мнате, он останавливается, взъерошивает волосы и говорит тоном Лаэрта, собирающегося мстить за свою сестру:
- Разбит, утомлен душой, на сердце гнетущая тоска, а ты изволь садиться и писать! И это называется жизнью?! Отчего еще никто не описал того мучительного разлада, который происходит в писателе, когда он грустен, но должен смешить толпу, или когда весел, а должен по заказу лить слезы? Я должен быть игрив, равнодушно-холоден, остроумен, но представьте, что меня гнетет тоска или, положим, я болен, у меня умирает ребенок, родит жена!
Говорит он это, потрясая кулаком и вращая глазами... Потом он идет в спальню и будит жену.
- Надя, - говорит он, - я сажусь писать... Пожалуйста, чтобы мне никто не мешал. Нельзя писать, если ревут дети, храпят кухарки... Распорядись также, чтобы был чай и... бифштекс, что ли... Ты знаешь, я без чая не могу писать... Чай - это единственное, что подкрепляет меня в работе.
Вернувшись к себе в комнату, он снимает сюртук, жилетку и сапоги. Разоблачается он медленно, затем, придав своему лицу выражение оскорбленной невинности, садится за письменный стол.
На столе ничего случайного, будничного, но всё, каждая самомалейшая безделушка, носит на себе характер обдуманности и строгой программы. Бюстики и карточки великих писателей, куча черновых рукописей, том Белинского с загнутой страницей, затылочная кость вместо пепельницы, газетный лист, сложенный небрежно, но так, чтобы видно было место, очерченное синим карандашом, с крупной надписью на полях: "Подло!" Тут же с десяток свежеочиненных карандашей и ручек с новыми перьями, очевидно положенных для того, чтобы внешние причины и случайности, вроде порчи пера, не могли прерывать ни на секунду свободного, творческого полета...
Краснухин откидывается на спинку кресла и, закрыв глаза, погружается в обдумывание темы. Ему слышно, как жена шлепает туфлями и колет лучину для самовара. Она еще не совсем проснулась, это видно из того, что самоварная крышка и нож то и дело валятся из рук. Скоро доносится шипение самовара и поджариваемого мяса. Жена не перестает колоть лучину и стучать около печки заслонками, вьюшками и дверцами. Вдруг Краснухин вздрагивает, открывает испуганно глаза и начинает нюхать воздух.
- Боже мой, угар! - стонет он, страдальчески морща лицо. - Угар! Эта несносная женщина задалась целью отравить меня! Ну, скажите же, бога ради, могу ли я писать при такой обстановке?
Он бежит в кухню и разражается там драматическим воплем. Когда, немного погодя, жена, осторожно ступая на цыпочках, приносит ему стакан чаю, он по-прежнему сидит в кресле, с закрытыми глазами, и погружен в свою тему. Он не шевелится, слегка барабанит по лбу двумя пальцами и делает вид, что не слышит присутствия жены... На лице его по-прежнему выражение оскорбленной невинности.
Как девочка, которой подарили дорогой веер, он, прежде чем написать заглавие, долго кокетничает перед самим собой, рисуется, ломается... Он сжимает себе виски, то корчится и поджимает под кресло ноги, точно от боли, то томно жмурится, как кот на диване... Наконец, не без колебания, протягивает он к чернильнице руку и с таким выражением, как будто подписывает смертный приговор, делает заглавие...
- Мама, дай воды! - слышит он голос сына.
- Тссс! - говорит мать. - Папа пишет! Тссс...
Папа пишет быстро-быстро, без помарок и остановок, едва успевая перелистывать страницы. Бюсты и портреты знаменитых писателей глядят на его быстро бегающее перо, не шевелятся и, кажется, думают: "Эка, брат, как ты насобачился!"
- Тссс! - скрипит перо.
- Тссс! - издают писатели, когда вздрагивают вместе со столом от толчка коленом.
Вдруг Краснухин выпрямляется, кладет перо и прислушивается... Он слышит ровный, монотонный шёпот... Это в соседней комнате жилец, Фома Николаевич, молится богу.
- Послушайте! - кричит Краснухин. - Не угодно ли вам потише молиться? Вы мешаете мне писать!
- Виноват-с... - робко отвечает Фома Николаевич.
- Тссс!
Исписав пять страничек, Краснухин потягивается и глядит на часы.
- Боже, уже три часа! - стонет он. - Люди спят, а я... один я должен работать!
Разбитый, утомленный, склонив голову набок, он идет в спальню, будит жену и говорит томным голосом:
- Надя, дай мне еще чаю! Я... ослабел!
Пишет он до четырех часов и охотно писал бы до шести, если бы не иссякла тема. Кокетничанье и ломанье перед самим собой, перед неодушевленными предметами, вдали от нескромного, наблюдающего ока, деспотизм и тирания над маленьким муравейником, брошенным судьбою под его власть, составляют соль и мед его существования. И как этот деспот здесь, дома, не похож на того маленького, приниженного, бессловесного, бездарного человечка, которого мы привыкли видеть в редакциях!
- Я так утомлен, что едва ли усну... - говорит он, ложась спать. - Наша работа, эта проклятая, неблагодарная, каторжная работа, утомляет не так тело, как душу... Мне бы бромистого калия принять... Ох, видит бог, если б не семья, бросил бы я эту работу... Писать по заказу! Это ужасно!
Спит он до двенадцати или до часу дня, спит крепко и здорово... Ах, как бы еще он спал, какие бы видел сны, как бы развернулся, если бы стал известным писателем, редактором или хотя бы издателем!
- Он всю ночь писал! - шепчет жена, делая испуганное лицо. - Тссс!
Никто не смеет ни говорить, ни ходить, ни стучать. Его сон - святыня, за оскорбление которой дорого поплатится виновный!
- Тссс! - носится по квартире. - Тссс!
Мельник Алексей Бирюков, здоровенный, коренастый мужчина средних лет, фигурой и лицом похожий на тех топорных, толстокожих и тяжело ступающих матросов, которые снятся детям после чтения Жюля Верна, сидел у порога своей хижины и лениво сосал потухшую трубку. На этот раз он был в серых штанах из грубого солдатского сукна, в больших тяжелых сапогах, но без сюртука и без шапки, хотя на дворе стояла настоящая осень, сырая и холодная. Сквозь расстегнутую жилетку свободно проникала сырая мгла, но большое, черствое, как мозоль, тело мельника, по-видимому, не ощущало холода. Красное, мясистое лицо его по обыкновению было апатично и дрябло, точно спросонок, маленькие, заплывшие глазки угрюмо исподлобья глядели по сторонам то на плотину, то на два сарая с навесами, то на старые, неуклюжие ветлы.
Около сараев суетились два только что приехавших монастырских монаха: один Клиопа, высокий и седой старик в обрызганной грязью рясе и в латаной скуфейке, другой Диодор, чернобородый и смуглый, по-видимому, грузин родом, в обыкновенном мужицком тулупе. Они снимали с телег мешки с рожью, привезенной ими для помола. Несколько поодаль от них на темной, грязной траве сидел работник Евсей, молодой, безусый парень в рваном кургузом тулупе и совершенно пьяный. Он мял в руках рыболовную сеть и делал вид, что починяет ее.
Мельник долго водил глазами и молчал, потом уставился на монахов, таскавших мешки, и проговорил густым басом:
- Вы, монахи, зачем это в реке рыбу ловите? Кто вам дозволил?
Монахи ничего не ответили и даже не взглянули на мельника.
Тот помолчал, закурил трубку и продолжал:
- Сами ловите да еще посадским мещанам дозволяете. Я в посаде и у вас реку на откуп взял, деньги вам плачу, стало быть, рыба моя и никто не имеет полного права ловить ее. Богу молитесь, а воровать за грех не считаете.
Мельник зевнул, помолчал и продолжал ворчать:
- Ишь ты, какую моду взяли! Думают, что как монахи, в святые записались, так на них и управы нет. Возьму вот и подам мировому. Мировой не поглядит на твою рясу, насидишься ты у него в холодной. А то и сам, без мирового справлюсь. Попаду на реке и так шею накостыляю, что до страшного суда рыбы не захочешь!
- Напрасно вы такие слова говорите, Алексей Дорофеич! - проговорил Клиопа тихим тенорком. - Добрые люди, которые бога боятся, таких слов собаке не говорят, а ведь мы монахи!
- Монахи, - передразнил мельник. - Тебе понадобилась рыба? Да? Так ты купи у меня, а не воруй!
- Господи, да нешто мы воруем? - поморщился Клиопа. - Зачем такие слова? Наши послушники ловили рыбу, это точно, но ведь на это они от отца архимандрита дозволение имели. Отец архимандрит так рассуждают, что деньги взяты с вас не за всю реку, а только за то, чтоб вы на нашем берегу имели право сети ставить. Река не вся вам дадена... Она не ваша и не наша, а божья...
- И архимандрит такой же, как ты, - проворчал мельник, стуча трубкой по сапогу. - Любит обшить, тоже! А я разбирать не стану. Для меня архимандрит всё равно что ты или вот Евсей. Попаду его на реке, так и ему влетит...
- А что вы собираетесь бить монахов, так это как вам угодно. Для нас же на том свете лучше будет. Вы уж били Виссариона и Антипия, так бейте и других.
- Замолчи, не трогай его! - проговорил Диодор, дергая Клиопу за рукав.
Клиопа спохватился, умолк и стал таскать мешки, мельник же продолжал браниться. Ворчал он лениво, посасывая после каждой фразы трубку и сплевывая. Когда иссяк рыбный вопрос, он вспомнил о каких-то его собственных двух мешках, которые якобы "зажулили" когда-то монахи, и стал браниться из-за мешков, потом, заметив, что Евсей пьян и не работает, он оставил в покое монахов и набросился на работника, оглашая воздух отборною, отвратительною руганью.
Монахи сначала крепились и только громко вздыхали, но скоро Клиопа не вынес... Он всплеснул руками и произнес плачущим голосом:
- Владыка святый, нет для меня тягостнее послушания, как на мельницу ездить! Сущий ад! Ад, истинно ад!
- А ты не езди! - огрызнулся мельник.
- Царица небесная, рады бы сюда не ездить, да где же нам другую мельницу взять? Сам посуди, кроме тебя тут в окружности ни одной мельницы нет! Просто хоть с голоду помирай или немолотое зерно кушай!
Мельник не унимался и продолжал сыпать во все стороны ругань. Видно было, что ворчанье и ругань составляли для него такую же привычку, как сосанье трубки.
- Хоть ты нечистого не поминай! - умолял Клиопа, оторопело мигая глазами. - Ну помолчи, сделай милость!
Скоро мельник умолк, но не потому, что его умолял Клиопа. На плотине показалась какая-то старуха, маленькая, кругленькая, с добродушным лицом, в каком-то странном полосатом салопике, похожем на спинку жука. Она несла небольшой узелок и подпиралась маленькой палочкой...
- Здравствуйте, батюшки! - зашепелявила она, низко кланяясь монахам. - Помогай бог! Здравствуй, Алешенька! Здравствуй, Евсеюшка!..
- Здравствуйте, маменька, - пробормотал мельник, не глядя на старуху и хмурясь.
- А я к тебе в гости, батюшка мой! - сказала она, улыбаясь и нежно заглядывая в лицо мельника. - Давно не видала. Почитай, с самого Успеньева дня не видались... Рад не рад, а уж принимай! А ты словно похудел будто...
Старушонка уселась рядом с мельником, и около этого громадного человека ее салопик еще более стал походить на жука.
- Да, с Успеньева дня! - продолжала она. - Соскучилась, вся душа по тебе выболела, сыночек, а как соберусь к тебе, то или дождь пойдет, или заболею...
- Сейчас вы из посада? - угрюмо спросил мельник.
- Из посада... Прямо из дому...
- При ваших болезнях и при такой комплекции вам дома сидеть нужно, а не по гостям ходить. Ну, зачем вы пришли? Башмаков не жалко!
- Поглядеть на тебя пришла... Их у меня, сынов-то, двое, - обратилась она к монахам, - этот, да еще Василий, что в посаде. Двоечко. Им-то всё равно, жива я или померла, а ведь они-то у меня родные, утешение... Они без меня могут, а я без них, кажется, и дня бы не прожила... Только вот, батюшки, стара стала, ходить к нему из посада тяжело.
Наступило молчание. Монахи снесли в сарай последний мешок и сели на телегу отдыхать... Пьяный Евсей всё еще мял в руках сеть и клевал носом.
- Не вовремя пришли, маменька, - сказал мельник. - Сейчас мне в Каряжино ехать нужно.
- Езжай! с богом! - вздохнула старуха. - Не бросать же из-за меня дело... Я отдохну часик и пойду назад... Тебе, Алешенька, кланяется Вася с детками...
- Всё еще водку трескает?
- Не то чтобы уж очень, а пьет. Нечего греха таить, пьет... Много-то пить, сам знаешь, не на что, так вот разве иной раз добрые люди поднесут... Плохое его житье, Алешенька! Намучилась я, на него глядючи... Есть нечего, детки оборванные, сам он - на улицу стыдно глаза показать, все штаны в дырах и сапогов нет... Все мы вшестером в одной комнате спим. Такая бедность, такая бедность, что горчее и придумать нельзя... С тем к тебе и шла, чтоб на бедность попросить... Ты, Алешенька, уж уважь старуху, помоги Василию... Брат ведь!
Мельник молчал и глядел в сторону.
- Он бедный, а ты - слава тебе, господи! И мельница у тебя своя, и огороды держишь, и рыбой торгуешь... Тебя господь и умудрил, и возвеличил супротив всех, и насытил... И одинокий ты... А у Васи четверо детей, я на его шее живу, окаянная, а жалованья-то всего он семь рублей получает. Где ж ему прокормить всех? Ты помоги...
Мельник молчал и старательно набивал свою трубку.
- Дашь? - спросила старуха.
Мельник молчал, точно воды в рот набрал. Не дождавшись ответа, старуха вздохнула, обвела глазами монахов, Евсея, встала и сказала:
- Ну бог с тобой, не давай. Я и знала, что не дашь... Пришла я к тебе больше из-за Назара Андреича... Плачет уж очень, Алешенька! Руки мне целовал и всё просил меня, чтоб я сходила к тебе и упросила...
- Чего ему?
- Просит, чтоб ты ему долг отдал. Отвез, говорит, я ему рожь для помолу, а он назад и не отдал.
- Не ваше дело, маменька, в чужие дела мешаться, - проворчал мельник. - Ваше дело богу молиться.
- Я и молюсь, да уж что-то бог моих молитв не слушает. Василий нищий, сама я побираюсь и в чужом салопе хожу, ты хорошо живешь, но бог тебя знает, какая душа у тебя. Ох, Алешенька, испортили тебя глаза завистливые! Всем ты у меня хорош: и умен, и красавец, и из купцов купец, но не похож ты на настоящего человека! Неприветливый, никогда не улыбнешься, доброго слова не скажешь, немилостивый, словно зверь какой... Ишь какое лицо! А что народ про тебя рассказывает, горе ты мое! Спроси-ка вот батюшек! Врут, будто ты народ сосешь, насильничаешь, со своими разбойниками-работниками по ночам прохожих грабишь да коней воруешь... Твоя мельница, словно место какое проклятое... Девки и ребята близко подходить боятся, всякая тварь тебя сторонится. Нет тебе другого прозвания, окромя как Каин и Ирод...
- Глупые вы, маменька!
- Куда ни ступишь - трава не растет, куда ни дыхнешь - муха не летает. Только и слышу я: "Ах, хоть бы его скорей кто убил или засудили!" Каково-то матери слышать всё это? Каково? Ведь ты мне родное дитя, кровь моя...
- Одначе мне ехать пора, - проговорил мельник, поднимаясь. - Прощайте, маменька!
Мельник выкатил из сарая дроги, вывел лошадь и, втолкнув ее, как собачонку, между оглобель, начал запрягать. Старуха ходила возле него, заглядывала ему в лицо и слезливо моргала.
- Ну, прощай! - сказала она, когда сын ее стал быстро натягивать на себя кафтан. - Оставайся тут с богом, да не забывай нас. Постой, я тебе гостинца дам... - забормотала она, понизив голос и развязывая узел. - Вчерась была у дьяконицы и там угощали... так вот я для тебя спрятала...
И старуха протянула к сыну руку с небольшим мятным пряником...
- Отстаньте вы! - крикнул мельник и отстранил ее руку.
Старуха сконфузилась, уронила пряник и тихо поплелась к плотине... Сцена эта произвела тяжелое впечатление. Не говоря уж о монахах, которые вскрикнули и в ужасе развели руками, даже пьяный Евсей окаменел и испуганно уставился на своего хозяина. Понял ли мельник выражение лиц монахов и работника, или, быть может, в груди его шевельнулось давно уже уснувшее чувство, но только и на его лице мелькнуло что-то вроде испуга...
- Маменька! - крикнул он.
Старуха вздрогнула и оглянулась. Мельник торопливо полез в карман и достал оттуда большой кожаный кошелек...
- Вот вам... - пробормотал он, вытаскивая из кошелька комок, состоявший из бумажек и серебра. - Берите!
Он покрутил в руке этот комок, помял, для чего-то оглянулся на монахов, потом опять помял. Бумажки и серебряные деньги, скользя меж пальцев, друг за дружкой попадали обратно в кошелек, и в руке остался один только двугривенный... Мельник оглядел его, потер между пальцами и, крякнув, побагровев, подал его матери.
Жил-был в Москве Владимир Семеныч Лядовский. Он кончил курс в университете по юридическому факультету, служил в контроле какой-то железной дороги, но если бы вы спросили его, чем он занимается, то сквозь золотое pince-nez открыто и ясно поглядели бы на вас большие блестящие глаза и тихий, бархатный, шепелявящий баритон ответил бы вам:
- Я занимаюсь литературой!
После окончания курса в университете Владимир Семеныч поместил в одной газете театральную заметку. С заметки перешел он к библиографическому отделу, а год спустя уже вел в газете еженедельный критический фельетон. Но из такого начала не следует, что он был дилетант, что его писательство имело случайный, преходящий характер. Когда я видел его чистенькую, худощавую фигурку, большой лоб и длинную гриву, когда вслушивался в его речи, то мне всякий раз казалось, что его писательство, независимо от того, что и как он пишет, свойственно ему органически, как биение сердца, и что еще во чреве матери в его мозгу сидела наростом вся его программа. Даже в его походке, жестикуляции, в манере сбрасывать с папиросы пепел я читал всю эту программу от а до ижицы, со всей ее шумихой, скукой и порядочностью. В нем был виден пишущий, когда с вдохновенным лицом возлагал он венок на гроб какой-нибудь знаменитости или с важным, торжественным выражением собирал подписи для адреса; его страсть знакомиться с известными литераторами, способность находить таланты даже там, где их нет, постоянная восторженность, пульс 120 в минуту, незнание жизни, та чисто женская взбудораженность, с какою он хлопотал на концертах и литературных вечерах в пользу учащейся молодежи, тяготение к молодежи - всё это создало бы ему репутацию "пишущего", если бы даже он и не писал своих фельетонов.
Это пишущий, к которому очень шло, когда он говорил: "Нас немного!" или: "Что за жизнь без борьбы? Вперед!", хотя он ни с кем никогда не боролся и никогда не шел вперед. Не выходило также приторно, когда он начинал толковать об идеалах. В каждую университетскую годовщину, в Татьянин день, он напивался пьян, подтягивал не в тон "Gaudeamus", и в это время его сияющее, вспотевшее лицо как бы говорило: "Глядите, я пьян, я кучу!" Но и это шло к нему.
Владимир Семеныч искренно веровал в свое право писать и в свою программу, не знал никаких сомнений и, по-видимому, был очень доволен собой. Одно только печалило его, а именно: у газеты, в которой он работал, было мало подписчиков и не было солидной репутации. Но Владимир Семеныч веровал, что рано или поздно ему удастся пристроиться в толстом журнале, где он развернется и покажет себя, - и его маленькая печаль бледнела в виду ярких надежд.
Бывая у этого милого человека, я познакомился с его родной сестрой, женщиной-врачом Верой Семеновной. С первого же взгляда эта женщина поразила меня своим утомленным, крайне болезненным видом. Она была молода, хорошо сложена, с правильным, несколько грубоватым лицом, но, в сравнении с подвижным, изящным и болтливым братом, казалась угловатой, вялой, неряшливой и угрюмой. Ее движения, улыбки и слова носили в себе что-то вымученное, холодное, апатичное, и она не нравилась, ее считали гордой, недалекой.
На самом же деле, мне кажется, она отдыхала.
- Милый друг мой, - часто говорил мне ее брат, вздыхая и красивым писательским жестом откидывая назад волосы, - никогда не судите по наружности! Поглядите вы на эту книгу: она давно уже прочтена, закорузла, растрепана, валяется в пыли, как ненужная вещь, но раскройте ее, и она заставит вас побледнеть и заплакать. Моя сестра похожа на эту книгу. Приподнимите переплет, загляните в душу, и вас охватит ужас. В какие-нибудь три месяца Вера перенесла, сколько хватило бы на всю человеческую жизнь!
Владимир Семеныч оглядывался, брал меня за рукав и начинал шептать:
- Вы знаете, кончив курс, она вышла замуж по любви за одного архитектора. Целая драма! Едва успели молодые прожить месяц, как муж - фюйть! - умирает от тифа. Но это не всё. Она сама заражается от мужа тифом и когда, выздоровев, узнает, что ее Иван умер, принимает хорошую дозу морфия. Если бы не энергия подруг, то моя Вера была бы уже в раю. Послушайте, разве это не драма? И разве моя сестра не похожа на ingenue, которая уже сыграла все пять действий своей жизни? Пусть публика глядит водевиль, но ingenue должна ехать домой отдыхать.
Вера Семеновна, пережив три несчастных месяца, поселилась у брата. Практическая медицина была не по ней, не удовлетворяла и утомляла ее; да она и не производила впечатления знающей, и я ни разу не слышал, чтобы она говорила о чем-нибудь имеющем отношение к ее науке.
Она оставила медицину и в безделье и молчании, точно заключенная, поникнув головой и опустив руки, лениво и бесцветно доживала свою молодость. Единственное, к чему она еще не относилась равнодушно и что немного проясняло ее жизненные сумерки, было присутствие около нее брата, которого она любила. Она любила его самого, его программу, благоговела перед его фельетонами, и когда ее спрашивали, чем занимается ее брат, она тихим голосом, точно боясь разбудить или помешать, отвечала: "Он пишет!.." Обыкновенно, когда он писал, она сидела возле и не сводила глаз с его пишущей руки. В это время она походила на больное животное, греющееся на солнце...
В один из зимних вечеров Владимир Семеныч сидел у себя за столом и писал для газеты критический фельетон, возле сидела Вера Семеновна и по обыкновению глядела на его пишущую руку. Критик писал быстро, без помарок и остановок. Перо поскрипывало и взвизгивало. На столе около пишущей руки лежала раскрытая, только что обрезанная книжка толстого журнала.
Там был рассказ из крестьянской жизни, подписанный двумя буквами. Владимир Семеныч был в восторге. Он находил, что автор прекрасно справляется с формой изложения, в описаниях природы напоминает Тургенева, искренен и знает превосходно крестьянскую жизнь. Сам критик был знаком с этой жизнью только по книгам и понаслышке, но чувство и внутреннее убеждение заставляли его верить рассказу. Он предсказывал автору блестящую будущность, уверял его, что ждет окончания рассказа с большим нетерпением и проч.
- Прекрасный рассказ! - проговорил он, откидываясь на спинку стула и закрывая глаза от удовольствия. - Идея в высшей степени симпатичная!
Вера Семеновна поглядела на него, громко зевнула и вдруг задала неожиданный вопрос. Вообще вечерами она имела привычку нервно зевать и задавать короткие, отрывистые вопросы, не всегда шедшие к делу.
- Володя, - спросила она, - что значит непротивление злу?
- Непротивление злу? - переспросил брат, открывая глаза.
- Да. Как ты его понимаешь?
- Видишь ли, милая, представь, что на тебя нападают воры или разбойники и хотят тебя ограбить, а ты вместо того, чтобы...
- Нет, ты дай логическое определение.
- Логическое определение? Гм!.. Ну, что ж? - замялся Владимир Семеныч. - Непротивление злу выражает безучастное отношение ко всему, что в сфере нравственного именуется злом.
Сказавши это, Владимир Семеныч нагнулся к столу и принялся за повесть. В этой повести, написанной женщиною, изображалась тягость нелегального положения светской дамы, живущей под одной крышей с любовником и со своим незаконнорожденным ребенком. Владимир Семеныч был доволен и симпатичной идеей, и фабулой, и исполнением. Передавая вкратце содержание повести, он выбирал лучшие места и прибавлял к ним от себя: "Не правда ли, как всё это верно действительности, как жизненно и картинно! Автор не только повествователь-художник, но он также и тонкий психолог, умеющий вглядываться в душу своих персонажей. Для примера возьмем хоть это рельефное описание душевного состояния героини во время встречи ее с мужем" и т. д.
- Володя! - перебила Вера Семеновна его критические излияния. - Странная мысль занимает меня со вчерашнего дня. Я всё думаю: что мы изображали бы из себя, если бы жизнь человеческая была построена на началах непротивления злу?
- По всей вероятности, ничего. Непротивление злу дало бы полную свободу преступной воле, а от этого, не говоря уж о цивилизации, на земле не осталось бы камня на камне.
- А что же бы осталось?
- Башибузуки и дома терпимости. В следующем фельетоне я поговорю насчет этого, пожалуй. Спасибо, что напомнила.
И мой приятель через неделю сдержал свое обещание. Это было как раз время - восьмидесятые годы, когда у нас в обществе и печати заговорили о непротивлении злу, о праве судить, наказывать, воевать, когда кое-кто из нашей среды стал обходиться без прислуги, уходил в деревню пахать, отказывался от мясной пищи и плотской любви.
Прочитав фельетон брата, Вера Семеновна подумала и едва заметно пожала плечами.
- Очень мило! - сказала она. - Но всё же я еще многого не понимаю. Например, в "Соборянах" Лескова есть один чудак-огородник, который сеет на долю всех: покупателей, нищих и тех, кто захочет украсть. Разумно он поступает?
По выражению лица и по тону сестры Владимир Семеныч понял, что его фельетон не понравился ей, и чуть ли не первый раз в жизни в нем вздрогнуло его авторское чувство. Не без раздражения он ответил:
- Кража - явление безнравственное. Сеять на долю воров значит признавать за ворами право на их существование. Что бы ты сказала, если бы я, открывая газету и планируя ее на отделы, кроме честных идей имел бы в виду еще и шантаж? Ведь по логике этого огородника я должен уделить место также и шантажистам, подлецам мысли! Да?
Вера Семеновна ничего не ответила. Она встала из-за стола, лениво поплелась к дивану и легла.
- Не знаю, ничего не знаю! - сказала она в раздумье. - Ты, вероятно, прав, но мне кажется, я так чувствую, что в нашей борьбе со злом есть какая-то фальшь, точно что-то недосказано или скрыто. Бог знает, быть может, наши приемы в противлении злу принадлежат к числу предрассудков, которые вкоренились в нас так глубоко, что мы уже не в силах расстаться с ними и потому уже не можем судить о них правильно.
- То есть как же это?
- Я не знаю, как тебе объяснить. Быть может, человек ошибается, думая, что он обязан и имеет право бороться со злом, так же, как ошибается, думая, например, что сердце имеет вид червонного туза. Очень может быть, что в борьбе со злом мы имеем право действовать не силой, а тем, что противоположно силе, то есть, если ты, например, хочешь, чтобы у тебя не украли этой картины, то не запирай ее, а отдай...
- Умно, очень умно! Если я хочу жениться на богатой купчихе, то, чтобы помешать мне сделать эту подлость, купчиха должна поспешить сама выйти за меня замуж!
До полуночи беседовали брат и сестра, не понимая друг друга. Если бы посторонний человек подслушал их, то едва ли бы понял, чего хочет один и чего хочет другая.
Вечерами брат и сестра обыкновенно сидели дома. Знакомых семейных домов у них не было, да они и не чувствовали потребности в знакомствах, в театр ходили только на новые пьесы, - таков был тогда обычай у пишущих, - на концертах не бывали, потому что не любили музыки...
- Ты как хочешь думай, - сказала на другой день Вера Семеновна, - но для меня вопрос уже отчасти решен. Глубоко я убеждена, что противиться злу, направленному против меня лично, я не имею никакого основания. Захотят убить меня? Пусть. Оттого, что я буду защищаться, убийца не станет лучше. Теперь для меня остается только решить вторую половину вопроса: как я должна относиться к злу, направленному против моих ближних?
- Вера, ты не взбесись! - сказал Владимир Семеныч и засмеялся. - Непротивление становится, как я вижу, твоей idee-fixe!
Ему хотелось разыграть эти скучные разговоры в шутку, но как-то уже было не до шуток, улыбка на лице выходила кривой и кислой. Сестра уж не садилась у его стола и не следила благоговейно за его пишущей рукой, а сам он каждый вечер чувствовал, что позади него на диване лежит человек, не согласный с ним... И спина у него как будто деревенела и немела, а в душе веяло холодом. Авторское чувство злопамятно, неумолимо, не знает прощения, а сестра была первая и единственная, которая обнажила и растревожила это беспокойное чувство, похожее на большой ящик с посудой, которую распаковать легко, но уложить опять, как она была, невозможно.
Проходили недели и месяцы, а сестра не оставляла своих мыслей и не садилась у стола. Однажды, весенним вечером, Владимир Семеныч сидел за столом и писал фельетон. Он разбирал повесть о том, как одна сельская учительница отказывает любимому и любящему ее человеку, богатому и интеллигентному, только потому, что для нее с браком сопряжена невозможность продолжать свою педагогическую деятельность. Вера Семеновна лежала на диване и думала о чем-то.
- Боже, какая скука! - сказала она, потягиваясь. - Как вяло и бессодержательно течет жизнь! Я не знаю, что делать с собой, а ты тратишь свои лучшие годы на бог знает что. Как алхимик, роешься в старом, никому не нужном хламе, - о, боже мой!
Владимир Семеныч выронил перо и медленно оглянулся на сестру.
- Скучно глядеть на тебя! - продолжала сестра. - Вагнер из "Фауста" выкапывал червей, но тот хоть клада искал, а ты ищешь червей ради червей...
- Туманно-с!
- Да, Володя, все эти дни я думала, долго, мучительно думала и убедилась: ты безнадежный обскурант и рутинер. Ну, спроси себя, что может дать тебе твоя усердная и добросовестная работа? Скажи: что? Ведь из этого старого хлама, в котором ты роешься, давно уже извлекли всё, что можно было извлечь. Как ни толки воду в ступе, как ни разлагай ее, а больше того, что уже сказано химиками, не скажешь...
- Вот ка-ак! - протянул Владимир Семеныч, поднимаясь. - Да, всё это старый хлам, потому что идеи эти вечны, но что же по-твоему ново?
- Ты берешься работать в области мысли, твое дело придумать что-нибудь новое. Не мне тебя учить.
- Я - алхимик! - удивлялся и возмущался критик, насмешливо щуря глаза. - Искусство, прогресс - это алхимия!?
- Видишь ли, Володя, мне кажется, что если бы все вы, мыслящие люди, посвятили себя решению больших задач, то все эти твои вопросики, над которыми ты теперь бьешься, решились бы сами собой, побочным путем. Если ты поднимешься на шаре, чтобы увидеть город, то поневоле, само собою, увидишь и поле, и деревни, и реки... Когда добывают стеарин, то как побочный продукт получается глицерин. Мне кажется, что современная мысль засела на одном месте и прилипла к этому месту. Она предубеждена, вяла, робка, боится широкого, гигантского полета, как мы с тобой боимся взобраться на высокую гору, она консервативна.
Подобные разговоры не проходили бесследно. Взаимные отношения брата и сестры с каждым днем становились всё хуже и хуже. Брат в присутствии сестры уже не мог работать и раздражался, когда знал, что сестра лежит на диване и глядит ему в спину; сестра же как-то болезненно морщилась и потягивалась, когда он, пытаясь вернуть прошлое, пробовал делиться с нею своими восторгами. Каждый вечер она жаловалась на скуку, заводила речь о свободе мысли, о рутинерах. Увлеченная своими новыми мыслями, Вера Семеновна доказывала, что работа, в которую был погружен ее брат, есть предрассудок, тщетная попытка консервативных умов продолжать то, что уже сослужило свою службу и уже сходит со сцены. Сравнениям не было конца. Она сравнивала брата то с алхимиком, то с раскольником-начетчиком, который скорее умрет, чем поддастся убеждению...
Мало-помалу стала замечаться перемена и в ее образе жизни. Она могла уже по целым дням и вечерам лежать на диване, ничего не делая, не читая, а только думая, причем лицо ее принимало холодное, сухое выражение, какое бывает у людей односторонних, сильно верующих; она стала отказываться от удобств, доставляемых прислугой: сама за собой убирала, выносила, сама чистила полусапожки и платье. Брат не мог без раздражения и даже ненависти глядеть на ее холодное лицо, когда она принималась за черную работу. В этой работе, совершаемой всегда с некоторою торжественностью, он видел что-то натянутое, фальшивое, видел и фарисейство и кокетство. И, уж зная, что он не в силах тронуть ее убеждением, он, как школьник, придирался, дразнил ее.
- Не противишься злу, а сама противишься тому, что я имею прислугу! - язвил он. - Если прислуга зло, то зачем же ты противишься? Это непоследовательно!
Он страдал, возмущался и даже стыдился. Ему стыдно делалось, когда сестра начинала дурить при посторонних.
- Ужасно, голубчик! - говорил он мне по секрету, в отчаянии взмахивая руками. - Оказывается, что наша ingenue осталась играть еще и в водевиле. Опсихопатилась до мозга костей! Я уже рукой махнул, пусть мыслит, как хочет, но зачем она говорит, зачем волнует меня? Она бы подумала: каково-то мне слушать ее! Каково мне, когда в моем присутствии осмеливаются кощунственно подтверждать свое заблуждение учением Христа? Мне душно! Меня бросает в жар, когда моя сестрица берется проповедовать свое учение и старается перетолковать Евангелие в свою пользу, когда она нарочно умалчивает об изгнании торгующих из храма! Вот что значит, батенька, недоразвитие, недомыслие! Вот что значит медицинский факультет, не дающий общего развития!
Раз Владимир Семеныч, вернувшись со службы домой, застал сестру плачущей. Она сидела на диване, опустив голову и ломая руки, и обильные слезы текли у нее по лицу. Доброе сердце критика сжалось от боли. Слезы потекли и у него из глаз и ему захотелось приласкать сестру, простить ее, попросить прощения, зажить по-старому... Он стал на колени, осыпал поцелуями ее голову, руки, плечи... Она улыбнулась, улыбнулась непонятно, горько, а он радостно вскрикнул, вскочил, схватил со стола журнал и сказал с жаром:
- Ура! Живем по-старому, Верочка! Господи благослови! А какую я для тебя штучку приготовил! Давай-ка вместо примирительного шампанского прочтем ее вместе! Прекрасная, чудная вещь!
- Ах, нет, нет... - испугалась Вера Семеновна, отстраняя книгу. - Я уже читала! Не нужно, не нужно!
- Когда же ты читала?
- Год... два назад... Давно читала и знаю, знаю!
- Гм!.. Ты фанатичка! - сказал холодно брат, бросая на стол журнал.
- Нет! ты фанатик, а не я! Ты!
И Вера Семеновна опять залилась слезами. Брат стоял перед ней, глядел на ее вздрагивающие плечи и думал. Думал он не о муках одиночества, какое переживает всякий начинающий мыслить по-новому, по-своему, не о страданиях, какие неизбежны при серьезном душевном перевороте, а о своей оскорбленной программе, о своем уязвленном авторском чувстве.
С этого раза стал он относиться к сестре холодно, небрежно-насмешливо и терпел ее в своей квартире, как терпят старух-приживалок, она же перестала спорить с ним и на все его убеждения, насмешки и придирки отвечала снисходительным молчанием, которое еще более раздражало его.
В одно летнее утро Вера Семеновна, одетая по-дорожному, с сумочкой через плечо, вошла к брату и холодно поцеловала его в лоб.
- Ты это куда? - удивился Владимир Семеныч.
- В N-скую губернию, оспу прививать.
Брат вышел проводить ее на улицу.
- Ишь, ты, проказница, что надумала... - бормотал он. - Денег тебе не нужно?
- Нет, спасибо. Прощай.
Сестра пожала брату руку и пошла.
- Что же ты извозчика не нанимаешь? - крикнул Владимир Семеныч.
Докторша не отвечала. Брат поглядел вслед на ее рыжий ватерпруф, на покачивания ее стана от ленивой походки, насильно вздохнул, но не возбудил в себе чувства жалости. Сестра была для него уже чужой. Да и он был чужд для нее. По крайней мере, она ни разу не оглянулась.
Вернувшись к себе в комнату, Владимир Семеныч тотчас же сел за стол и принялся за фельетон.
И потом уже я ни разу не видел Веры Семеновны. Где она теперь - не знаю. А Владимир Семеныч всё писал свои фельетоны, возлагал венки, пел "Gaudeamus", хлопотал о "кассе взаимопомощи сотрудников московских повременных изданий".
Как-то он заболел воспалением легкого; лежал он больной три месяца, сначала дома, потом в Голицынской больнице. Образовалась у него фистула в колене. Поговаривали о том, что надо бы отправить его в Крым, стали собирать в его пользу. Но в Крым он не поехал - умер. Мы похоронили его в Ваганьковском кладбище, на левой стороне, где хоронят артистов и литераторов.
Как-то мы, пишущие, сидели в Татарском ресторане. Я рассказал, что недавно я был в Ваганьковском кладбище и видел могилу Владимира Семеныча. Могила была совершенно заброшена, сравнялась уже почти с землей, крест повалился; необходимо было привести ее в порядок, собрать для этого несколько рублей...
Но меня выслушали равнодушно, не ответили ни слова, и я не собрал ни копейки. Уже никто не помнил Владимира Семеныча. Он был совершенно забыт.
Утро. Сквозь льняные кружева, покрывающие оконные стекла, пробивается в детскую яркий солнечный свет. Ваня, мальчик лет шести, стриженый, с носом, похожим на пуговицу, и его сестра Нина, четырехлетняя девочка, кудрявая, пухленькая, малорослая не по летам, просыпаются и через решетки кроваток глядят сердито друг на друга.
- У-у-у, бесстыдники! - ворчит нянька. - Добрые люди уж чаю напившись, а вы никак глаз не продерете...
Солнечные лучи весело шалят на ковре, на стенах, на подоле няньки и как бы приглашают поиграть с ними, но дети не замечают их. Они проснулись не в духе. Нина надувает губы, делает кислое лицо и начинает тянуть:
- Ча-аю! Нянька, ча-аю!
Ваня морщит лоб и думает: к чему бы придраться, чтоб зареветь? Он уж заморгал глазами и открыл рот, но в это время из гостиной доносится голос мамы:
- Не забудьте дать кошке молока, у нее теперь котята!
Ваня и Нина вытягивают физиономии и с недоумением глядят друг на друга, потом оба разом вскрикивают, прыгают с кроваток и, оглашая воздух пронзительным визгом, бегут босиком, в одних рубашонках в кухню.
- Кошка ощенилась! - кричат они. - Кошка ощенилась!
В кухне под скамьей стоит небольшой ящик, тот самый, в котором Степан таскает кокс, когда топит камин. Из ящика выглядывает кошка. Ее серая рожица выражает крайнее утомление, зеленые глаза с узкими черными зрачками глядят томно, сентиментально... По роже видно, что для полноты ее счастья не хватает только присутствия в ящике "его", отца ее детей, которому она так беззаветно отдалась! Хочет она промяукать, широко раскрывает рот, но из горла ее выходит одно только сипенье... Слышится писк котят.
Дети садятся на корточки перед ящиком и, не шевелясь, притаив дыхание, глядят на кошку... Они удивлены, поражены и не слышат, как ворчит погнавшаяся за ними нянька. В глазах обоих светится самая искренняя радость.
В воспитании и в жизни детей домашние животные играют едва заметную, но несомненно благотворную роль. Кто из нас не помнит сильных, но великодушных псов, дармоедок-болонок, птиц, умиравших в неволе, тупоумных, но надменных индюков, кротких старух-кошек, прощавших нам, когда мы ради забавы наступали им на хвосты и причиняли им мучительную боль? Мне даже иногда кажется, что терпение, верность, всепрощение и искренность, какие присущи нашим домашним тварям, действуют на ум ребенка гораздо сильнее и положительнее, чем длинные нотации сухого и бледного Карла Карловича или же туманные разглагольствования гувернантки, старающейся доказать ребятам, что вода состоит из кислорода и водорода.
- Какие маленькие! - говорит Нина, делая большие глаза и заливаясь веселым смехом. - Похожи на мышов!
- Раз, два, три... - считает Ваня. - Три котенка. Значит, мне одного, тебе одного и еще кому-нибудь одного.
- Мурррм... мурррм... - мурлычет роженица, польщенная вниманием. - Мурррм.
Наглядевшись на котят, дети берут их из-под кошки и начинают мять в руках, потом, не удовлетворившись этим, кладут их в подолы рубах и бегут в комнаты.
- Мама, кошка ощенилась! - кричат они.
Мать сидит в гостиной с каким-то незнакомым господином. Увидев детей, неумыт