долгого размышления он вспомнил про своего хорошего приятеля, адвоката Ухова, которому был должен за ведение дела.
- И отлично, - решил доктор. - Ему, как приятелю, неловко взять с меня деньги, и будет очень прилично, если я презентую ему вещь. Отвезу-ка я ему эту чертовщину! Кстати же он холост и легкомыслен...
Не откладывая дела в дальний ящик, доктор оделся, взял канделябр и поехал к Ухову.
- Здорово, приятель! - сказал он, застав адвоката дома. - Я к тебе... Пришел благодарить, братец, за твои труды... Денег не хочешь брать, так возьми хоть эту вот вещицу... вот, братец ты мой... Вещица - роскошь!
Увидев вещицу, адвокат пришел в неописанный восторг.
- Вот так штука! - захохотал он. - Ах, чёрт подери его совсем, придумают же, черти, такую штуку! Чудесно! Восхитительно! Где ты достал такую прелесть?
Излив свой восторг, адвокат пугливо поглядел на двери и сказал:
- Только ты, брат, убери свой подарок. Я не возьму...
- Почему? - испугался доктор.
- А потому... У меня бывают тут мать, клиенты... да и от прислуги совестно.
- Ни-ни-ни... Не смеешь отказываться! - замахал руками доктор. - Это свинство с твоей стороны! Вещь художественная... сколько движения... экспрессии... И говорить не хочу! Обидишь!
- Хоть бы замазано было, или фиговые листочки нацепить...
Но доктор еще пуще замахал руками, выскочил из квартиры Ухова и, довольный, что сумел сбыть с рук подарок, поехал домой...
По уходе его адвокат осмотрел канделябр, потрогал его со всех сторон пальцами и, подобно доктору, долго ломал голову над вопросом: что делать с подарком?
"Вещь прекрасная, - рассуждал он, - и бросить жалко, и держать у себя неприлично. Самое лучшее - это подарить кому-нибудь... Вот что, поднесу-ка я этот канделябр сегодня вечером комику Шашкину. Каналья любит подобные штуки, да и кстати же у него сегодня бенефис..."
Сказано - сделано. Вечером тщательно завернутый канделябр был поднесен комику Шашкину. Весь вечер уборную комика брали приступом мужчины, приходившие полюбоваться на подарок; всё время в уборной стоял восторженный гул и смех, похожий на лошадиное ржанье. Если какая-нибудь из актрис подходила к двери и спрашивала: "Можно войти?", то тотчас же слышался хриплый голос комика:
- Нет, нет, матушка! Я не одет!
После спектакля комик пожимал плечами, разводил руками и говорил:
- Ну, куда я эту гадость дену? Ведь я на частной квартире живу! У меня артистки бывают! Это не фотография, в стол не спрячешь!
- А вы, сударь, продайте, - посоветовал парикмахер, разоблачая комика. - Тут в предместье живет старуха, которая покупает старинную бронзу... Поезжайте и спросите Смирнову... Ее всякий знает.
Комик послушался... Дня через два доктор Кошельков сидел у себя в кабинете и, приложив палец ко лбу, думал о желчных кислотах. Вдруг отворилась дверь и в кабинет влетел Саша Смирнов. Он улыбался, сиял и вся его фигура дышала счастьем... В руках он держал что-то завернутое в газету.
- Доктор! - начал он, задыхаясь. - Представьте мою радость! На ваше счастье, нам удалось приобрести пару для вашего канделябра!.. Мамаша так счастлива... Я единственный сын у матери... вы спасли мне жизнь...
И Саша, дрожа от чувства благодарности, поставил перед доктором канделябр. Доктор разинул рот, хотел было что-то сказать, но не сказал ничего: у него отнялся язык.
В гостинице "Карс" происходило скромное торжество: актерская братия давала обед трагику Тигрову в честь его двадцатипятилетнего служения на артистическом поприще. За длинным столом заседал весь персонал за исключением одного только антрепренера, который по скупости в обеденной подписке не участвовал, но обещался приехать к концу обеда. "Уважаемый товарищ", на правах виновника торжества, сидел на самом главном месте, в кресле с высокой прямой спинкой. Он был красен, много потел, крякал, моргал глазами, вообще чувствовал себя не в своей тарелке. Волновался ли он от наплыва юбилейных чувств, или оттого, что явился к обеду, будучи уже на "седьмом взводе", понять было трудно. По правую руку его сидела grande-dame Ликанида Ивановна Свирепеева, "обже" {от франц. objet (предмет).} антрепренера, в черепаховом pince-nez и с щедро напудренным носом, по левую - ingenue Софья Денисовна Унылова. От дам по обе стороны стола тянулось два ряда мужчин с бритыми физиономиями.
Перед супом, когда актеры выпили водки и закусили, поднялся резонер Бабельмандебский и произнес:
- Господа! Предлагаю выпить тост за здоровье юбиляра Василиска Африканыча Тигрова! Уррр... а... а!
Актеры рявкнули ура, поднялись с мест и повалили к юбиляру. После долгого чоканья и поцелуев, когда актеры уселись, поднялся jeune premier {первый любовник (франц.).} Виоланский, человек бесталанный, но приобревший репутацию актера образованного только потому, что говорит в нос, держит у себя в номере словарь "30000 иностранных слов" и мастер говорить длинные речи.
- Уважаемый товарищ! - начал он, закатывая глаза. - Сегодня исполнилось ровно четверть столетия с того момента, когда ты вступил на тернистую стезю искусства. Да! Ты удивленно, с некоторым страхом оглядываешься на пройденный тобою путь, и я вижу, как чело твое покрывается морщинами. Да, то был страшный путь! Вдали мерцала твоя звезда... Окутанный беспросветною тьмою, ты жадно стремился к ней, а на пути твоем лежали пропасти и овраги, полные шипящих змий, амфибий и гадов.
Далее оратор сказал, что ни у кого нет столько врагов, как у актеров. Выбрасывая в воздух мысль за мыслью, он высказал, что даже посредственный актер, скромно подвизающийся где-нибудь в глуши, приносит человечеству гораздо больше пользы, чем Струве, строящий мосты, или Яблочков, выдумывающий электрическое освещение, что можно еще поспорить о том, что полезнее: театр или железные дороги? Всё более воспламеняясь, он заявил, что, не будь на земле искусств, земля обратилась бы в пустыню, что мир погибает от материализма и что на обязанности людей искусства лежит "жечь сердца" служителей золотого тельца. Чёрт знает, чего он только не говорил, и кончил тем, что погрозил окну кулаком, отшвырнул от себя салфетку и сказал, что оценить Тигрова может одно только благодарное потомство.
Когда он умолк, актеры опять рявкнули ура и, шумно поднявшись с мест, повалили к юбиляру. Виоланский три раза поцеловался с Тигровым и от лица всех товарищей поднес ему небольшой плюшевый альбом с вышитыми на нем золотою канителью литерами "В. Т.". Растроганный трагик заплакал, обнял всех обедавших, потом в сладостном изнеможении опустился в свое кресло и дрожащими пальцами стал перелистывать альбом. Во всем альбоме было около двадцати фотографий, но не было ни одной мало-мальски приличной, человеческой физиономии. Вместо лиц были какие-то рожи с кривыми ртами, приплюснутыми носами и с слишком прищуренными или неестественно выпученными глазами. Ни один галстух не сидел на месте, все рожи имели зверское выражение, а голова суфлера Пудоедова имела два контура, из которых один был плохо замазан ретушью. (Дело в том, что актеры ходили сниматься в Николин день, побывав на трех именинах, и снимал их "фотограф Дергачов из Варшавы", маленький подслеповатый человечек, занимающийся сразу тремя ремеслами: фотографией, зубодерганьем и ссудой денег под залог.)
Перед жарким говорил простак, беспаспортный актер, называющий себя Григорием Борщовым. Он вытянул шею, приложил руку к сердцу и сказал:
- Послушай, Вася... Честное мое слово... накажи меня господь, у тебя есть талант! Всякий тебе скажет, что есть... И ты далеко бы, брат, пошел, если б не эта штука (оратор щелкнул себя по шее) и если б не твой собачий характер... Чёрт тебя знает, везде ты лезешь в драку и в ссору, суешься со своей честностью куда и не нужно... Ты меня, брат, извини, но я по совести... ей-богу! Такой у тебя сволочной характер, что никакой чёрт с тобой не уживется... Это верно! Ты, брат, извини, я ведь тебя люблю... и всякий тебя любит...
Борщов потянулся и поцеловал юбиляра в щеку.
- Извини, душа моя, - продолжал он. - У тебя есть талант! Только ты не тово... не налегай на портвейн. После водки этот сиволдай - смерть!
После Борщова заговорил сам юбиляр. С вдохновенным, плачущим лицом, моргая глазами и терзая в руках носовой платок, он поднялся и начал дрожащим голосом:
- Милые и дорогие друзья мои! Позвольте мне в сей радостный день высказать перед вами всё, что накопилось тут, в груди, под сводами моего душевного здания... Пред вами старец, убеленный сединами, стоящий одною ногою в могиле... Я... я плачу. Впрочем, что такое слезы человеческие? Одна только малодушная психиатрия и больше ничего! Бодро же, старик! Прочь слезы! Не старейте, нервы! Держите перст возвышенно и прямо! Пред вами, друзья, актеришка Тигров, тот самый, который заставлял дрожать стены тридцати шести театров, тот самый, который воплощал образы Велизария, Отелло, Франца Моора! Тридцати шести городам известно имя мое... Вот!
Тигров полез в боковой карман, достал оттуда пачку трактирных счетов и потряс ею в воздухе.
- Вот доказательство! - крикнул он, гордо поднимая голову. - Счет московской гостиницы "Гранд-Отель", счет харьковской гостиницы "Бель-Вю", пензенской Варенцова, таганрогской "Европейской", саратовской "Столичной", оренбургской "Европейской", тамбовской "Гранд-Отель", архангельской "Золотой якорь" и так далее! Вот! Тридцать шесть городов! И что же?! Не проходило ни одного дня в моей жизни, чтобы я не падал жертвою гнусной интриги.
Такой переход в речи Тигрова не может показаться странным: существует закон природы, по которому русский актер, говоря даже о погоде, не может умолчать об интригах...
- Всякий, кто мог, расставлял передо мной сети ехидства и иезуитизма! - продолжал трагик, сердито вращая глазами. - Я все выскажу! Пусть волосы ваши станут дыбом, пусть кровь замерзнет в жилах и дрогнут стены, но истина пусть идет наружу! Ничего не боюсь!
Но истина не успела выйти наружу, так как отворилась дверь и в залу вошел антрепренер Фениксов-Диамантов, высокий, тощий человек с лицом отставного стряпчего и с большими кусками ваты в ушах. Вошел он, как входят вообще все российские антрепренеры: семеня ножками, потирая руки и пугливо озираясь назад, словно только что крал кур или получил хорошую встрепку от жены. Как и все антрепренеры, он имел озябший и виноватый вид, говорил противным, заискивающим тенорком и каждую минуту давал впечатление человека, куда-то спешащего и что-то забывшего.
- Здравствуй, Василиск Африканыч, - быстро заговорил он, подходя к юбиляру. - Поздравляю тебя, голубчик... Ох, замучился! Ну, дай тебе бог, понимаешь... Ведь я тебя пятнадцать лет знаю! Ведь я тебя помню, когда ты еще у Милославского служил! Ох, забегался совсем.
Диамантов пугливо огляделся и, потирая руки, сел за стол.
- Сейчас у городского головы был, - продолжал он, подозрительно оглядывая тарелки. - Приглашал меня к чаю, да я отказался... Просто замучился, бегаючи! В подписке на обед я, кажется, не участвовал, а все-таки я... водки выпью.
- Продолжай, продолжай! - замахали руками актеры, обращаясь к юбиляру.
Тигров еще больше нахмурился и заговорил:
- Ежели, господа, кому-нибудь мои слова не понравились, тот пусть выходит, но я привык правду резать и... и никакого чёрта не боюсь... Никто не смеет мне запретить говорить... Да... Что хочу, то и гово... говорю... Я свободен!
- Ну и говори!
- Я вообще желаю вам сказать, что в последние годы сценическое искусство па... пало... А почему? А потому, что оно попало в руки... (трагик сделал зверское лицо и продолжал шипящим полушёпотом)... попало в руки гнусных кулаков, презренных рррабов, погрязших в копейках, палачей искусства, созданных, чтоб пресмыкаться, а не главенствовать в храме муз! Да-а!
- Постой, постой, - перебил его Диамантов, накладывая себе в тарелку гуся с капустой. - Совсем не то! Искусство, действительно, пало, но почему? Потому что изменились взгляды! Теперь принято требовать для сцены жизненность. Мамочка моя, для сцены не нужна жизненность! Пропади она, жизненность! Ее ты увидишь везде: и в трактире, и дома, и на базаре, но для театра ты давай экспрессию! Тут экспрессия нужна!
- Кой чёрт экспрессия! Нужно, чтоб жуликов да прохвостов поменьше было, а не экспрессия! Чёрт ли в ней, в экспрессии, если актеры по целым месяцам жалованья не получают!
- Вот видишь, какой ты! - вздохнул антрепренер, делая плачущее лицо. - Всегда ты норовишь сказать какую-нибудь колкость! И к чему эти намеки, полуслова? Говорил бы прямо, в глаза... Впрочем, мне некогда, я ведь на минутку забежал... Мне еще в типографию сбегать нужно...
Диамантов вскочил, помялся около стола, тоскливо покосился на гуся и, отдав общий поклон, засеменил к выходу.
- А креслице-то вы из театра взяли! - сказал он, подойдя к двери и указывая на кресло, на котором сидел юбиляр. - Не забудьте назад принести, а то "Гамлета" придется играть, и Клавдию не на чем сидеть будет. Доброго здоровья!
По его уходе юбиляр надулся.
- Так порядочные люди не делают, - заворчал он. - Это подло с вашей стороны... Отчего вы меня не поддержали? Я хотел этого собаку вдрызг разбить...
Когда после десерта дамы распрощались и уехали, юбиляр совсем раскис и стал неприлично браниться. Винные бутылки были уже пусты, а потому актеры опять начали с водки. Со всех концов стола посыпались анекдоты, а когда запас анекдотов иссяк, начались воспоминания о пережитом. Эти воспоминания всегда служат лучшим украшением актерских компаний. Русский актер бесконечно симпатичен, когда бывает искренен и вместо того, чтобы говорить вздор об интригах, падении искусства, пристрастии печати и проч., повествует о виденном и слышанном... Иногда достаточно бывает выслушать какого-нибудь захудалого, испитого комика, вспоминающего былое, чтобы в вашем воображении вырос один из привлекательнейших, поэтических образов, образ человека легкомысленного до могилы, взбалмошного, часто порочного, но неутомимого в своих скитаниях, выносливого, как камень, бурного, беспокойного, верующего и всегда несчастного, своею широкою натурой, беззаботностью и небудничным образом жизни напоминающего былых богатырей... Достаточно послушать воспоминаний, чтобы простить рассказчику все его прегрешения, вольные и невольные, увлечься и позавидовать.
В часу десятом обедающие стали расплачиваться за обед, что, конечно, не обошлось без длинных разговоров и вызова хозяина гостиницы. Так как рано еще было спать, из "Карса" все актеры отправились в "Грузию", где играли на биллиарде и пили пиво.
- Господа, шампанского! - разошелся юбиляр. - Сегодня же... желаю пить шампанское! Угощаю всех!
Но шампанского не пришлось пить, так как у трагика в карманах не нашлось ни копейки.
- Грриша! - бормотал он, выходя из "Грузии" с Борщовым и Виоланским. - Нам бы еще в "Пррагу" съездить... Рано еще спать! Где бы пять целковых достать?
Актеры остановились и начали думать.
- Знаешь что? - надумал Виоланский. - Снесем-ка Дергачову альбом! На кой чёрт он тебе сдался? Ей-богу! Даст три целковых - и будет с нас!
Юбиляр согласился, и через четверть часа трое путников уже стучались в ворота Дергачова.
Мой дядя Петр Демьяныч, сухой, желчный коллежский советник, очень похожий на несвежего копченого сига, в которого воткнута палка, как-то, собираясь в гимназию, где он преподавал латинский язык, заметил, что переплет его синтаксиса изъеден мышами.
- Послушай, Прасковья, - сказал он, входя в кухню и обращаясь к кухарке. - Откуда это у нас мыши завелись? Помилуй, вчера цилиндр погрызли, сегодня синтаксис обезобразили... Этак, пожалуй, начнут одежу есть!
- А что ж мне делать? Не я их завела! - ответила Прасковья.
- Надо же что-нибудь сделать! Кошку бы ты завела, что ли...
- Кошка есть; да куда она годится?
И Прасковья указала на угол, где около веника, свернувшись калачиком, дремал худой, как щепка, белый котенок.
- Отчего же он не годится? - спросил Петр Демьяныч.
- Молодой еще и глупый. Почитай, ему еще и двух месяцев нет.
- Гм... Так его приучать надо! Чем так лежать, он лучше бы приучался.
Сказавши это, Петр Демьяныч озабоченно вздохнул и вышел из кухни. Котенок приподнял голову, лениво поглядел ему вслед и опять закрыл глаза.
Котенок не спал и думал. О чем? Не знакомый с действительной жизнью, не имея никакого запаса впечатлений, он мог мыслить только инстинктивно и рисовать себе жизнь по тем представлениям, которые получил в наследство вместе с плотью и кровью от своих прародителей тигров (зри Дарвина). Мысли его имели характер дремотных грез. Его кошачье воображение рисовало нечто вроде Аравийской пустыни, по которой носились тени, очень похожие на Прасковью, печку, на веник. Среди теней вдруг появлялось блюдечко с молоком; у блюдечка вырастали лапки, оно начинало двигаться и выказывать поползновение к бегству; котенок делал прыжок и, замирая от кровожадного сладострастия, вонзал в него когти... Когда блюдечко исчезало в тумане, появлялся кусок мяса, оброненный Прасковьей; мясо с трусливым писком бежало куда-то в сторону, но котенок делал прыжок и вонзал когти... Всё, что ни мерещилось молодому мечтателю, имело своим исходным пунктом прыжки, когти и зубы... Чужая душа - потемки, а кошачья и подавно, но насколько только что описанные картины близки к истине, видно из следующего факта: предаваясь дремотным грезам, котенок вдруг вскочил, поглядел сверкающими глазами на Прасковью, взъерошил шерсть и, сделав прыжок, вонзил когти в кухаркин подол. Очевидно, он родился мышеловом, вполне достойным своих кровожадных предков. Судьба предназначала его быть грозою подвалов, кладовых и закромов, и если б не воспитание... Впрочем, не будем забегать вперед.
Возвращаясь из гимназии, Петр Демьяныч зашел в мелочную лавку и купил за пятиалтынный мышеловку. За обедом он нацепил на крючок кусочек котлеты и поставил западню под диван, где сваливались ученические упражнения, употреблявшиеся Прасковьей на хозяйственные надобности. Ровно в шесть часов вечера, когда почтенный латинист сидел за столом и поправлял ученические тетрадки, под диваном вдруг раздалось "хлоп!", и такое громкое, что мой дядюшка вздрогнул и выронил перо. Немедля он пошел к дивану и достал мышеловку. Маленькая чистенькая мышь, величиною с наперсток, обнюхивала проволоку и дрожала от страха.
- Ага-а! - пробормотал Петр Демьяныч и так злорадно поглядел на мышь, как будто собирался поставить ей единицу. - Пойма-а-алась; по-одлая! Постой же, я покажу тебе, как есть синтаксис!
Наглядевшись на свою жертву, Петр Демьяныч поставил мышеловку на пол и крикнул:
- Прасковья, мышь поймалась! Неси-ка сюда котенка!
- Сича-ас! - отозвалась Прасковья и через минуту вошла, держа на руках потомка тигров.
- И отлично! - забормотал Петр Демьяныч, потирая руки. - Мы его приучать будем... Ставь его против мышеловки... Вот так... Дай ему понюхать и поглядеть... Вот так...
Котенок удивленно поглядел на дядю, на кресла, с недоумением понюхал мышеловку, потом, испугавшись, вероятно, яркого лампового света и внимания, на него направленного, рванулся и в ужасе побежал к двери.
- Стой! - крикнул дядя, хватая его за хвост. - Стой, подлец этакий! Мыши, дурак, испугался! Гляди: это мышь! Гляди же! Ну? Гляди, тебе говорят!
Петр Демьяныч взял котенка за шею и потыкал его мордой в мышеловку.
- Гляди, стервец! Возьми-ка его, Прасковья, и держи... Держи против дверцы... Когда я выпущу мышь, ты его тотчас же выпускай... Слышишь? Тотчас же и выпускай! Ну?
Дядюшка придал своему лицу таинственное выражение и приподнял дверцу... Мышь нерешительно вышла, понюхала воздух и стрелой полетела под диван... Выпущенный котенок задрал вверх хвост и побежал под стол.
- Ушла! Ушла! - закричал Петр Демьяныч, делая свирепое лицо. - Где он, мерзавец? Под столом? Постой же...
Дядюшка вытащил котенка из-под стола и потряс его в воздухе...
- Каналья этакая... - забормотал он, трепля его за ухо. - Вот тебе! Вот тебе! Будешь другой раз зевать? Ккканалья...
На другой день Прасковья опять услышала возглас:
- Прасковья, мышь поймалась! Неси-ка сюда котенка!..
Котенок после вчерашнего оскорбления забился под печку и не выходил оттуда всю ночь. Когда Прасковья вытащила его и, принеся за шиворот в кабинет, поставила перед мышеловкой, он задрожал всем телом и жалобно замяукал.
- Ну, дай ему сначала освоиться! - командовал Петр Демьяныч. - Пусть глядит и нюхает. Гляди и приучайся! Стой, чтоб ты издох! - крикнул он, заметив, как котенок попятился от мышеловки. - Выпорю! Дерни-ка его за ухо! Вот так... Ну, теперь ставь против дверцы...
Дядюшка медленно приподнял дверцу... Мышь юркнула под самым носом котенка, ударилась о руку Прасковьи и побежала под шкаф, котенок же, почувствовав себя на свободе, сделал отчаянный прыжок и забился под диван.
- Другую мышь упустил! - заорал Петр Демьяныч. - Какая же это кошка?! Это гадость, дрянь! Пороть! Около мышеловки пороть!
Когда была поймана третья мышь, котенок при виде мышеловки и ее обитателя затрясся всем телом и поцарапал руки Прасковьи... После четвертой мыши дядюшка вышел из себя, швырнул ногой котенка и сказал:
- Убери эту гадость! Чтоб сегодня же его не было в доме! Брось куда-нибудь! Ни к чёрту не годится!
Прошел год. Тощий и хилый котенок обратился в солидного и рассудительного кота. Однажды, пробираясь задворками, он шел на любовное свидание. Будучи уже близко у цели, он вдруг услыхал шорох, а вслед за этим увидел мышь, которая от водопойного корыта бежала к конюшне... Мой герой ощетинился, согнул дугой спину, зашипел и, задрожав всем телом, малодушно пустился в бегство.
Увы! Иногда и я чувствую себя в смешном положении бегущего кота. Подобно котенку, в свое время я имел честь учиться у дядюшки латинскому языку. Теперь, когда мне приходится видеть какое-нибудь произведение классической древности, то вместо того, чтоб жадно восторгаться, я начинаю вспоминать ut consecutivum, неправильные глаголы, желто-серое лицо дядюшки, ablativus absolutus... бледнею, волосы мои становятся дыбом, и, подобно коту, я ударяюсь в постыдное бегство.
ЧЕЛОВЕК
(Немножко философии)
Высокий стройный брюнет, молодой, но уже достаточно поживший, в черном фраке и белоснежном галстуке, стоял у двери и не без грусти смотрел на залу, полную ослепительных огней и вальсирующих пар.
"Тяжело и скучно быть человеком! - думал он. - Человек - это раб не только страстей, но и своих ближних. Да, раб! Я раб этой пестрой, веселящейся толпы, которая платит мне тем, что не замечает меня. Ее воля, ее ничтожные прихоти сковывают меня по рукам и ногам, как удав своим взглядом сковывает кролика. Труда я не боюсь, служить рад, но прислуживаться тошно! И, собственно, зачем я здесь? Чему служу? Эта вечная возня с цветами, с шампанским, которая сбивает меня с ног, с дамами и их мороженым... невыносимо!! Нет, ужасна ты, доля человека! О, как я буду счастлив, когда перестану быть человеком!"
Не знаю, до чего бы еще додумался молодой пессимист, если бы к нему не подошла девушка замечательной красоты. Лицо молодой красавицы горело румянцем и дышало решимостью. Она провела перчаткой по своему мраморному лбу и сказала голосом, который прозвучал, как мелодия:
- Человек, дайте мне воды!
Человек сделал почтительное лицо, рванулся с места и побежал.
Ночевала тучка золотая
На груди утеса великана...
Лермонтов
В комнате, которую сам содержатель трактира, казак Семен Чистоплюй, называет "проезжающей", то есть назначенной исключительно для проезжих, за большим некрашеным столом сидел высокий широкоплечий мужчина лет сорока. Облокотившись о стол и подперев голову кулаком, он спал. Огарок сальной свечи, воткнутый в баночку из-под помады, освещал его русую бороду, толстый широкий нос, загорелые щеки, густые черные брови, нависшие над закрытыми глазами... И нос, и щеки, и брови, все черты, каждая в отдельности, были грубы и тяжелы, как мебель и печка в "проезжающей", но в общем они давали нечто гармоническое и даже красивое. Такова уж, как говорится, планида русского лица: чем крупнее и резче его черты, тем кажется оно мягче и добродушнее. Одет был мужчина в господский пиджак, поношенный, но обшитый новой широкой тесьмой, в плюшевую жилетку и широкие черные панталоны, засунутые в большие сапоги.
На одной из скамей, непрерывно тянувшихся вдоль стены, на меху лисьей шубы спала девочка лет восьми, в коричневом платьице и в длинных черных чулках. Лицо ее было бледно, волосы белокуры, плечи узки, всё тело худо и жидко, но нос выдавался такой же толстой и некрасивой шишкой, как и у мужчины. Она спала крепко и не чувствовала, как полукруглая гребенка, свалившаяся с головы, резала ей щеку.
"Проезжающая" имела праздничный вид. В воздухе пахло свежевымытыми полами, на веревке, которая тянулась диагонально через всю комнату, не висели, как всегда, тряпки и в углу, над столом, кладя красное пятно на образ Георгия Победоносца, теплилась лампадка. Соблюдая самую строгую и осторожную постепенность в переходе от божественного к светскому, от образа, по обе стороны угла, тянулся ряд лубочных картин. При тусклом свете огарка и красной лампадки картины представляли из себя одну сплошную полосу, покрытую черными кляксами; когда же изразцовая печка, желая петь в один голос с погодой, с воем вдыхала в себя воздух, а поленья, точно очнувшись, вспыхивали ярким пламенем и сердито ворчали, тогда на бревенчатых стенах начинали прыгать румяные пятна, и можно было видеть, как над головой спавшего мужчины вырастали то старец Серафим, то шах Наср-Эддин, то жирный коричневый младенец, таращивший глаза и шептавший что-то на ухо девице с необыкновенно тупым и равнодушным лицом...
На дворе шумела непогода. Что-то бешеное, злобное, но глубоко несчастное с яростью зверя металось вокруг трактира и старалось ворваться вовнутрь. Хлопая дверями, стуча в окна и по крыше, царапая стены, оно то грозило, то умоляло, а то утихало ненадолго и потом с радостным, предательским воем врывалось в печную трубу, но тут поленья вспыхивали и огонь, как цепной пес, со злобой несся навстречу врагу, начиналась борьба, а после нее рыдания, визг, сердитый рев. Во всем этом слышались и злобствующая тоска, и неудовлетворенная ненависть, и оскорбленное бессилие того, кто когда-то привык к победам...
Очарованная этой дикой, нечеловеческой музыкой, "проезжающая", казалось, оцепенела навеки. Но вот скрипнула дверь, и в комнату вошел трактирный мальчик в новой коленкоровой рубахе. Прихрамывая на одну ногу и моргая сонными глазами, он снял пальцами со свечи, подложил в печку поленьев и вышел. Тотчас же в церкви, которая в Рогачах находится в трехстах шагах от трактира, стали бить полночь. Ветер играл со звоном, как со снеговыми хлопьями; гоняясь за колокольными звуками, он кружил их на громадном пространстве, так что одни удары прерывались или растягивались в длинный, волнистый звук, другие вовсе исчезали в общем гуле. Один удар так явственно прогудел в комнате, как будто звонили под самыми окнами. Девочка, спавшая на лисьем меху, вздрогнула и приподняла голову. Минуту она глядела бессмысленно на темное окно, на Наср-Эддина, по которому в это время скользил багряный свет от печки, потом перевела взгляд на спавшего мужчину.
- Папа! - сказала она.
Но мужчина не двигался. Девочка сердито сдвинула брови, легла и поджала ноги. За дверью в трактире кто-то громко и протяжно зевнул. Вскоре вслед за этим послышался визг дверного блока и неясные голоса. Кто-то вошел и, стряхивая с себя снег, глухо затопал валяными сапогами.
- Чиво? - лениво спросил женский голос.
- Барышня Иловайская приехала... - отвечал бас.
Опять завизжал дверной блок. Послышался шум ворвавшегося ветра. Кто-то, вероятно, хромой мальчик, подбежал к двери, которая вела в "проезжающую", почтительно кашлянул и тронул щеколду.
- Сюда, матушка-барышня, пожалуйте, - сказал певучий женский голос, - тут у нас чисто, красавица...
Дверь распахнулась, и на пороге показался бородатый мужик, в кучерском кафтане и с большим чемоданом на плече, весь, с головы до ног, облепленный снегом. Вслед за ним вошла невысокая, почти вдвое ниже кучера, женская фигура без лица и без рук, окутанная, обмотанная, похожая на узел и тоже покрытая снегом. От кучера и узла на девочку пахнуло сыростью, как из погреба, и огонь свечки заколебался.
- Какие глупости! - сказал сердито узел. - Отлично можно ехать! Осталось ехать только двенадцать верст, всё больше лесом, и не заблудились бы...
- Заблудиться-то не заблудились бы, да кони не идут, барышня! - отвечал кучер. - И господи твоя воля, словно я нарочно!
- Бог знает куда привез... Но тише... Тут, кажется, спят. Ступай отсюда...
Кучер поставил на пол чемодан, причем с его плеч посыпались пласты снега, издал носом всхлипывающий звук и вышел. Затем девочка видела, как из середины узла вылезли две маленьких ручки, потянулись вверх и стали сердито распутывать путаницу из шалей, платков и шарфов. Сначала на пол упала большая шаль, потом башлык, за ним белый вязаный платок. Освободив голову, приезжая сняла салоп и сразу сузилась наполовину. Теперь уж она была в длинном сером пальто с большими пуговицами и с оттопыренными карманами. Из одного кармана вытащила она бумажный сверток с чем-то, из другого вязку больших, тяжелых ключей, которую положила так неосторожно, что спавший мужчина вздрогнул и открыл глаза. Некоторое время он тупо глядел по сторонам, как бы не понимая, где он, потом встряхнул головой, пошел в угол и сел... Приезжая сняла пальто, отчего опять сузилась наполовину, стащила с себя плисовые сапоги и тоже села.
Теперь уж она не походила на узел. Это была маленькая, худенькая брюнетка, лет 20, тонкая, как змейка, с продолговатым белым лицом и с вьющимися волосами. Нос у нее был длинный, острый, подбородок тоже длинный и острый, ресницы длинные, углы рта острые и, благодаря этой всеобщей остроте, выражение лица казалось колючим. Затянутая в черное платье, с массой кружев на шее и рукавах, с острыми, локтями и длинными розовыми пальчиками, она напоминала портреты средневековых английских дам. Серьезное, сосредоточенное выражение лица еще более увеличивало это сходство...
Брюнетка оглядела комнату, покосилась на мужчину и девочку и, пожав плечами, пересела к окну. Темные окна дрожали от сырого западного ветра. Крупные хлопья снега, сверкая белизной, ложились на стекла, но тотчас же исчезали, уносимые ветром. Дикая музыка становилась всё сильнее...
После долгого молчания девочка вдруг заворочалась и сказала, сердито отчеканивая каждое слово:
- Господи! Господи! Какая я несчастная! Несчастней всех!
Мужчина поднялся и виноватой походкой, которая совсем не шла к его громадному росту и большой бороде, засеменил к девочке.
- Ты не спишь, дружочек? - спросил он извиняющимся голосом. - Чего ты хочешь?
- Ничего не хочу! У меня плечо болит! Ты, папа, нехороший человек, и бог тебя накажет! Вот увидишь, что накажет!
- Голубчик мой, я знаю, что у тебя болит плечо, но что же я могу сделать, дружочек? - сказал мужчина тоном, каким подвыпившие мужья извиняются перед своими строгими супругами. - Это, Саша, у тебя от дороги болит плечо. Завтра мы приедем к месту, отдохнем, оно и пройдет...
- Завтра, завтра... Ты каждый день говоришь мне завтра. Мы еще двадцать дней будем ехать!
- Но, дружочек, честное слово отца, мы приедем завтра. Я никогда не лгу, а если нас задержала вьюга, то я не виноват.
- Я не могу больше терпеть! Не могу, не могу!
Саша резко дрыгнула ногой и огласила комнату неприятным визгливым плачем. Отец ее махнул рукой и растерянно поглядел на брюнетку. Та пожала плечами и нерешительно подошла к Саше.
- Послушай, милая, - сказала она, - зачем же плакать? Правда, нехорошо, если болит плечо, но что же делать?
- Видите ли, сударыня, - быстро заговорил мужчина, как бы оправдываясь, - мы не спали две ночи и ехали в отвратительном экипаже. Ну, конечно, естественно, что она больна и тоскует... А тут еще, знаете ли, нам пьяный извозчик попался, чемодан у нас украли... метель всё время, но к чему, сударыня, плакать? Впрочем, этот сон в сидячем положении утомил меня, и я точно пьяный. Ей-богу, Саша, тут и без тебя тошно, а ты еще плачешь!
Мужчина покрутил головой, махнул рукой и сел.
- Конечно, не следует плакать, - сказала брюнетка. - Это только грудные дети плачут. Если ты больна, милая, то надо раздеться и спать... Давай-ка разденемся!
Когда девочка была раздета и успокоена, опять наступило молчание. Брюнетка сидела у окна и с недоумением оглядывала трактирную комнату, образ, печку... По-видимому, ей казались странными и комната, и девочка с ее толстым носом, в короткой мальчишеской сорочке, и девочкин отец. Этот странный человек сидел в углу, растерянно, как пьяный, поглядывал по сторонам и мял ладонью свое лицо. Он молчал, моргал глазами, и, глядя на его виноватую фигуру, трудно было предположить, чтоб он скоро начал говорить. Но первый начал говорить он. Погладив себе колени, кашлянув, он усмехнулся и сказал:
- Комедия, ей-богу... Смотрю и глазам своим не верю: ну, за каким лешим судьба загнала нас в этот поганый трактир? Что она хотела этим выразить? Жизнь выделывает иногда такие salto mortale {смертельные прыжки (лат.).}, что только гляди и в недоумении глазами хлопай. Вы, сударыня, далеко изволите ехать?
- Нет, недалеко, - ответила брюнетка. - Я еду из нашего имения, отсюда верст двадцать, в наш же хутор, к отцу и брату. Я сама Иловайская, ну и хутор также называется Иловайским, двенадцать верст отсюда. Какая неприятная погода!
- Чего хуже!
Вошел хромой мальчик и вставил в помадную банку новый огарок.
- Ты бы, хлопче, самоварчик нам поставил! - обратился к нему мужчина.
- Кто ж теперь чай пьет? - усмехнулся хромой. - Грех до обедни пить.
- Ничего, хлопче, не ты будешь гореть в аду, а мы...
За чаем новые знакомые разговорились. Иловайская узнала, что ее собеседника зовут Григорием Петровичем Лихаревым, что он родной брат тому самому Лихареву, который в одном из соседних уездов служит предводителем, и сам был когда-то помещиком, но "своевременно прогорел". Лихарев же узнал, что Иловайскую зовут Марьей Михайловной, что именье у ее отца громадное, но что хозяйничать приходится только ей одной, так как отец и брат смотрят на жизнь сквозь пальцы, беспечны и слишком любят борзых.
- Отец и брат на хуторе одни-одинёшеньки, - говорила Иловайская, шевеля пальцами (в разговоре у нее была манера шевелить перед своим колючим лицом пальцами и, после каждой фразы, облизывать острым язычком губы), - они, мужчины, народ беспечный, и сами для себя пальцем не пошевельнут. Воображаю, кто даст им разговеться! Матери у нас нет, а прислуга у нас такая, что без меня и скатерти путем не постелют. Можете теперь представить их положение! Они останутся без разговенья, а я всю ночь должна здесь сидеть. Как всё это странно!
Иловайская пожала плечами, отхлебнула из чашки и сказала:
- Есть праздники, которые имеют свой запах. На Пасху, Троицу и на Рождество в воздухе пахнет чем-то особенным. Даже неверующие любят эти праздники. Мой брат, например, толкует, что бога нет, а на Пасху первый бежит к заутрене.
Лихарев поднял глаза на Иловайскую и засмеялся.
- Толкуют, что бога нет, - продолжала Иловайская, тоже засмеявшись, - но почему же, скажите мне, все знаменитые писатели, ученые, вообще умные люди, под конец жизни веруют?
- Кто, сударыня, в молодости не умел верить, тот не уверует и в старости, будь он хоть распереписатель.
Судя по кашлю, у Лихарева был бас, но, вероятно, из боязни говорить громко или из излишней застенчивости, он говорил тенором. Помолчав немного, он вздохнул и сказал:
- Я так понимаю, что вера есть способность духа. Она все равно что талант: с нею надо родиться. Насколько я могу судить по себе, по тем людям, которых видал на своем веку, по всему тому, что творилось вокруг, эта способность присуща русским людям в высочайшей степени. Русская жизнь представляет из себя непрерывный ряд верований и увлечений, а неверия или отрицания она еще, ежели желаете знать, и не нюхала. Если русский человек не верит в бога, то это значит, что он верует во что-нибудь другое.
Лихарев принял от Иловайской чашку с чаем, отхлебнул сразу половину и продолжал:
- Я вам про себя скажу. В мою душу природа вложила необыкновенную способность верить. Полжизни я состоял, не к ночи будь сказано, в штате атеистов и нигилистов, но не было в моей жизни ни одного часа, когда бы я не веровал. Все таланты обнаруживаются обыкновенно в раннем детстве, так и моя способность давала уже себя знать, когда я еще под столом пешком ходил. Моя мать любила, чтобы дети много ели, и когда, бывало, кормила меня, то говорила: "Ешь! Главное в жизни суп!" Я верил, ел этот суп по десяти раз в день, ел как акула, до отвращения и обморока. Рассказывала нянька сказки, и я верил в домовых, в леших, во всякую чертовщину. Бывало, краду у отца сулему, посыпаю ею пряники и ношу их на чердак, чтоб, видите ли, домовые поели и передохли. А когда научился читать и понимать читанное, то пошла писать губерния! Я и в Америку бегал, и в разбойники уходил, и в монастырь просился, и мальчишек нанимал, чтоб они меня мучили за Христа. И заметьте, вера у меня была всегда деятельная, не мертвая. Ежели я в Америку убегал, то не один, а совращал с собой еще кого-нибудь, такого же дурака, как я, и рад был, когда мерз за заставой и когда меня пороли; ежели в разбойники уходил, то возвращался непременно с разбитой рожей. Беспокойнейшее детство, я вам доложу! А когда меня отдали в гимназию и осыпали там всякими истинами вроде того, что земля ходит вокруг солнца, или что белый цвет не белый, а состоит из семи цветов, закружилась моя головушка! Всё у меня полетело кувырком: и Навин, остановивший солнце, и мать, во имя пророка Илии отрицавшая громоотводы, и отец, равнодушный к истинам, которые я узнал. Мое прозрение вдохновило меня. Как шальной, ходил я по дому, по конюшням, проповедовал свои истины, приходил в ужас от невежества, пылал ненавистью ко всем, кто в белом цвете видел только белое... Впрочем, всё это пустяки и мальчишество. Серьезные же, так сказать, мужественные увлечения начались у меня с университета. Вы, сударыня, изволили где-нибудь окончить курс?
- В Новочеркасске, в Донском институте.
- А на курсах не были? Стало быть, вы не знаете, что такое науки. Все науки, сколько их есть на свете, имеют один и тот же паспорт, без которого они считают себя немыслимыми: стремление к истине! Каждая из них, даже какая-нибудь фармакогнозия, имеет своею целью не пользу, не удобства в жизни, а истину. Замечательно! Когда вы принимаетесь изучать какую-нибудь науку, то вас прежде всего поражает ее начало. Я вам скажу, нет ничего увлекательнее и грандиознее, ничто так не ошеломляет и не захватывает человеческого духа, как начало какой-нибудь науки. С первых же пяти-шести лекций вас уже окрыляют самые яркие надежды, вы уже кажетесь себе хозяином истины. И я отдался наукам беззаветно, страстно, как любимой женщине. Я был их рабом и, кроме них, не хотел знать никакого другого солнца. День и ночь, не разгибая спины, я зубрил, разорялся на книги, плакал, когда на моих глазах люди эксплоатировали науку ради личных целей. Но я не долго увлекался. Штука в том, что у каждой науки есть начало, но вовсе нет конца, всё равно, как у периодической дроби. Зоология открыла 35000 видов насекомых, химия насчитывает 60 простых тел. Если со временем к этим цифрам прибавится справа по десяти нолей, зоология и химия так же будут далеки от своего конца, как и теперь, а вся современная научная работа заключается именно в приращении цифр. Сей фокус я уразумел, когда открыл 35001-й вид и не почувствовал удовлетворения. Ну-с, разочарования я не успел пережить, так как скоро мною овладела новая вера. Я ударился в нигилизм с его прокламациями, черными переделами и всякими штуками. Ходил я в народ, служил на фабриках, в смазчиках, бурлаках. Потом, когда, шатаясь по Руси, я понюхал русскую жизнь, я обратился в горячего поклонника этой жизни. Я любил русский народ до страдания, любил и веровал в его бога, в язык, творчество... И так далее, и так далее... В свое время был я славянофилом, надоедал Аксакову письмами, и украйнофилом, и археологом, и собирателем образцов народного творчества... увлекался я идеями, людьми, событиями, местами... увлекался без перерыва! Пять лет тому назад я служил отрицанию собственности; последней моей верой было непротивление злу.
Саша прерывисто вздохнула и задвигалась. Лихарев поднялся и подошел к ней.
- Дружочек мой, не хочешь ли чаю? - спросил он нежно.
- Пей сам! - грубо ответила девочка.
Лихарев сконфузился и виноватой походкой вернулся к столу.
- Значит, вам весело жилось, - сказала Иловайская. - Есть о чем вспомнить.
- Ну да, всё это весел