хлопать... - думал он. - Оборвать бы его публично".
И он думал, что хорошо бы теперь побить Дегтярева, подстрелить его на дуэли как воробья... спихнуть с должности или положить в мраморную вазу что-нибудь неприличное, вонючее - дохлую крысу, например... Недурно бы женино письмо заранее выкрасть из вазы, а вместо него положить какие-нибудь скабрезные стишки с подписью "твоя Акулька" или что-нибудь в этом роде.
Долго Турманов ходил по спальной и услаждал себя подобными мечтами. Вдруг он остановился и хлопнул себя по лбу.
- Нашел, браво! - воскликнул он и даже просиял от удовольствия. - Это выйдет отлично! О-отлично!
Когда уснула его супруга, он сел за стол и после долгого раздумья, коверкая свой почерк и изобретая грамматические ошибки, написал следующее: "Купцу Дулинову. Милостивый Государь! Если к шести часам вечера сиводня 12-го сентября в мраморную вазу, что находица в городском саду налево от виноградной беседки, не будит положено вами двести рублей, то вы будете убиты и ваша галантирейная лавка взлетит на воздух". Написав такое письмо, Лев Саввич подскочил от восторга.
- Каково придумано, а? - бормотал он, потирая руки. - Шикарно! Лучшей мести сам сатана не придумает! Естественно, купчина струсит и сейчас же донесет полиции, а полиция засядет к шести часам в кусты - и цап-царап его, голубчика, когда он за письмом полезет!.. То-то струсит! Пока дело выяснится, так успеет, каналья, и натерпеться и насидеться... Браво!
Лев Саввич прилепил марку к письму и сам снес его в почтовый ящик. Уснул он с блаженнейшей улыбкой и спал так сладко, как давно уже не спал. Проснувшись утром и вспомнивши свою выдумку, он весело замурлыкал и даже потрогал неверную жену за подбородочек. Отправляясь на службу и потом сидя в канцелярии, он всё время улыбался и воображал себе ужас Дегтярева, когда тот попадет в западню...
В шестом часу он не выдержал и побежал в городской сад, чтобы воочию полюбоваться отчаянным положением врага.
"Ага!" - подумал он, встретив городового.
Дойдя до виноградной беседки, он сел под куст и, устремив жадные взоры на вазу, принялся ждать. Нетерпение его не имело пределов.
Ровно в шесть часов показался Дегтярев. Молодой человек был, по-видимому, в отличнейшем расположении духа. Цилиндр его ухарски сидел на затылке и из-за распахнувшегося пальто вместе с жилеткой, казалось, выглядывала сама душа. Он насвистывал и курил сигару...
"Вот сейчас узнаешь индюка да Собакевича! - злорадствовал Турманов. - Погоди!"
Дегтярев подошел к вазе и лениво сунул в нее руку... Лев Саввич приподнялся и впился в него глазами... Молодой человек вытащил из вазы небольшой пакет, оглядел его со всех сторон и пожал плечами, потом нерешительно распечатал, опять пожал плечами и изобразил на лице своем крайнее недоумение; в пакете были две радужные бумажки!
Долго осматривал Дегтярев эти бумажки. В конце концов, не переставая пожимать плечами, он сунул их в карман и произнес: "Merci!"
Несчастный Лев Саввич слышал это "merci". Целый вечер потом стоял он против лавки Дулинова, грозился на вывеску кулаком и бормотал в негодовании:
- Трррус! Купчишка! Презренный Кит Китыч! Трррус! Заяц толстопузый!..
Милый друг! Сейчас только кончил с уборкой своей комнаты. Утомлен до мозга костей, рука плохо пишет и, тем не менее, сажусь за стол и спешу полакомить себя беседой с таким хорошим человеком, как вы. Вчера я переехал на житье в другую деревню, поближе к Красноярску, но адрес остается пока прежний. Изба у меня теперь просторная и сравнительно светлая, по 3 рубля в месяц с самоваром. Только во время топки бывает чадно, и ночью я чувствовал легкую тяжесть в голове. Хозяйка моя старая-престарая старушенция, глуха, глуповата и, по всем видимостям, староверка: по крайней мере, когда я курю, она чихает и не хочет со мной говорить. Житье мое по-прежнему хмурое, сонное и однотонное. День идет за днем, ночь за ночью. Впрочем, уже не так скучно, как было раньше. Я привык рано ложиться, учусь рисовать и выпиливаю всякие безделушки. Изредка попадаются газеты, которые я прочитываю с жадностью, не пропуская даже объявлений. Пробовал было от скуки написать свою "Исповедь", но получилась какая-то чепуха. Директор банка, прокурор и присяжные вышли у меня какими-то зверями, защитник - абрикосовской тянучкой, а сам я - барашком. Описание предварительного заключения вышло слезливо и натянуто... И к тому же, душа моя, описывать любовь, подчеркивать то обстоятельство, что растратил деньги не я, а любимая женщина, - это так пошло! Вы в последнем письме защищаете меня, но, странный вы человек, ведь не она была бухгалтером, а я! Впрочем, не будем говорить об этом...
Третьего дня получил от сестры Нади лукутинский портсигар и дюжину носков. Одновременно с посылкой пришло от нее письмо, в котором бедная девочка на четырех страницах беспокоится о моем здоровье. Успокойте ее, дружище. Скажите, что я жив и здрав, как бык. Уверяю и вас, что я здоров. Говоря, что я не чахну и не кашляю, я, честное слово, нисколько не утрирую. Впрочем, в последнее время в моем организме проделываются какие-то непонятные странности, - но серьезные и, вероятно, нервного характера. Я не придаю им значения, но возиться с ними все-таки приходится. Со мною делается что-то вроде припадков. От них я не худею, но штука все-таки неприятная... Спросите-ка вы какого-нибудь московского доктора, чем мне от них избавиться? Описать вам свою болезнь в общих чертах едва ли сумею, но вот вам история и картина моего последнего припадка. Неделю тому назад, в ночь под среду, я вдруг проснулся от страшной зубной боли. Вы знаете, я всегда страдал зубами, но на этот раз мои зубы особенно отличились. Проснувшись, я едва очнулся от невыносимой боли... Стреляло во всю щеку и отдавало даже в руку. Я бегал, прыгал, плакал, - то прятал голову под подушку, то выставлял ее в холодные сени... Мысль, что мне негде и нечем лечиться, еще более усиливала мою муку... Я старался вспомнить, что я там у себя дома предпринимал в подобных случаях... Я вспомнил одеколон, йод, всякого рода эликсиры, спасительный коньяк, т. е. всё то, чего у меня здесь нет... Попросил я у хозяев водки, чтобы пополоскать зубы, но они не дали, солгав, что у них ее нет. Не могу, дорогой мой, передать вам всего того, что я выстрадал в эту ужасную, длинную ночь!.. Представьте вы себе потемки, угар, запах овчины... Время тянется, тянется, и нет ему конца, точно оно остановилось на одном месте. Около меня ни одной живой души... Круглое одиночество слышится в каждом моем шаге, в каждом стоне... Воспоминания страшны, надежд нет... А тут еще, точно желая показать свое равнодушие к моим страданиям, в темные окна монотонно и неласково стучит холодный осенний дождь... Друг мой, простите за сентиментальность: если когда-нибудь в такую ночь вам придется встретить больного, холодного, голодного, то, прошу вас, дайте ему приют! Не верьте тем, которые, сидя в теплых и светлых кабинетах, отрицают копеечную милостыню и временную помощь! Не отказывайте в пятаке на ночлег... (Последние строки зачеркнуты, но разобрать их все-таки удалось.) Не помню, как рассвело и началось утро... Помню только, что и утром я плакал, прыгал и держался обеими руками за щеку. Обыкновенно моя зубная боль продолжается дня три-четыре, в этот же раз она кончилась гораздо раньше. Дело в том, что часу в девятом утра я получил от почтенного Осипа Ивановича, о котором я писал вам, несколько номеров газеты. (Он снабжает меня не только чайной посудой, но и газетами, которые в свою очередь получает из третьих рук.) В одном из этих номеров я увидел место, очерченное красным карандашом, вероятно, рукою услужливого Осипа Ивановича. Можете представить мое изумление! Это место касалось моей особы... В нем описывается, как бывший бухгалтер такого-то банка, осужденный за подлог и растрату, живет в ссылке... Из этого "слуха, сообщаемого нам из достоверного источника", я узнал, что я катаюсь на рысаках, выписываю для содержанок платья из Парижа, пью шампанское, как воду, вращаю судьбами клуба и т. д. Я, не имеющий глотка водки для больного зуба, считаюсь местным законодателем мод, заражаю округ своим распутством и наглостью, бравирую положением вора, много укравшего и умевшего спрятать! Вся эта ложь пересыпана такими лестными для меня эпитетами, как душка, хлыщ, валет, шулер и т. п. В общем, читатели приглашаются посетовать на слабость кары, посмеяться и плюнуть по моему адресу...
Прочел я этот "достоверный слух" раза три, точно не веря глазам своим... Человек я маленький, натура не крупная... Я не пренебрег, как бы следовало, не плюнул, а дал полную волю своей тряпичности. Со мной начался припадок. Сначала я заплакал горько и громко, как ребенок. Потом всего меня охватила злоба... Не помня себя, я, как бешеный, изорвал газету на мельчайшие кусочки, стал топтать ее ногами и посылать в воздух самые отборные, извозчицкие ругательства... Я бегал по всей избе, жаловался, топал ногами, стучал кулаками, ударил скамьей ни в чем не повинную собаку... Сознание полной беззащитности, воспоминания, тоска по родине, чувство погибшей молодости, зубная боль - всё это сконцентрировалось в одну тяжелую гирю, которая давила мой мозг и возбуждала меня до ярости, до безумства. Помню, в конце концов я лежал на кровати и просил, чтобы меня не держали, что моей голове и без воды холодно... Зубной боли я уже не чувствовал - не до нее мне было...
И что у них за охота бить лежачего? Впрочем, не в них дело... Дня два после припадка я ходил, как разбитый, с головной болью и с ломотой во всем теле. Вот и всё. Спросите какого-нибудь из ваших знакомых эскулапов, что означают сии припадки и как от них избавиться? Если доктор по письму поймет мою болезнь, то пусть пропишет что-нибудь, буде пожелает; вы же купите лекарство и вышлите мне его, взяв денег на расходы у сестренки. О моих припадках Наде - ни полслова.
Пришлите в письме почтовых марок. Послезавтра день моего рождения. Мне стукнет ровно 28 лет. В эти годы добрые люди едва только науки кончают, а я на манер "нашего пострела", который всюду поспел, ухитрился уже пройти - всю жизнь от аза до ижицы: и науки кончил, и своим домом жил, и под судом был, и в Сибирь попал... Бывают же на свете такие редкие, даровитые натуры! И то сказать: одному талант, другому два, а иному кукиш с маслом. Если вздумаете расщедриться, то денег мне не присылайте. Пришлите лучше табаку, чаю по возможности не плохого и каких-нибудь духов (голубчик, английских!). Теперь только вижу, до какой степени я избалован. Например, меня всего коробит от того, что я пишу на дешевой почтовой бумаге... Мне как-то странно, что бумага не гибка, не лоснится и не пахнет тем незабвенным ветерком, который вносила с собой всегда N-e, когда приходила ко мне...
Однако прощайте. Не забывайте и пишите. Крепко жму руку.
Весь ваш N. N.
С подлинным верно:
А. Чехонте.
В уездном городе N-ске, в казенном коричневом доме, где, чередуясь, заседают земская управа, мировой съезд, крестьянское, питейное, воинское и многие другие присутствия, в один из пасмурных осенних дней разбирало наездом свои дела отделение окружного суда. Про названный коричневый дом один местный администратор сострил:
- Тут и юстиция, тут и полиция, тут и милиция - совсем институт благородных девиц.
Но, вероятно, по пословице, что у семи нянек дитя бывает без глаза, этот дом поражает и гнетет свежего, нечиновного человека своим унылым, казарменным видом, ветхостью и полным отсутствием какого бы то ни было комфорта как снаружи, так и внутри. Даже в самые яркие весенние дни он кажется покрытым густою тенью, а в светлые, лунные ночи, когда деревья и обывательские домишки, слившись в одну сплошную тень, погружены в тихий сон, он один как-то нелепо и некстати, давящим камнем высится над скромным пейзажем, портит общую гармонию и не спит, точно не может отделаться от тяжелых воспоминаний о прошлых, непрощённых грехах. Внутри всё сарайно и крайне непривлекательно. Странно бывает видеть, как все эти изящные прокуроры, члены, предводители, делающие у себя дома сцены из-за легкого чада или пятнышка на полу, легко мирятся здесь с жужжащими вентиляциями, противным запахом курительных свечек и с грязными, вечно потными стенами.
Заседание окружного суда началось в десятом часу. К разбирательству было приступлено немедленно, с заметной спешкой. Дела замелькали одно за другим и кончались быстро, как обедня без певчих, так что никакой ум не смог бы составить себе цельного, картинного впечатления от всей этой пестрой, бегущей, как полая вода, массы лиц, движений, речей, несчастий, правды, лжи... К двум часам было сделано многое: двоих присудили к арестантским ротам, одного привилегированного лишили прав и приговорили к тюрьме, одного оправдали, одно дело отложили...
Ровно в два часа председательствующий объявил к слушанию дело "по обвинению крестьянина Николая Харламова в убийстве своей жены". Состав суда остался тот же, что был и на предыдущем деле, только место защитника заняла новая личность - молодой, безбородый кандидат на судебные должности в сюртуке со светлыми пуговицами.
- Введите подсудимого! - распорядился председатель.
Но подсудимый, заранее приготовленный, уже шел к своей скамье. Это был высокий плотный мужик лет 55, совершенно лысый, с апатичным волосатым лицом и с большой рыжей бородой. За ним следовал маленький, тщедушный солдатик с ружьем.
Почти у самой скамьи с конвойным произошла маленькая неприятность. Он вдруг споткнулся и выронил из рук ружье, но тотчас же поймал его на лету, причем сильно ударился коленом о приклад. В публике послышался легкий смех. От боли или, быть может, от стыда за свою неловкость солдат густо покраснел.
После обычного опроса подсудимого, перетасовки присяжных, переклички и присяги свидетелей началось чтение обвинительного акта. Узкогрудый, бледнолицый секретарь, сильно похудевший для своего мундира и с пластырем на щеке, читал негромким густым басом, быстро, по-дьячковски, не повышая и не понижая голоса, как бы боясь натрудить свою грудь; ему вторила вентиляция, неугомонно жужжавшая за судейским столом, и в общем получался звук, придававший зальной тишине усыпляющий, наркотический характер.
Председатель, не старый человек, с до крайности утомленным лицом и близорукий, сидел в своем кресле, не шевелясь и держа ладонь около лба, как бы заслоняя глаза от солнца. Под жужжанье вентиляции и секретаря он о чем-то думал. Когда секретарь сделал маленькую передышку, чтобы начать с новой страницы, он вдруг встрепенулся и оглядел посовелыми глазами публику, потом нагнулся к уху своего соседа-члена и спросил со вздохом:
- Вы, Матвей Петрович, остановились у Демьянова?
- Да-с, у Демьянова, - ответил член, тоже встрепенувшись.
- В следующий раз, вероятно, и я у него остановлюсь. Помилуйте, у Типякова совсем нельзя останавливаться! Шум, гвалт всю ночь! Стучат, кашляют, детишки плачут... Невозможно!
Товарищ прокурора, полный, упитанный брюнет, в золотых очках и с красивой, выхоленной бородой, сидел неподвижно, как статуя, и, подперев щеку кулаком, читал байроновского "Каина". Его глаза были полны жадного внимания и брови удивленно приподнимались всё выше и выше... Изредка он откидывался на спинку кресла, минуту безучастно глядел вперед себя и затем опять погружался в чтение. Защитник водил по столу тупым концом карандаша и, склонив голову набок, думал... Его молодое лицо не выражало ничего, кроме неподвижной, холодной скуки, какая бывает на лицах школьников и людей служащих, изо дня в день обязанных сидеть на одном и том же месте, видеть всё те же лица, те же стены. Предстоящая речь его нисколько не волновала. Да и что такое эта речь? По приказанию начальства, по давно заведенному шаблону, чувствуя, что она бесцветна и скучна, без страсти и огня выпалит он ее перед присяжными, а там дальше - скакать по грязи и под дождем на станцию, оттуда в город, чтобы вскоре получить приказ опять ехать куда-нибудь в уезд, читать новую речь... скучно!
Подсудимый сначала нервно покашливал в рукав и бледнел, но скоро тишина, общая монотонность и скука сообщились и ему. Он тупо-почтительно глядел на судейские мундиры, на утомленные лица присяжных и покойно мигал глазами. Судебная обстановка и Процедура, ожидание которых так томило его душу, когда он сидел в тюрьме, теперь подействовали на него самым успокоивающим образом. Он встретил здесь совсем не то, что мог ожидать. Над ним тяготело обвинение в убийстве, а между тем он не встретил здесь ни грозных лиц, ни негодующих взоров, ни громких фраз о возмездии, ни участия к своей необыкновенной судьбе; ни один из судящих не остановил на нем долгого, любопытного взгляда... Пасмурные окна, стены, голос секретаря, поза прокурора - всё это было пропитано канцелярским равнодушием и дышало холодом, точно убийца составлял простую канцелярскую принадлежность или судили его не живые люди, а какая-то невидимая, бог знает кем заведенная машинка...
Успокоившийся мужик не понимал, что к житейским драмам и трагедиям здесь так же привыкли и присмотрелись, как в больнице к смертям, и что именно в этом-то машинном бесстрастии и кроется весь ужас и вся безвыходность его положения. Кажется, не сиди он смирно, а встань и начни умолять, взывать со слезами к милосердию, горько каяться, умри он с отчаяния и - всё это разобьется о притупленные нервы и привычку, как волна о камень.
Когда секретарь кончил, председатель для чего-то погладил перед собою стол, долго щурил глаза на подсудимого и потом уж спросил, лениво двигая языком:
- Подсудимый, признаете ли вы себя виновным в том, что в вечер 9 июня убили вашу жену?
- Никак нет, - ответил подсудимый, поднимаясь и придерживая на груди халат.
Вслед за этим суд торопливо приступил к допросу свидетелей. Были допрошены две бабы, пять мужиков и урядник, производивший дознание. Все они, обрызганные грязью, утомленные пешим хождением и ожиданием в свидетельской комнате, унылые и пасмурные, показали одно и то же. Они показали, что Харламов жил со своею старухой "хорошо", как все: бил ее только тогда, когда напивался. 9-го июня, когда село солнце, старуха была найдена в сенях с пробитым черепом; около нее в луже крови валялся топор. Когда хватились Николая, чтобы сообщить ему о несчастии, его не было ни в избе, ни на улице. Стали бегать по селу и искать, избегали все кабаки и избы, но его не нашли. Он исчез и дня через два сам явился в контору, бледный, оборванный, с дрожью во всем теле. Его связали и посадили в холодную.
- Подсудимый, - обратился председатель к Харламову, - не можете ли вы объяснить суду, где вы находились в эти два дня после убийства?
- По полю ходил... Не евши, не пивши...
- Зачем же вы скрылись, если не вы убивали?
- Испужался... Боялся, чтоб не засудили...
- Ага... Хорошо, садитесь!
Последним был допрошен уездный врач, вскрывавший покойную старуху. Он сообщил суду всё, что помнил из своего протокола вскрытия и что успел придумать, идя утром в суд. Председатель щурил глаза на его новую, лоснящуюся черную пару, на щегольской галстук, на двигавшиеся губы, слушал, и в его голове как-то сама собою шевелилась ленивая мысль: "Теперь все ходят в коротких сюртуках, зачем же он сшил себе длинный? Почему именно длинный, а не короткий?"
Сзади председателя послышался осторожный скрип сапог. Это товарищ прокурора подошел к столу, чтобы взять какую-то бумагу.
- Михаил Владимирович, - нагнулся прокурор к уху председателя, - удивительно неряшливо этот Корейский вел следствие. Родной брат не допрошен, староста не допрошен, из описания избы ничего не поймешь...
- Что делать... что делать! - вздохнул председатель, откидываясь на спинку кресла. - Развалина... песочные часы!
- Кстати, - продолжал шептать товарищ прокурора: - обратите ваше внимание - в публике, на передней лавке, третий справа... актерская физиономия... Это местный денежный туз. Имеет около пятисот тысяч наличного капитала.
- Да? По фигуре незаметно... Что, голубушка, не сделать ли нам перерыв?
- Кончим следствие, тогда уж.
- Как знаете... Ну-с? - поднял председатель глаза на врача. - Так вы находите, что смерть была моментальная?
- Да, вследствие значительного повреждения мозгового вещества...
Когда врач кончил, председатель поглядел в пространство между прокурором и защитником и предложил:
- Не имеете ли что спросить?
Товарищ, не отрывая глаз от "Каина", отрицательно мотнул головой; защитник же неожиданно зашевелился и, откашлявшись, спросил:
- Скажите, доктор, по размерам раны можно ли бывает судить о... о душевном состоянии преступника? То есть я хочу спросить, размер повреждения дает ли право думать, что подсудимый находился в состоянии аффекта?
Председатель поднял свои сонные, равнодушные глаза на защитника. Прокурор оторвался от "Каина" и поглядел на председателя. Только поглядели, но ни улыбки, ни удивления, ни недоумения - ничего не выражали их лица.
- Пожалуй, - замялся врач, - если принимать в расчет силу, с какой... э-э-э... преступник наносит удар... Впрочем... извините, я не совсем понял ваш вопрос...
Защитник не получил ответа на свой вопрос, да и не чувствовал в нем надобности. Для него самого ясно было, что этот вопрос забрел в его голову и сорвался с языка только под влиянием тишины, скуки, жужжащей вентиляции.
Отпустив врача, суд занялся осмотром вещественных доказательств. Первым был осмотрен кафтан, на рукаве которого темнело бурое кровяное пятно. О происхождении этого пятна спрошенный Харламов показал:
- Дня за три до смерти старухи Пеньков своей лошади кровь бросал... Я там был, ну, известно, помогавши, и... и умазался...
- Однако Пеньков показал сейчас, что он не помнит, чтобы вы присутствовали при кровопускании...
- Не могу знать.
- Садитесь!
Приступили к осмотру топора, которым была убита старуха.
- Это не мой топор, - заявил подсудимый.
- Чей же?
- Не могу знать... У меня не было топора...
- Крестьянин одного дня не может обойтись без топора. И ваш сосед, Иван Тимофеич, с которым вы починяли сани, показал, что это именно ваш топор...
- Не могу знать, а только я, как перед богом (Харламов протянул вперед себя руку и растопырил пальцы)... как перед истинным создателем. И время того не помню, чтобы у меня свой топор был. Был у меня такой же, словно как будто поменьше, да сын потерял, Прохор. Года за два перед тем, как ему на службу идтить, поехал за дровами, загулял с ребятами и потерял...
- Хорошо, садитесь!
Это систематическое недоверие и нежелание слушать, вероятно, раздражили и обидели Харламова. Он замигал глазами и на скулах его выступили красные пятна.
- Как перед богом! - продолжал он, вытягивая шею. - Ежели не верите, то извольте сына Прохора спросить. Прошка, где топор? - вдруг спросил он грубым голосом, резко повернувшись к конвойному. - Где?
Это было тяжелое мгновение! Все как будто присели или стали ниже... Во всех головах, сколько их было в суде, молнией блеснула одна и та же страшная, невозможная мысль, мысль о могущей быть роковой случайности, и ни один человек не рискнул и не посмел взглянуть на лицо солдата. Всякий хотел не верить своей мысли и думал, что он ослышался.
- Подсудимый, говорить со стражей не дозволяется... - поспешил сказать председатель.
Никто не видел лица конвойного, и ужас пролетел по зале невидимкой, как бы в маске. Судебный пристав тихо поднялся с места и на цыпочках, балансируя рукой, вышел из залы. Через полминуты послышались глухие шаги и звуки, какие бывают при смене часовых.
Все подняли головы и, стараясь глядеть так, как будто бы ничего и не было, продолжали свое дело...
Некий философ сказал, что если бы почтальоны знали, сколько глупостей, пошлостей и нелепостей приходится им таскать в своих сумках, то они не бегали бы так быстро и наверное бы потребовали прибавки жалованья. Это правда. Иной почтальон, задыхаясь и сломя голову, летит на шестой этаж ради того, чтобы дотащить только одну строку: "Душка! Целую! Твой Мишка!", или же визитную карточку: "Одеколон Панталонович Подбрюшкин". Другой бедняга четверть часа звонится у двери, зябнет и томится, чтобы доставить по адресу скабрезное описание кутежа у капитана Епишкина. Третий, как угорелый, бегает по двору и ищет дворника, чтобы передать жильцу письмо, в котором просят "не попадаться, иначе я тебе в морду дам!" или же "поцеловать милых деточек, а Анюточку - с днем рожденья!" А поглядеть на них, так подумаешь, что они тащат самого Канта или Спинозу!
Один досужий Шпекин, любивший запускать глазенапа и узнавать "что новенького в Европе", составил некоторого рода статистическую табличку, являющуюся драгоценным вкладом в науку. Из этого продукта долголетних наблюдений видно, что в общем содержание обывательских писем колеблется, смотря по сезону. Весною преобладают письма любовные и лечебные, летом - хозяйственные и назидательно-супружеские, осенью - свадебные и картежные, зимою - служебные и сплетнические. Если же взять письма оптом за целый год и пустить в ход процентный метод, то на каждые сто писем приходится:
семьдесят два таких, которые пишутся зря, от нечего делать, только потому, что есть под рукой бумага и марка. В таких письмах описывают балы и природу, жуют мочалу, переливают из пустого в порожнее, спрашивают: "Отчего вы не женитесь?", жалуются на скуку, ноют, сообщают, что Анна Семеновна в интересном положении, просят кланяться "всем! всем!", бранят, что у них не бываете, и проч.;
пять любовных, из коих только в одном делается предложение руки;
четыре поздравительных;
пять, просящих взаймы до первой получки;
три ужасно надоедных, писанных женскою рукой и пахнущих женщиной; в этих рекомендуют "молодого человека" или просят достать что-нибудь вроде театральной контрамарки, новой книжки и т. п.; в конце извинение за то, что письмо написано неразборчиво и небрежно;
два, посылаемых в редакцию со стихами;
одно "умное", в котором Иван Кузьмич высказывает Семену Семеновичу свое мнение о Болгарском вопросе или о вреде гласности;
одно, в котором муж именем закона требует, чтобы жена вернулась домой для "совместного сожития";
два к портному с просьбой сшить новые брюки и подождать старый должок;
одно, напоминающее о старом долге;
три деловых и
одно ужасное, полное слез, мольбы и жалоб. "Сейчас умер папа" или "Застрелился Коля, поспешите!" и т. д.
ПРЕДЛОЖЕНИЕ
(Рассказ для девиц)
Валентин Петрович Передеркин, молодой человек приятной наружности, одел фрачную пару и лакированные ботинки с острыми, колючими носками, вооружился шапокляком и, едва сдерживая волнение, поехал к княжне Вере Запискиной...
Ах, как жаль, что вы не знаете княжны Веры! Это милое, восхитительное создание с кроткими глазами небесно-голубого цвета и с шёлковыми волнистыми кудрями.
Волны морские разбиваются об утес, но о волны ее кудрей, наоборот, разобьется и разлетится в прах любой камень... Нужно быть бесчувственным балбесом, чтобы устоять против ее улыбки, против неги, которою так и дышит ее миниатюрный, словно выточенный бюстик. Ах, какою надо быть деревянной скотиной, чтобы не чувствовать себя на верху блаженства, когда она говорит, смеется, показывает свои ослепительно белые зубки!
Передеркина приняли...
Он сел против княжны и, изнемогая от волнения, начал:
- Княжна, можете ли вы выслушать меня?
- О да!
- Княжна... простите, я не знаю, с чего начать... Для вас это так неожиданно... Экспромтно... Вы рассердитесь...
Пока он полез в карман и доставал оттуда платок, чтобы отереть пот, княжна мило улыбалась и вопросительно глядела на него.
- Княжна! - продолжал он. - С тех пор, как я увидел вас, в мою душу... запало непреодолимое желание... Это желание не дает мне покоя ни днем, ни ночью, и... я если оно не осуществится, я... я буду несчастлив.
Княжна задумчиво опустила глаза. Передеркин помолчал и продолжал:
- Вы, конечно, удивитесь... вы выше всего земного, но... для меня вы самая подходящая...
Наступило молчание.
- Тем более, - вздохнул Передеркин, - что мое имение граничит с вашим... я богат...
- Но... в чем дело? - тихо спросила княжна.
- В чем дело? Княжна! - заговорил горячо Передеркин, поднимаясь. - Умоляю вас, не откажите... Не расстройте вашим отказом моих планов. Дорогая моя, позвольте сделать вам предложение!
Валентин Петрович быстро сел, нагнулся к княжне и зашептал:
- Предложение в высшей степени выгодное!.. Мы в один год продадим миллион пудов сала! Давайте построим в наших смежных имениях салотопенный завод на паях!
Княжна подумала и сказала:
- С удовольствием...
А читательница, ожидавшая мелодраматического конца, может успокоиться.
Первый час ночи. Перед дверью Марьи Петровны Кошкиной, старой девы-акушерки, останавливается высокий господин в цилиндре и в шинели с капюшоном. В осенних потемках не отличишь ни лица, ни рук, но уже в манере покашливать и дергать за звонок слышится солидность, положительность и некоторая внушительность. После третьего звонка отворяется дверь и показывается сама Марья Петровна. На ней, поверх белой юбки, наброшено мужское пальто. Маленькая лампочка с зеленым колпаком, которую она держит в руках, красит в зелень ее заспанное весноватое лицо, жилистую шею и жидкие рыжеватые волосики, выбивающиеся из-под чепца.
- Могу ли я видеть акушерку? - спрашивает господин.
- Я-с акушерка. Что вам угодно?
Господин входит в сени, и Марья Петровна видит перед собой высокого, стройного мужчину, уже не молодого, но с красивым, строгим лицом и с пушистыми бакенами.
- Я коллежский асессор Кирьяков, - говорит он. - Пришел я просить вас к своей жене. Только, пожалуйста, поскорее.
- Хорошо-с... - соглашается акушерка. - Я сейчас оденусь, а вы потрудитесь подождать меня в зале.
Кирьяков снимает шинель и входит в залу. Зеленый свет лампочки скудно ложится на дешевую мебель в белых заплатанных чехлах, на жалкие цветы, на косяки, по которым вьется плющ... Пахнет геранью и карболкой. Стенные часики тикают робко, точно конфузясь перед посторонним мужчиной.
- Я готова-с! - говорит Марья Петровна, входя минут через пять в залу, уже одетая, умытая и бодрая. - Поедемте-с!
- Да, надо спешить... - говорит Кирьяков. - Между прочим, не лишний вопрос: сколько вы возьмете за труды?
- Я, право, не знаю... - конфузливо улыбается Марья Петровна. - Сколько дадите...
- Нет, я этого не люблю, - говорит Кирьяков, холодно и неподвижно глядя на акушерку. - Договор лучше денег. Мне не нужно вашего, вам не нужно моего. Во избежание недоразумений, нам разумнее уговориться заранее.
- Я, право, не знаю... Определенной цены нет.
- Я сам тружусь и привык ценить чужой труд. Несправедливости я не люблю. Для меня одинаково будет неприятно, если я вам не доплачу или если вы с меня потребуете лишнее, а потому я настаиваю на том, чтобы вы назвали вашу цену.
- Ведь цены разные бывают!
- Гм!.. Ввиду ваших колебаний, которые мне непонятны, я сам должен назначить цену. Дать вам я могу два рубля.
- Что вы, помилуйте!.. - говорит Марья Петровна, краснея и пятясь назад. - Мне даже совестно... Чем два рубля брать, так я уж лучше даром. Извольте, за пять рублей...
- Два рубля, ни копейки больше. Вашего мне не нужно, но и лишнее платить я не намерен.
- Как вам угодно-с, но за два рубля я не поеду...
- Но по закону вы не имеете права отказываться.
- Извольте, я задаром поеду.
- Даром я не хочу. Каждый труд должен быть вознаграждаем. Я сам тружусь и понимаю...
- За два рубля не поеду-с... - кротко заявляет Марья Петровна. - Извольте, задаром...
- В таком случае очень жалею, что напрасно обеспокоил... Честь имею кланяться.
- Какие вы, право... - говорит акушерка, провожая Кирьякова в переднюю. - Если уж вам так угодно, то извольте, я за три рубля поеду.
Кирьяков хмурится и думает целых две минуты, сосредоточенно глядя на пол, потом говорит решительно "нет!" и выходит на улицу. Удивленная и сконфуженная акушерка запирает за ним дверь и идет к себе в спальню.
"Красивый, солидный, но какой странный, бог с ним..." - думает она, ложась.
Но не проходит и получаса, как опять звонок; она поднимается и видит в передней того же Кирьякова.
- Удивительные беспорядки! - говорит он. - Ни в аптеке, ни городовые, ни дворники, никто не знает адресов акушерок, и таким образом я поставлен в необходимость согласиться на ваши условия. Я дам вам три рубля, но... предупреждаю, что, нанимая прислугу и вообще пользуясь чьими-либо услугами, я заранее условливаюсь, чтобы при расплате не было разговоров о прибавках, на чай и проч. Каждый должен получать свое.
Марья Петровна не долго слушала Кирьякова, но уже чувствует, что он надоел ей, опротивел, что его ровная, мерная речь тяжестью ложится ей на душу. Она одевается и выходит с ним на улицу. В воздухе тихо, но холодно и так пасмурно, что даже фонарные огни еле видны. Под ногами всхлипывает слякоть. Акушерка всматривается и не видит извозчика...
- Вероятно, недалеко? - спрашивает она.
- Недалеко, - угрюмо отвечает Кирьяков.
Проходят один переулок, другой, третий... Кирьяков шагает, и даже в походке его сказывается солидность и положительность.
- Какая ужасная погода! - заговаривает с ним акушерка.
Но он солидно молчит и заметно старается идти по гладким камням, чтобы не испортить калош. Наконец, после долгой ходьбы, акушерка входит в переднюю; оттуда видна большая, прилично убранная зала. В комнатах, даже в спальне, где лежит роженица, ни души... Родственников и старух, которыми на всяких родинах хоть пруд пруди, тут не видно. Мечется, как угорелая, одна только кухарка с тупым, испуганным лицом. Слышны громкие стоны.
Проходит три часа. Марья Петровна сидит у кровати роженицы и шепчет о чем-то. Обе женщины уже успели познакомиться, узнали друг друга, посудачили, поахали...
- Вам нельзя говорить! - тревожится акушерка, а сама так и сыплет вопросами.
Но вот открывается дверь, и тихо, солидно входит в спальню сам Кирьяков. Он садится на стул и поглаживает бакены. Наступает молчание... Марья Петровна робко поглядывает на его красивое, но бесстрастное, деревянное лицо и ждет, когда он начнет говорить. Но он упорно молчит и о чем-то думает. Не дождавшись, акушерка решается сама начать разговор и произносит фразу, какую обыкновенно говорят на родинах:
- Ну, вот и слава богу, одним человеком на этом свете больше!
- Да, приятно, - говорит Кирьяков, сохраняя деревянное выражение лица, - хотя, впрочем, с другой стороны, чтобы иметь лишних детей, нужно иметь лишние деньги. Ребенок не родится сытым и одетым.
На лице у роженицы показывается виноватое выражение, точно она произвела на свет живое существо без позволения или из пустой прихоти. Кирьяков со вздохом поднимается и солидно выходит.
- Какой он у вас, бог с ним... - говорит акушерка роженице. - Строгий такой и не улыбнется...
Роженица рассказывает, что он у нее всегда такой... Он честен, справедлив, рассудителен, разумно экономен, но всё это в таких необыкновенных размерах, что простым смертным делается душно. Родня разошлась с ним, прислуга не живет больше месяца, знакомых нет, жена и дети вечно напряжены от страха за каждый свой шаг. Он не дерется, не кричит, добродетелей у него гораздо больше, чем недостатков, но когда он уходит из дому, все чувствуют себя здоровее и легче. Отчего это так, роженица и сама не может понять.
- Нужно тазы вычистить хорошенько и поставить их в кладовую, - говорит Кирьяков, опять входя в спальню. - Эти флаконы тоже нужно спрятать: пригодятся.
То, что он говорит, очень просто и обыкновенно, но акушерка почему-то чувствует оторопь. Она начинает бояться этого человека и вздрагивает всякий раз, когда слышит его шаги. Утром, собираясь уходить, она видит, как в столовой маленький сын Кирьякова, бледный стриженый гимназист, пьет чай... Против него стоит Кирьяков и говорит своим мерным, ровным голосом:
- Ты умеешь есть, умей же и работать. Ты вот сейчас глотнул, но не подумал, вероятно, что этот глоток стоит денег, а деньги добываются трудом. Ты ешь и думай...
Акушерка глядит на тупое лицо мальчика, и ей кажется, что даже воздуху тяжело, что еще немного - и стены упадут, не вынося давящего присутствия необыкновенного человека. Не помня себя от страха и уже чувствуя сильную ненависть к этому человеку, Марья Петровна берет свои узелки и торопливо уходит.
На полдороге она вспоминает, что забыла получить свои три рубля, но, постояв немного и подумав, машет рукой и идет дальше.
Утром, когда я, встав от сна, стою перед зеркалом и надеваю галстух, ко мне тихо и чинно входят теща, жена и свояченица. Они становятся в ряд и, почтительно улыбаясь, поздравляют меня с добрым утром. Я киваю им головой и читаю речь, в которой объясняю им, что глава дома - я.
- Я вас, ракалии, кормлю, пою, наставляю, - говорю я им, - учу вас, тумбы, уму-разуму, а потому вы обязаны уважать меня, почитать, трепетать, восхищаться моими произведениями и не выходить из границ послушания ни на один миллиметр, в противном случае... О, сто чертей и одна ведьма, вы меня знаете! В бараний рог согну! Я покажу вам, где раки зимуют! и т. д.
Выслушав мою речь, домочадицы выходят и принимаются за дело. Теща и жена бегут в редакции со статьями: жена в "Будильник", теща в "Новости дня" к Липскерову. Свояченица садится за переписку начисто моих фельетонов, повестей и трактатов. За получением гонорара посылаю я тещу. Если издатель платит туго, угощает "завтраками", то, прежде чем посылать за гонораром, я три дня кормлю тещу одним сырым мясом, раздразниваю ее до ярости и внушаю ей непреодолимую ненависть к издательскому племени; она, красная, свирепая, клокочущая, идет за получкой, и - не было случая, чтобы она возвращалась с пустыми руками. На ее же обязанности лежит охранение моей особы от назойливости кредиторов. Если кредиторов много и они мешают мне спать, то я прививаю теще бешенство по способу Пастера и ставлю ее у двери: ни одна шельма не сунется!
За обедом, когда я услаждаю себя щами и гусем с капустой, жена сидит за пианино и играет для меня из "Боккачио", "Елены" и "Корневильских колоколов", а теща и свояченица пляшут вокруг стола качучу. Той, которая особенно мне угождает, я обещаю подарить книгу своего сочинения с авторским факсимиле и обещания не сдерживаю, так как счастливица в тот же день каким-нибудь поступком навлекает на себя мой гнев и таким образом теряет право на награду. После обеда, когда я кейфую на диване, распространяя вокруг себя запах сигары, свояченица читает вслух мои произведения, а теща и жена слушают.
- Ах, как хорошо! - обязаны они восклицать. - Великолепно! Какая глубина мысли! Какое море чувства! Восхитительно!
Когда я начинаю дремать, они садятся в стороне и шепчутся так громко, чтобы я мог слышать:
- Это талант! Нет, это - необыкновенный талант! Человечество многое теряет, что не старается понять его! Но как мы, ничтожные, счастливы, что живем под одной крышей с таким гением!
Если я засыпаю, то дежурная садится у моего изголовья и веером отгоняет от меня мух.
Проснувшись, я кричу:
- Тумбы, чаю!
Но чай уже готов. Мне подносят его и просят с поклоном:
- Кушайте, отец и благодетель! Вот варенье, вот крендель... Примите от нас посильный дар...
После чая я обыкновенно наказываю за проступки против домашнего благоустройства. Если проступков нет, то наказание зачитывается в счет будущего. Степень наказания соответствует величине проступка.
Так, если я недоволен перепиской, качучей или вареньем, то виновная обязана выуч