. Мальчик прегорько рыдал, и слезы одна за другой катились из больших голубых глаз его.
- Это еще что? - вскричал дядя, - что случилось? Да говори же, разбойник!
- Фома Фомич велел быть сюда; сами вослед идут, - отвечал скорбный Гаврила, - мне на экзамент, а он...
- А он?
- Плясал-с, - отвечал Гаврила плачевным голосом.
- Плясал! - вскрикнул в ужасе дядя.
- Пля-сал! - проревел Фалалей всхлипывая.
- Комаринского?
- Ко-ма-ринского!
- А Фома Фомич застал?
- Зас-тал!
- Дорезали! - вскрикнул дядя, - пропала моя голова! - и обеими руками схватил себя за голову.
- Фома Фомич! - возвестил Видоплясов, входя в комнату.
Дверь отворилась, и Фома Фомич сам, своею собственною особою, предстал перед озадаченной публикой.
ПРО БЕЛОГО БЫКА И ПРО КОМАРИНСКОГО МУЖИКА
Но прежде, чем я буду иметь честь лично представить читателю вошедшего Фому Фомича, я считаю совершенно необходимым сказать несколько слов о Фалалее и объяснить, что именно было ужасного в том, что он плясал комаринского, а Фома Фомич застал его в этом веселом занятии. Фалалей был дворовый мальчик, сирота с колыбели и крестник покойной жены моего дяди. Дядя его очень любил. Одного этого совершенно достаточно было, чтоб Фома Фомич, переселясь в Степанчиково и покорив себе дядю, возненавидел любимца его, Фалалея. Но мальчик как-то особенно понравился генеральше и, несмотря на гнев Фомы Фомича, остался вверху, при господах: настояла в этом сама генеральша, и Фома уступил, сохраняя в сердце своем обиду - он всё считал за обиду - и отмщая за нее ни в чем не виноватому дяде при каждом удобном случае. Фалалей был удивительно хорош собой. У него было лицо девичье, лицо красавицы деревенской девушки. Генеральша холила и нежила его, дорожила им, как хорошенькой, редкой игрушкой; и еще неизвестно, кого она больше любила: свою ли маленькую, курчавенькую собачку Ами или Фалалея? Мы уже говорили о его костюме, который был ее изобретением. Барышни выдавали ему помаду, а парикмахер Кузьма обязан был завивать ему по праздникам волосы. Этот мальчик был какое-то странное создание. Нельзя было назвать его совершенным идиотом или юродивым, но он был до того наивен, до того правдив и простодушен, что иногда действительно его можно было счесть дурачком. Приснится ли ему сон, он тотчас же идет к господам рассказывать. Он вмешивается в разговор господ, не заботясь о том, что их прерывает. Он рассказывает им такие вещи, которые никак нельзя рассказывать господам. Он заливается самыми искренними слезами, когда барыня падает в обморок или когда уж слишком забранят его барина. Он сочувствует всякому несчастью. Иногда подходит к генеральше, целует ее руки и просит, чтоб она не сердилась, - и генеральша великодушно прощает ему эти смелости. Он чувствителен до крайности, добр и незлобив, как барашек, весел, как счастливый ребенок. Со стола ему подают подачку.
Он постоянно становится за стулом генеральши и ужасно любит сахар. Когда ему дадут сахарцу, он тут же сгрызает его своими крепкими, белыми, как молоко, зубами, и неописанное удовольствие сверкает в его веселых голубых глазах и на всем его хорошеньком личике.
Долго гневался Фома Фомич; но, рассудив наконец, что гневом не возьмешь, он вдруг решился быть благодетелем Фалалею. Разбранив сперва дядю за то, что ему нет дела до образования дворовых людей, он решил немедленно обучать бедного мальчика нравственности, хорошим манерам и французскому языку. "Как! - говорил он, защищая свою нелепую мысль (мысль, приходившую в голову и не одному Фоме Фомичу, чему свидетелем пишущий эти строки), - как! он всегда вверху при своей госпоже; вдруг она, забыв, что он не понимает по-французски, скажет ему, например, донне муа мон мушуар - он должен и тут найтись и тут услужить!" Но оказалось, что не только нельзя было Фалалея выучить по-французски, но что повар Андрон, его дядя, бескорыстно старавшийся научить его русской грамоте, давно уже махнул рукой и сложил азбуку на полку! Фалалей был до того туп на книжное обучение, что не понимал решительно ничего. Мало того: из этого даже вышла история. Дворовые стали дразнить Фалалея французом, а старик Гаврила, заслуженный камердинер дядюшки, открыто осмелился отрицать пользу изучения французской грамоты. Дошло до Фомы Фомича, и, разгневавшись, он, в наказание, заставил учиться по-французски самого оппонента, Гаврилу. Вот с чего и взялась вся эта история о французском языке, так рассердившая господина Бахчеева. Насчет манер было еще хуже: Фома решительно не мог образовать по-своему Фалалея, который, несмотря на запрещение, приходил по утрам рассказывать ему свои сны, что Фома Фомич, с своей стороны, находил в высшей степени неприличным и фамильярным. Но Фалалей упорно оставался Фалалеем. Разумеется, за всё это прежде всех доставалось дяде.
- Знаете ли, знаете ли, что он сегодня сделал? - кричит, бывало, Фома, для большего эффекта выбрав время, когда все в сборе. - Знаете ли, полковник, до чего доходит ваше систематическое баловство? Сегодня он сожрал кусок пирога, который вы ему дали за столом, и, знаете ли, что он сказал после этого? Поди сюда, поди сюда, нелепая душа, поди сюда, идиот, румяная ты рожа!.. Фалалей подходит плача, утирая обеими руками глаза.
- Что ты сказал, когда сожрал свой пирог? повтори при всех!
Фалалей не отвечает и заливается горькими слезами.
- Так я скажу за тебя, коли так. Ты сказал, треснув себя по своему набитому и неприличному брюху: "Натрескался пирога, как Мартын мыла!" Помилуйте, полковник, разве говорят такими фразами в образованном обществе, тем более в высшем? Сказал ты это иль нет? говори!
- Ска-зал!.. - подтверждает Фалалей, всхлипывая.
- Ну, так скажи мне теперь; разве Мартын ест мыло? Где именно ты видел такого Мартына, который ест мыло? Говори же, дай мне понятие об этом феноменальном Мартыне!
Молчание.
- Я тебя спрашиваю, - пристает Фома, - кто именно этот Мартын? Я хочу его видеть, хочу с ним познакомиться. Ну, кто же он? Регистратор, астроном, пошехонец, поэт, каптенармус, дворовый человек - кто-нибудь должен же быть. Отвечай!
- Дво-ро-вый че-ло-век, - отвечает наконец Фалалей, продолжая плакать.
- Чей? чьих господ?
Но Фалалей не умеет сказать, чьих господ. Разумеется, кончается тем, что Фома в сердцах убегает из комнаты и кричит, что его обидели; с генеральшей начинаются припадки, а дядя клянет час своего рождения, просит у всех прощения и всю остальную часть дня ходит на цыпочках в своих собственных комнатах.
Как нарочно случилось так, что на другой же день после истории с Мартыновым мылом Фалалей, Принеся утром чай Фоме Фомичу и совершенно успев забыть и Мартына и всё вчерашнее горе, сообщил ему, что видел сон про белого быка. Этого еще недоставало! Фома Фомич пришел в неописанное негодование, немедленно призвал дядю и начал распекать его за неприличие сна, виденного его Фалалеем. В этот раз были приняты строгие меры: Фалалей был наказан; он стоял в углу на коленях. Настрого запретили ему видеть такие грубые, мужицкие сны. "Я за что сержусь, - говорил Фома. - кроме того, что он по-настоящему не должен бы сметь и подумать лезть ко мне с своими снами, тем более с белым быком; кроме этого - согласитесь сами, полковник, - что такое белый бык, как не доказательство грубости, невежества, мужичества вашего неотесанного Фалалея? Каковы мысли, таковы и сны. Разве не говорил я заранее, что из него ничего не выйдет и что не следовало оставлять его вверху, при господах? Никогда, никогда не разовьете вы эту бессмысленную, простонародную душу во что-нибудь возвышенное, поэтическое. Разве ты не можешь, - продолжал он, обращаясь к Фалалею, - разве ты не можешь видеть во сне что-нибудь изящное, нежное, облагороженное, какую-нибудь сцену из хорошего общества, например, хоть господ, играющих в карты, или дам, прогуливающихся в прекрасном саду?" Фалалей обещал непременно увидать в следующую ночь господ или дам, гуляющих в прекрасном саду.
Ложась спать, Фалалей со слезами молил об этом бога и долго думал, как бы сделать так, чтоб не видеть проклятого белого быка. Но надежды человеческие обманчивы. Проснувшись на другое утро, он с ужасом вспомнил, что опять всю ночь ему снилось про ненавистного белого быка и не приснилось ни одной дамы, гуляющей в прекрасном саду. В этот раз последствия были особенные. Фома Фомич объявил решительно, что не верит возможности подобного случая, возможности подобного повторения сна, а что Фалалей нарочно подучен кем-нибудь из домашних, а может быть, и самим полковником, чтоб сделать в пику Фоме Фомичу. Много было крику, упреков и слез. Генеральша к вечеру захворала; весь дом повесил нос. Оставалась еще слабая надежда, что Фалалей в следующую, то есть в третью ночь, непременно увидит что-нибудь из высшего общества. Каково же было всеобщее негодование, когда целую неделю сряду, каждую божию ночь, Фалалей постоянно видел белого быка, и одного только белого быка! О высшем обществе нечего было и думать.
Но всего интереснее было то, что Фалалей никак не мог догадаться солгать: просто - сказать, что видел не белого быка, а хоть, например, карету, наполненную дамами и Фомой Фомичом; тем более что солгать, в таком крайнем случае, было даже не так и грешно. Но Фалалей был до того правдив, что решительно не умел солгать, если б даже и захотел. Об этом даже и не намекали ему. Все знали, что он изменит себе в первое же мгновение и что Фома Фомич тотчас же поймает его во лжи. Что было делать? Положение дяди становилось невыносимым: Фалалей был решительно неисправим. Бедный мальчик даже стал худеть от тоски. Ключница Маланья утверждала, что его испортили, и спрыснула его с уголька водою. В этой полезной операции участвовала и сердобольная Прасковья Ильинична. Но даже и это не помогло. Ничто не помогало!
- Да пусто б его взяло, треклятого! - рассказывал Фалалей, - каждую ночь снится! каждый раз с вечера молюсь: "Сон не снись про белого быка, сон не снись про белого быка!" А он тут как тут, проклятый, стоит передо мной, большой, с рогами, тупогубый такой, у-у-у!
Дядя был в отчаянии. Но, к счастью, Фома Фомич вдруг как будто забыл про белого быка. Конечно, никто не верил, что Фома Фомич может забыть о таком важном обстоятельстве. Все со страхом полагали, что он приберегает белого быка про запас и обнаружит его при первом удобном случае. Впоследствии оказалось, что Фоме Фомичу в это время было не до белого быка: у него случились другие дела, другие заботы; другие замыслы созревали в полезной и многодумной его голове. Вот почему он и дал спокойно вздохнуть Фалалею. Вместе с Фалалеем и все отдохнули. Парень повеселел, даже стал забывать о прошедшем; даже белый бык начал появляться реже и реже, хотя всё еще напоминал иногда о своем фантастическом существовании. Словом, всё бы пошло хорошо, если б не было на свете комаринского.
Надобно заметить, что Фалалей отлично плясал; это была его главная способность, даже нечто вроде призвания; он плясал с энергией, с неистощимой веселостью, но особенно любил он комаринского мужика. Не то чтоб ему уж так очень нравились легкомысленные и во всяком случае необъяснимые поступки этого ветреного мужика - нет, ему нравилось плясать комаринского единственно потому, что слушать комаринского и не плясать под эту музыку было для него решительно невозможно. Иногда, по вечерам, два-три лакея, кучера, садовник, игравший на скрипке, и даже несколько дворовых дам собирались в кружок, где-нибудь на самой задней площадке барской усадьбы, подальше от Фомы Фомича; начинались музыка, танцы и под конец торжественно вступал в свои права и комаринский. Оркестр составляли две балалайки, гитара, скрипка и бубен, с которым отлично управлялся форейтор Митюшка. Надо было посмотреть, что делалось тогда с Фалалеем: он плясал до забвенья самого себя, до истощения последних сил, поощряемый криками и смехом публики; он взвизгивал, кричал, хохотал, хлопал в ладоши; он плясал, как будто увлекаемый постороннею, непостижимою силою, с которой не мог совладать, и упрямо силился догнать всё более и более учащаемый темп удалого мотива, выбивая по земле каблуками. Это были минуты истинного его наслаждения; и всё бы это шло хорошо и весело, если б слух о комаринском не достиг наконец Фомы Фомича. Фома Фомич обмер и тотчас же послал за полковником.
- Я хотел от вас только об одном узнать, полковник, - начал Фома, - совершенно ли вы поклялись погубить этого несчастного идиота или не совершенно? В первом случае я тотчас же отстраняюсь; если же не совершенно, то я...
- Да что такое? что случилось? - вскричал испуганный дядя.
- Как что случилось? Да знаете ли вы, что он пляшет комаринского?
- Ну... ну что ж?
- Как ну что ж? - взвизгнул Фома. - И говорите это вы - вы, их барин и даже, в некотором смысле, отец! Да имеете ли вы после этого здравое понятие о том, что такое комаринский? Знаете ли вы, что эта песня изображает одного отвратительного мужика, покусившегося на самый безнравственный поступок в пьяном виде? Знаете ли, на что посягнул этот развратный холоп? Он попрал самые драгоценные узы и, так сказать, притоптал их своими мужичьими сапожищами, привыкшими попирать только пол кабака! Да понимаете ли, что вы оскорбили благороднейшие чувства мои своим ответом? Понимаете ли, что вы лично оскорбили меня своим ответом? Понимаете ли вы это иль нет?
- Но, Фома... Да ведь это только песня, Фома...
- Как только песня! И вы не постыдились мне признаться, что знаете эту песню - вы, член благородного общества, отец благонравных и невинных детей и, вдобавок, полковник? Только песня! Но я уверен, что эта песня взята с истинного события! Только песня! Но какой же порядочный человек может, не сгорев от стыда, признаться, что знает эту песню, что слышал хоть когда-нибудь эту песню? какой, какой?
- Ну, да вот ты же знаешь, Фома, коли спрашиваешь, - отвечал в простоте души сконфуженный дядя.
- Как! я знаю? я... я... то есть я!.. Обидели! - вскричал вдруг Фома, срываясь со стула и захлебываясь от злости. Он никак не ожидал такого оглушительного ответа.
Не стану описывать гнев Фомы Фомича. Полковник с бесславием прогнан был с глаз блюстителя нравственности за неприличие и ненаходчивость своего ответа. Но с этих пор Фома Фомич дал себе клятву: поймать на месте преступления Фалалея, танцующего комаринского. По вечерам, когда все полагали, что он чем-нибудь занят, он нарочно выходил потихоньку в сад, обходил огороды и забивался в коноплю, откуда издали видна была площадка, на которой происходили танцы. Он сторожил бедного Фалалея, как охотник птичку, с наслаждением представляя себе, какой трезвон задаст он в случае успеха всему дому и в особенности полковнику. Наконец неусыпные труды его увенчались успехом: он застал комаринского! Понятно после этого, отчего дядя рвал на себе волосы, когда увидел плачущего Фалалея и услышал, что Видоплясов возвестил Фому Фомича, так неожиданно и в такую хлопотливую минуту представшего перед нами своею собственною особою.
Я с напряженным любопытством рассматривал этого господина. Гаврила справедливо назвал его плюгавеньким человечком. Фома был мал ростом, белобрысый и с проседью, с горбатым носом и мелкими морщинками по всему лицу. На подбородке его была большая бородавка. Лет ему было под пятьдесят. Он вошел тихо, мерными шагами, опустив глаза вниз. Но самая нахальная самоуверенность изображалась в его лице и во всей его педантской фигурке. К удивлению моему, он явился в шлафроке, правда, иностранного покроя, но все-таки шлафроке и, вдобавок, в туфлях. Воротничок его рубашки, не подвязанный галстухом, был отложен à l'enfant; 1 это придавало Фоме Фомичу чрезвычайно глупый вид. Он подошел к незанятому креслу, придвинул его к столу и сел, не сказав никому ни слова. Мгновенно исчезли вся суматоха, всё волнение, бывшие за минуту назад. Всё притихло так, что можно было расслышать пролетевшую муху. Генеральша присмирела, как агнец. Всё подобострастие этой бедной идиотки перед Фомой Фомичом выступило теперь наружу. Она не нагляделась на свое нещечко, впилась в него глазами. Девица Перепелицына, осклабляясь, потирала свои ручки, а бедная Прасковья Ильинична заметно дрожала от страха. Дядя немедленно захлопотал.
1 по фасону детских рубашек (франц.).
- Чаю, чаю, сестрица! Послаще только, сестрица; Фома Фомич после сна любит чай послаще. Ведь тебе послаще, Фома?
- Не до чаю мне вашего теперь! - проговорил Фома медленно и с достоинством, с озабоченным видом махнув рукой. - Вам бы всё, что послаще!
Эти слова и смешной донельзя, по своей педантской важности, вход Фомы чрезвычайно заинтересовали меня. Мне любопытно было узнать, до чего, до какого забвения приличий дойдет наконец наглость этого зазнавшегося господчика.
- Фома! - крикнул дядя, - рекомендую: племянник мой, Сергей Александрыч! сейчас приехал.
Фома Фомич обмерил его с ног до головы.
- Удивляюсь я, что вы всегда как-то систематически любите перебивать меня, полковник, - проговорил он после значительного молчания, не обратив на меня ни малейшего внимания. - Вам о деле говорят, а вы - бог знает о чем... трактуете... Видели вы Фалалея?
- Видел, Фома...
- А, видели! Ну, так я вам его опять покажу, коли видели. Можете полюбоваться на ваше произведение... в нравственном смысле. Поди сюда, идиот! Поди сюда, голландская ты рожа! Ну же, иди, иди! Не бойся!
Фалалей подошел, всхлипывая, раскрыв рот и глотая слезы. Фома Фомич смотрел на него с наслаждением.
- С намерением назвал я его голландской рожей, Павел Семеныч, - заметил он, развалясь в кресле и слегка поворотясь к сидевшему рядом Обноскину, - да и вообще, знаете, не нахожу нужным смягчать свои выражения ни в каком случае. Правда должна быть правдой. А чем ни прикрывайте грязь, она все-таки останется грязью. Что ж и трудиться, смягчать? себя и людей обманывать! Только в глупой светской башке могла зародиться потребность таких бессмысленных приличий. Скажите - беру вас судьей, - находите вы в этой роже прекрасное? Я разумею высокое, прекрасное, возвышенное, а не какую-нибудь красную харю?
Фома Фомич говорил тихо, мерно и с каким-то величавым равнодушием.
- В нем прекрасное? - отвечал Обноскин с какою-то нахальною небрежностью. - Мне кажется, это просто порядочный кусок ростбифа - и ничего больше...
- Подхожу сегодня к зеркалу и смотрюсь в него, - продолжал Фома, торжественно пропуская местоимение я. - Далеко не считаю себя красавцем, но поневоле пришел к заключению, что есть же что-нибудь в этом сером глазе, что отличает меня от какого-нибудь Фалалея. Это мысль, это жизнь, это ум в этом глазе! Не хвалюсь именно собой. Говорю вообще о нашем сословии. Теперь, как вы думаете: может ли быть хоть какой-нибудь клочок, хоть какой-нибудь отрывок души в этом живом бифстексе? Нет, в самом деле, заметьте, Павел Семеныч, как у этих людей, совершенно лишенных мысли и идеала и едящих одну говядину, как у них всегда отвратительно свеж цвет лица, грубо и глупо свеж! Угодно вам узнать степень его мышления? Эй, ты, статья! подойди же поближе, дай на себя полюбоваться! Что ты рот разинул? кита, что ли, проглотить хочешь? Ты прекрасен? Отвечай: ты прекрасен?
- Прек-ра-сен! - отвечал Фалалей с заглушенными рыданиями.
Обноскин покатился со смеху. Я чувствовал, что начинаю дрожать от злости.
- Вы слышали? - продолжал Фома, с торжеством обращаясь к Обноскину. - То ли еще услышите! Я пришел ему сделать экзамен. Есть, видите ли, Павел Семеныч, люди, которым желательно развратить и погубить этого жалкого идиота. Может быть, я строго сужу, ошибаюсь; но я говорю из любви к человечеству. Он плясал сейчас самый неприличный из танцев. Никому здесь до этого нет и дела. Но вот сами послушайте. Отвечай: что ты делал сейчас? отвечай же, отвечай немедленно - слышишь?
- Пля-сал... - проговорил Фалалей, усиливая рыдания.
- Что же ты плясал? какой танец? говори же!
- Комаринского...
- Комаринского! А кто этот комаринский? Что такое комаринский? Разве я могу понять что-нибудь из этого ответа? Ну же, дай нам понятие: кто такой твой комаринский?
- Му-жик...
- Мужик! только мужик? Удивляюсь! Значит, замечательный мужик! значит, это какой-нибудь знаменитый мужик, если о нем уже сочиняются поэмы и танцы? Ну, отвечай же!
Тянуть жилы была потребность Фомы. Он заигрывал с своей жертвой, как кошка с мышкой; но Фалалей молчит, хнычет и не понимает вопроса.
- Отвечай же! - настаивает Фома, - тебя спрашивают: какой это мужик? Говори же!.. господский ли, казенный ли, вольный, обязанный, экономический? Много есть мужиков...
- Э-ко-но-ми-ческий...
- А, экономический! Слышите. Павел Семеныч? новый исторический факт: комаринский мужик - экономический. Гм!.. Ну, что же сделал этот экономический мужик? за какие подвиги его так воспевают и... выплясывают?
Вопрос был щекотливый, а так как относился к Фалалею, то и опасный.
- Ну... вы... однако ж... - заметил было Обноскин, взглянув на свою маменьку, которая начинала как-то особенно повертываться на диване. Но что было делать? капризы Фомы Фомича считались законами.
- Помилуйте, дядюшка, если вы не уймете этого дурака, ведь он... Слышите, до чего он добирается? Фалалей что-нибудь соврет, уверяю вас... - шепнул я дяде, который потерялся и не знал, на что решиться.
- Ты бы, однако ж, Фома... - начал он, - вот я рекомендую тебе, Фома, мой племянник, молодой человек, занимался минералогией...
- Я вас прошу, полковник, не перебивайте меня с вашей минералогией, в которой вы, сколько мне известно, ничего не знаете, а может быть, и другие тоже. Я не ребенок. Он ответит мне, что этот мужик, вместо того чтобы трудиться для блага своего семейства, напился пьян, пропил в кабаке полушубок и пьяный побежал по улице. В этом, как известно, и состоит содержание всей этой поэмы, восхваляющей пьянство. Не беспокойтесь, он теперь знает, что ему отвечать. Ну, отвечай же: что сделал этот мужик? ведь я тебе подсказал, в рот положил. Я именно от самого тебя хочу слышать, что он сделал, чем прославился, чем заслужил такую бессмертную славу, что его уже воспевают трубадуры? Ну?
Несчастный Фалалей в тоске озирался кругом и в недоумении, что сказать, открывал и закрывал рот, как карась, вытащенный из воды на песок.
- Стыдно ска-зать! - промычал он наконец в совершенном отчаянии.
- А! стыдно сказать! - подхватил Фома, торжествуя. - Вот этого-то ответа я и добивался, полковник! Стыдно сказать, а не стыдно делать? Вот нравственность, которую вы посеяли, которая взошла и которую вы теперь... поливаете. Но нечего терять слова! Ступай теперь на кухню, Фалалей. Теперь я тебе ничего не скажу из уважения к публике; но сегодня же, сегодня же ты будешь жестоко и больно наказан. Если же нет, если и в этот раз меня на тебя променяют, то ты оставайся здесь и утешай своих господ комаринским, а я сегодня же выйду из этого дома! Довольно! Я сказал. Ступай!
- Ну уж вы, кажется, строго... - промямлил Обноскин.
- Именно, именно, именно! - крикнул было дядя, но оборвался и замолчал. Фома мрачно на него покосился.
- Удивляюсь я, Павел Семеныч, - продолжал он, - что ж делают после этого все эти современные литераторы, поэты, ученые, мыслители? Как не обратят они внимания на то, какие песни поет русский народ и под какие песни пляшет русский народ? Что ж делали до сих пор все эти Пушкины, Лермонтовы, Бороздны? Удивляюсь! Народ пляшет комаринского, эту апофеозу пьянства, а они воспевают какие-то незабудочки! Зачем же не напишут они более благонравных песен для народного употребления и не бросят свои незабудочки? Это социальный вопрос! Пусть изобразят они мне мужика, но мужика облагороженного, так сказать, селянина, а не мужика. Пусть изобразят этого сельского мудреца в простоте своей, пожалуй, хоть даже в лаптях - я и на это согласен, - но преисполненного добродетелями, которым - я это смело говорю - может позавидовать даже какой-нибудь слишком прославленный Александр Македонский. Я знаю Русь, и Русь меня знает: потому и говорю это. Пусть изобразят этого мужика, пожалуй, обремененного семейством и сединою, в душной избе, пожалуй, еще голодного, но довольного, не ропщущего, но благословляющего свою бедность и равнодушного к золоту богача. Пусть сам богач, в умилении души, принесет ему наконец свое золото; пусть даже при этом случае произойдет соединение добродетели мужика с добродетелями его барина и, пожалуй, еще вельможи. Селянин и вельможа, столь разъединенные на ступенях общества, соединяются наконец в добродетелях - это высокая мысль! А то что мы видим? С одной стороны, незабудочки, а с другой - выскочил из кабака и бежит по улице в растерзанном виде! Ну, что ж, скажите, тут поэтического? чем любоваться? где ум? где грация? где нравственность? Недоумеваю!
- Сто рублей я тебе должен, Фома Фомич, за такие слова! - проговорил Ежевикин с восхищенным видом.
- А ведь черта лысого с меня и получит, - прошептал он мне потихоньку. - Польсти, польсти!
- Ну, да... это вы хорошо изобразили, - промямлил Обноскин.
- Именно, именно, именно! - вскрикнул дядя, слушавший с глубочайшим вниманием и глядевший на меня с торжеством.
- Тема-то какая завязалась! - шепнул он, потирая руки. - Многосторонний разговор, черт возьми! Фома Фомич, вот мой племянник, - прибавил он от избытка чувств. - Он тоже занимался литературой, - рекомендую.
Фома Фомич, как и прежде, не обратил ни малейшего внимания на рекомендацию дяди.
- Ради бога, не рекомендуйте меня более! я вас серьезно прошу, - шепнул я дяде с решительным видом.
- Иван Иваныч! - начал вдруг Фома, обращаясь к Мизинчикову и пристально смотря на него, - вот мы теперь говорили: какого вы мнения?
- Я? вы меня спрашиваете? - с удивлением отозвался Мизинчиков, с таким видом, как будто его только что разбудили.
- Да, вы-с. Спрашиваю вас потому, что до