появилось ни одной подписи под статьями, можно предположить, что, например, автором очерков о Турции был Михаил Вронченко, переводчик Шекспира и автор книги "Обозрение Малой Азии".
В некоторых статьях на страницах "Памятника искусств" угадываются взгляды Александра Баласогло. Например, в "Кратком обозрении древней и новейшей живописи". В этой статье утверждалось, что с конца минувшего века (то есть со времени Великой французской революции) "искусства получают новую цель, новое направление; служат средством распространения и обобщения идей; звание художника возвышается; для него является потребность быть не только рисовальщиком и маляром в тесном кругу мифологического искусства, но современно образованным человеком". Революция 1830 года во Франции "вызвала стремление искусства к народности", а последующий период реставрации монархии - "безмерное распространение вкуса средних веков". Автор статьи (то есть, видимо, Баласогло) писал: "Искусство есть всегда выражение состояния общества..."
И, в сущности, эта же мысль утверждалась в статье "Дант Алигьери": "Страсти Данта были страстями целой Италии; его заблуждения - заблуждениями того времени; самое то, что называют в нем безумием, было безумием средних веков".
Жена ждала ребенка, а ежемесячных ста рублей от Фишера никак не могло быть достаточно, чтобы содержать семью. Но столь тошной была теперь для Александра Баласогло перспектива службы опять где-то в департаменте, что не хотел он соглашаться ни на какую канцелярскую должность иначе, как при условии, что будет "хоть полнедели очищаться для себя", для своей литературной работы.
Надежды на литературный заработок гасли, не успев разгореться. "Мои статьи или возвращали, - вспоминал он несколько лет спустя, - или затеривали, только всегда с одной и той же песней, что не соответствуют плану, цели, тону журнала; переводов не давали, отзываясь тем, что переводчиков как собак... Но сверх всего этого иные даже заказывали мне статьи сами, упрашивая и улелеивая меня всячески, и, когда я приносил, например, переводы, стоившие мне целых месяцев усидчивой работы, у меня брали их с пожиманиями рук, чуть-чуть не с лобызаниями, расхваливая при свидетелях до небес и обещая при тех же свидетелях деньги - когда? - завтра! Это завтра не наступило еще и поныне..."
И вот в то время, когда он так искал заработка, его добрый товарищ (они знали друг друга еще на Черном море), морской офицер Василий Завойко, взялся хлопотать за него через родственников и знакомых. Благодаря этим хлопотам Баласогло был приглашен на прием к Сенявину, директору Азиатского департамента министерства иностранных дел. "Я... бросился к нему, как к спасителю, - рассказывает Баласогло. - Но он, поговоря со мною час, выразил самым прискорбным для меня образом, в каких-то язвительных блистаниях глаз и своих белых зубов и злорадных шуточках, достойных души О. И. Сенковского, что-де вам у нас нечего будет делать: "Для вашего ума нет у нас поприща; а ступайте-ка вы в министерство народного просвещения, вот, например, хоть в Казанский университет, да кончите там курс, да тогда оно вас и пошлет путешествовать; или - если не то - я попрошу Василия Алексеевича Перовского, может быть, он возьмет вас к себе в Оренбургскую пограничную комиссию?" Ясно было, что он не хочет понять, что я, беспокоя его, просил его или дать мне место в Азиатском департаменте с тем, чтобы я мог доучиться восточным языкам, пользуясь только досугом и книгами Института восточных языков, потому что в профессорах этого похвального странноприимного дома мне не было решительно никакой надобности, или прямо, если будет возможность и его великодушие, отправить меня в любую миссию на самый Восток, а не в глушь, в Оренбург, где меня, как чиновника, могут затереть в порошинку... Я отказался и от Казани, и от Оренбурга, а великодушный херувим - директор - наотрез отказал мне и от своего департамента и от своих дверей..."
В январе 1841 года Александр Баласогло вынужден был ухватиться за самую маленькую должность в архиве министерства иностранных дел.
Летом у него родился сын, его назвали Владимиром.
"Памятник искусств и вспомогательных знаний" выпускался отдельными тетрадями. Откликов не пришлось долго ждать.
Первой отозвалась "Художественная газета" - она выражала отношение к "Памятнику искусств" в кругах петербургских художников. Отзыв был хвалебный: "издание красивое", "утонченного вкуса"...
По-другому отозвался в журнале "Отечественные записки" самый выдающийся критик - Белинский: "Дивное явление! Что ты такое? - Книга, тетрадь, табакерка, салфетка, шкап, сундук?... Ничего не понимаем... Почему ж это "Памятник искусств"?... Картинки, очерки и политипажи все прекрасны, печать чудесная, бумага славная, все хорошо; недостает изданию - толка и смысла".
Просветительских задач "Памятника искусств" Белинский не угадал. Этому не приходится удивляться: общая цель издания терялась в пестроте и разнохарактерности публикуемых материалов. Когда вышли из печати очередные тетради, критик утвердился в своем мнении: ""Памятник искусств" тоже по-прежнему продолжает быть, назло здравому смыслу, сфинксовой загадкой, для разрешения которой нужен Эдип".
С другой стороны, на страницах журнала "Современник" его редактор Плетнев назвал "Памятник искусств" "полезнейшим предприятием". Он же позднее отмечал: "В Памятнике нас изумили характеристики некоторых художников. Они показывают такое знание дела, содержат такие верные и тонкие замечания, что ни литераторами, ни художниками не должны быть пропущены равнодушно".
В 1842 году тетради "Памятника искусств" выходили уже с большими перебоями. В конце года на них снова обратил внимание Белинский в "Отечественных записках": ""Памятник искусств"! Так он еще здравствует, а мы думали, что он давно уже скоропостижно умер! Бедный, ему суждено умирать медленною, постепенною смертью, чахнуть понемногу... Странна судьба этого издания: родилось оно без головы, рук и ног, самое туловище его навсегда осталось тайною для библиографических зоологов, - и ко всему этому оно родилось еще со злою чахоткою в груди... Боже мой, да это хаос, вавилонское столпотворение!"
Через год Белинский высказался в журнале еще резче: "Итак, это дикое издание еще живо, еще продолжается!... Составитель "Памятника искусств" напоминает собою ноздревского повара (в "Мертвых душах"), который руководствовался больше вдохновением и клал первое, что попадалось под руку..."
Можно себе представить, с каким огорчением читал эти отзывы Баласогло, который был усердным читателем "Отечественных записок" и восторгался многим, что печаталось в этом журнале: "Письмами из-за границы" Анненкова, повестями Одоевского, статьями самого Белинского о Гоголе...
Конечно, и Норев, и Баласогло относились к составлению "Памятника искусств" куда серьезнее, чем ноздревский повар, который, как известно, считал: "было бы горячо, а вкус какой-нибудь, верно, выйдет". Но у них получалось даже не горячо, потому что социальные, острые проблемы вообще не ставились в "Памятнике искусств"...
Издание не давало прибыли Фишеру, и он, понятно, решил его прекратить. Баласогло вспоминает: "Фишер был круглый невежда в науках и теории искусств, но в практике тонкий и мелочный знаток. В последнем точка соприкосновения была прочная, ненарушимая; но в первом - никакой; и мы должны были его оставить, убив - я почти два, а Норев около трех лет..."
Теперь Александр Пантелеевич Баласогло ходил на службу в министерство иностранных дел, на Дворцовую площадь. Министерство занимало половину здания Главного штаба - ту половину, что боковым фасадом обращена к набережной Мойки.
"Скрепив сердце, - вспоминает он, - я рассудил, что если примусь... за архивные дела министерства иностранных дел не как чиновник, которого вся утопия состоит в том, чтобы только скорее ударило 3 часа, а вся деятельность в чтении "Пчелы" или "С.-Петербургских ведомостей" и поглядывании, через час по ложке, то на директора, то на часы; но как человек любознательный и логический, - авось, может быть, что-нибудь и удастся сделать такого, за что уже нельзя будет не послать на Восток! А рассудив, и принялся за работу. Видя мое усердие и усидчивость, смело могу сказать, небывалые в этом архиве, начальство мало-помалу сделалось ко мне, хотя и не слишком жарко, однако же не в пример другим доверчиво".
После первого года работы он представил начальству план разбора дел в архиве. Управляющий архивом Лашкарев этот план весьма одобрил и поручил архивариусу Баласогло разбор всех азиатских дел.
"...Я спал и бредил разбором азиатских дел... - рассказывает Баласогло, - приходил почти каждое воскресенье на целое утро, особенно пользуясь годовыми праздниками, и на просторе, один-одинешенек рылся и зачитывался, а потом часто целые ночи напролет соображал, в бессонницах, куда следует то, куда другое... словом, я не разбирал, а воссоздавал дела, как художник какую-нибудь древнюю статую или здание, разбросанное в мельчайших обломках. И сказать правду, как художник, я высоко награжден за свой нерукотворный труд; я восстановлял целые ряды событий... Я странствовал по всему Востоку со всеми посольствами и агентами, со всеми кораблями и караванами, со всеми армиями, отрядами и учеными экспедициями". Ах, если б не только в воображении, но и наяву!..
Первые несколько лет после женитьбы Александр Пантелеевич жил на Петербургской стороне. Наконец он решил снять квартиру ближе к центру города, на Знаменской улице.
У него уже было трое детей: в 1843 году родился второй сын, Борис, в 1844-м - дочь Ольга.
Об этом времени Александр Пантелеевич вспоминал: "Моя жена... терпя со мною и детьми такую нужду, что мы часто питались с ней по целым неделям или одними макаронами, сваренными ею же дни на два, или одним куском окорока, или яйцами всмятку и более ничем... решилась меня не слушать и перезаложила все и свои и мои вещи без моего ведома, так как я ей решительно этого не дозволял, зная, что заложено, то уже и просрочено, а следовательно, и пропало. Оставались одни заветные: гранаты рублей на 100 - подарок моей матери, перстень с бриллиантом - рублей в 350 ассигнациями..." Так вот эти гранаты и перстень Мария Кирилловна втайне от мужа отнесла к ростовщику. Когда наконец появилась возможность выкупить драгоценности, заклад уже был просрочен, и гранаты и перстень ростовщик отказался возвратить. "Не зная, что делать, и боясь мне открыться, - вспоминал потом Александр Пантелеевич, - она обратилась к моему сослуживцу, тогда титулярному советнику. Войцеховскому, который, будучи ко мне расположен, часто ей и мне говаривал, что везде имеет связи и всегда готов на услуги друзьям, что он весьма часто и оправдывал на деле. Войцеховский, уверяя, что это дело пустое, стоит только обратиться к его приятелю, полковнику корпуса жандармов Станкевичу, и тот так благороден и так ревностен к истреблению всяких подобных мерзостей, что сию же минуту сделает суд и расправу, увлек ее к полковнику Станкевичу, к нему на квартиру. Полковник рассыпался в любезностях, обещаниях, но ничего не делал. Войцеховский отговорился недосугом и снарядил жену одну к полковнику Станкевичу по известной ей уже дороге. Тот по-прежнему рассыпался в любезностях и извинениях и наконец в шутку начал рассказывать, что эти вещи вздор, стоит об них хлопотать! "Вы, сударыня, так молоды, так прекрасны, вам ли заниматься такими прозаическими вещами, вы можете иметь независимое содержание..."". В общем, он предложил ей стать его любовницей.
Предложение жандармского полковника не было чем-то из ряда вон выходящим, пример своим подчиненным подавал сам управляющий Третьим отделением Дубельт (в свои пятьдесят с лишним лет он ездил на интимные свидания с воспитанницами театральной школы, и тогда же, как рассказывает в воспоминаниях артистка Шуберт, директор императорских театров рекомендовал ей пойти на содержание к Дубельту).
Потом, оправдываясь перед мужем, Мария Кирилловна утверждала, что притязания полковника Станкевича она отвергла. Однако этот ее тайный визит к нему не оказался последним, она пошла одна к Станкевичу в третий и в четвертый раз...
Как бы то ни было, жандармский полковник не помог ей вернуть драгоценности от ростовщика, и она вынуждена была со слезами признаться мужу, что гранаты и перстень утрачены безвозвратно.
Возмущенный до глубины души, Александр Пантелеевич почувствовал себя унизительно обманутым. Он уже раньше с горестью замечал склонность молодой жены своей ко лжи и притворству. И теперь не был уверен, что она осталась ему верна - черт ее носил к Станкевичу! "Я требовал от Войцеховского, - вспоминал потом Александр Пантелеевич, - чтоб он доказал мне, что он мне приятель, сослуживец, честный человек и прочее, и спросил Станкевича, чего он от меня хочет: чтоб я дал ему публично пощечину или чтоб проколол ему брюхо ножом? Но Войцеховский сказал мне на всю мою белую горячку: "Что ж делать, mon frere, я сам уже заметил, что он подлец! Полно горячиться! Ведь мы не в Италии, и не в Испании, и не на Востоке!.." Вещи, разумеется, пропали; Станкевич, к счастью, нигде мне не попадался, хотя я и хотел учинить над ним славный скандал посреди самого дворянского собрания; но так как таскаться по собраниям довольно накладно, а в церкви было бы уже слишком неистово, я мало-помалу остыл и потом совершенно пренебрег и человеком, и его поступком...
Кому ж тут жаловаться?.."
Корабли всего света, снимайтесь с якоря!
- я сейчас буду к вам. Пароходы - разводите,
пускайте пары! - я еду, еду!.. Паровозы,
дилижансы, омнибусы - стойте, стойте,
не отправляйтесь так рано, я тороплюсь,
я бегу... Эй, извозчик!.. Вези меня - в мир!..
Вези куда-нибудь, куда хочешь, куда глаза
глядят, только вон отсюда, вон из этого
гроба моей недорезанной юности!..
Давно уже задумывался он обо всем, что творилось вокруг, и теперь его мучила мысль, что в России близится какая-то катастрофа. Видел, говоря его словами, "бессилие власти к одолению бесчисленных беспорядков и злоупотреблений". Видел недовольство и ожесточение народа. "Я миллион раз... - писал впоследствии Баласогло, - всюду и всегда слыхивал от всех сословий одно выражение, в более или менее разнообразных вариациях: "А как его-то, нашего батюшку [то есть царя], министры-то обманывают, и бога они не боятся! Ну уж когда же нибудь они дождутся, что их господь покарает! Отольются волку да овечьи слезки!.." Я этих откровений не вызывал, не искал, не выпытывал: они сами пролетали мимо моих ушей... как стон и вой вдали нещадно колотимой собаки".
Он ждал бури, убежден был в ее неизбежности, но его страшило, что вот появятся на Руси новые Разины и Пугачевы. Воображению рисовались картины, когда "ораторы будут призывать народ к резне" и когда "будут свирепствовать одни демагоги, которых в свою очередь каждый день будут стаскивать с бочек и расшибать о камень; о писателях тут уже не будет и помину, потому что все они гуртом будут перерезаны в виде бар и чиновников... Чем же помочь этой страшной беде... Кричать о ней? - посадят в крепость; писать? - ценсура, гауптвахта и опять же крепость..." Но писатель - "гражданин, как и все; он на своем поприще должен быть тот же воин и идти напролом, на приступ, в рукопашную схватку!"
Ныне писатель, думал он, должен действовать во имя просвещения, всеобщего и подлинного. Только оно может помочь народу без пролития крови вырваться из тьмы крепостного рабства...
Баласогло решил искать "путей и средств к основанию издания, в котором бы никакая ценсура не могла бы ни к чему привязаться, а между тем всякая живая душа нашла себе отрадную мысль". В дальнейшем он мечтал "пустить в общество целый круг всемирных идей, дать ему в руки целый свод учебников..."
Первым делом он составил проект учреждения книжного склада с магазином, общедоступной библиотекой для чтения и, главное, с типографией.
"Мир стоит у дверей ученого и ждет, голодный, холодный и оборванный, конца его занятий... - писал Баласогло. - Следовательно, ученый обязан, если не хочет быть тунеядцем, положить свое созерцание на бумагу для общего сведения.
Но вот он это и сделал... Остается только обнародовать то, что он написал... И что же? Это-то в своей сущности простое дело в обществе обращается в самое трудное". Литераторам и ученым нужно поэтому самим открыть, - "так сказать, издавальню книг" и расположить читающую публику "к приобретению всех достойных литературных произведений, какие при существующем порядке или, лучше сказать, беспорядке вещей не могут до нее доходить". Если новому сообществу "удастся совершить свой подвиг хотя вполовину" и "если оно спасет от загноя в застое хоть одно гениальное дарование, если оно издаст хоть одно сочинение по спросу века и возрасту России, - оно будет уже вознаграждено за все свои потери, за все думы, за все бессонницы, за все жертвы и траты!.."
И сколь прискорбно видеть, что в то время, как "народ погибает, выдираясь в люди, в тяжких работах, среднее сословие, ученые, чиновники, почетные граждане, купцы, офицерство бьется с утра до вечера, с вечера до утра в карты, гордится тем, что огуряется от службы и собственного дела, или лежит по своим берлогам, не веруя ни в просвещение, ни в Россию, ни в человечество и ровно ничего не смысля во всем том, что происходит в мире, вне его берлоги".
Если говорить кратко и напрямик, "пора учить Россию, учась...".
Но к кому обращаться с таким проектом?
Едва ли не единственным известным литератором, которого Баласогло некогда посещал, пока совершенно в нем не разочаровался, был Николай Иванович Греч, - не идти же снова к этому цинику: Греч охотнее утопит ближнего, нежели подаст ему руку...
Баласогло стал искать новых знакомств. Он встретился с молодыми поэтами Сергеем Дуровым и Александром Пальмом, первый служил в канцелярии Морского министерства, второй был прапорщиком лейб-гвардии Егерского полка. Оба уже печатались изредка, Александр Пантелеевич проникся к ним симпатией; уже случалось - в общей квартирке Дурова и Пальма - проводил с ними ночи напролет в разговорах о поэзии, о российской словесности.
Теперь Баласогло бывал также в доме художника Николая Аполлоновича Майкова, в старших сыновьях которого уже виделся незаурядный литературный талант: Аполлон был автором всеми замеченного сборника стихотворений, Валериан - умным и тонким критиком. В семье Майковых частыми гостями были литераторы: молчаливый и застенчивый Иван Александрович Гончаров, известный поэт Бенедиктов, молодой критик Дудышкин.
У Майковых Баласогло познакомился с Михаилом Васильевичем Буташевичем-Петрашевским. Этого на редкость живого, общительного и деятельного человека он мог видеть и раньше, так как оба они ходили на службу в министерство иностранных дел. По пятницам у Петрашевского, в его доме на Покровской площади в окраинной Коломне, собирались друзья, почти все такие же молодые, как он сам, и в их числе Валериан Майков, заинтересовавшийся тогда планами и замыслами Баласогло. В одну из пятниц у Петрашевского Александр Пантелеевич прочел вслух свой проект.
Но чтобы осуществить проект, недостаточно было сочувственного отношения единомышленников и друзей. Требовались немалые деньги. А где их было взять? Уговорили одного богатого купца, уверив его в прибыльности предприятия. Обсуждали практическую сторону дела, и уже казалось - вот-вот оно осуществится...
Но не осуществилось - "единственно по раздумью, - писал впоследствии Баласогло, - какое нагнали неизвестные мне отсоветчики главному члену предполагавшейся компании, вильманстрандскому 1-й гильдии купцу Татаринову...". Ясно, что "отсоветчиками" были люди коммерческие, знавшие неприбыльность литературного дела и его сложность в условиях все тяжелеющей цензурной стесненности печати.
Цензор Никитенко писал тогда в своем дневнике: "Министр Уваров страшно притесняет журналы. На днях "Литературной газете" не позволено... переставлять статьи с одного места на другое, например печатать повести под чертой, в виде фельетона... Конечно, всему этому можно привести важные государственные причины. У нас чрезвычайно богаты на государственные причины. Если б вам запретили согнать муху с носа, это по государственным причинам".
Вынужденный оставить и спрятать в стол проект "издавальни книг", Баласогло счел своим святым долгом собственными силами делать что только возможно во имя просвещения народа.
Он написал книжку - руководство по грамматике, объясняющее, в каких словах надо ставить букву ять. Эта буква была особой сложностью русской грамоты, постоянным затруднением для людей малограмотных и лишенных доступа к серьезному образованию.
Рассказывали, что император Николай, как-то встретив на улице Греча, спросил этого признанного знатока грамматики:
- Скажи, пожалуйста, Греч, чему служит в русской азбуке буква ять?
- Она служит, ваше величество, - ответил Греч, - как знак отличия грамотных от неграмотных.
Ответ Греча стал широко известен и казался примером остроумия и находчивости...
И вот Баласогло постарался написать о злополучной букве ять общедоступную книжку. Рассказал о происхождении этой буквы, о ее произношении в былые времена. Составил словарь корней и перечень слов с буквой ять. Оговаривался, что перечень этот неполный, так как словообразование - процесс бесконечный: "Всякий живой писатель может завтра же пустить в ход целый ряд слов, до него совершенно неизвестных..." В предисловии Баласогло писал: "Любознательный допытчик увидит тут, что правильно говорить и писать можно только тогда, когда ознакомишься со всем естествознанием языка, развивающегося в бесконечность, как лес сосен, дубов и кедров - из немногих первобытных корней или, лучше сказать, семян, которым суждено было развернуться при таких или таких условиях и посторонних влияниях, в роскошную, многоветвистую, многолиственную жизнь..."
Он начал также новое сочинение - "Об изложении наук", где писал о себе в третьем лице - "душа". Этой душе "надо было сначала видеть мир, чтобы избрать в нем себе дорогу, - сперва изучить его во всех видах и явлениях, - обозреть его одним взором с высоты воззрений современного человечества и уж потом прокладывать в нем несозданный путь...
- Но кто ее просит лезть куда не приказано?
Призвание!.."
Баласогло сознавал: круг читателей, на которых он может рассчитывать, - узок. Среди людей грамотных, в большинстве своем чиновников, - засилье "лавроносцев невежества"; жизнь им представляется окончательно устроенной в соответствии с табелью о рангах. Ты чувствуешь себя "лабиринтожилом и лабиринтоведом", а они в бытие своем никакого лабиринта и не замечают - так зачем же им искать выхода? Ты берешься размышлять над учеными книгами, но ведь твоих комментариев никто не ждет!
Александр Пантелеевич писал саркастически: "...куда уж нашему брату пускаться на рассказы, да еще и на ученые!.. Взял книгу - взглянул - соврал что... Смеются? Ну и довольно! Бери другую или убирайся домой, в свое логовище... А не то и писателя, и критика, и ученого усадят в преферанс с каким-нибудь откупщиком во французском фраке, который на нем, как седло на корове, или с заштатным превосходительством, которое на одно ухо недослышит и на оба не домыслит..."
Баласогло писал о том, что, когда человек вступает в мир, ему надо действовать по своему призванию. Человек, жаждущий знаний, начинает познавать мир через учебные книги и всякого рода энциклопедические издания, но они дают ему лишь груду информации без осмысления теоретических основ. Баласогло писал о том, что в науках насущна именно основа, корень, общий глубокий смысл. Рукопись разбухала, автор увязал в частностях, в разбоpax отдельных ученых увесистых книг, и не видно было, когда же сей труд удастся закончить...
Друг его, Норев, долго ждал себе, как архитектору, настоящей работы, и вот в начале 1846 года ему наконец-то повезло. В Академии художеств было решено поручить Нореву составить проект восстановления полуразрушенного древнего христианского храма на черноморском берегу - в Пицунде, в Абхазии. И он уехал на овеянный романтическими легендами Кавказ.
А Баласогло никуда не уехал, в министерстве иностранных дел его не собирались куда бы то ни было посылать. Но в марте этого года он вступил в недавно образованное Русское географическое общество. Рекомендацию подписал Михаил Павлович Вронченко и ученый-естествоиспытатель Карл Бэр.
Годовой членский взнос в обществе составлял десять рублей серебром, что вовсе не было пустяковой суммой для Александра Пантелеевича при его вечной нужде. Но он таил в себе надежду, что Географическое общество поможет осуществить его мечту о дальних странствиях...
Он стал посещать собрания общества, внимательно слушал речи почтенных ученых деятелей и высокопоставленных лиц, но сам выступить все не решался, да и удобного повода что-то не появлялось. Так он целый год промолчал.
Но вот на одном собрании некоторые члены общества заявили, что надо первым делом определить общие научные задачи, а затем уже приступить к действиям. Другие же - и таких оказалось большинство - отвечали, что начинать надо прямо с действия, с практической работы. Внезапно выявилось резкое различие мнений, и оно было, по словам Баласогло, "внутреннею пружиною столь жарких прений того вечера... когда собрание, раздвинув стулья, рассыпалось по комнатам и стало сходиться в нетерпеливые, переменчивые, волнующиеся кружки".
Александр Пантелеевич убежденно встал на сторону меньшинства и решил к следующему собранию подготовить речь, обосновать свои взгляды. Он исписал более двух десятков страниц.
"Прежде всякого действия нам нужно искать методы для действия... - утверждал Баласогло. - Я, по германскому выражению, которое мне так нравится, готов "стоять и падать" за это положение... Мы непременно должны сперва говорить, а потом уже действовать... Иначе явно, что наши действия будут и несогласны друг с другом и весьма горько неудачны...
...Мысль мысли рознь: есть мысли удобоосуществимые сразу, в один задум и в один плотный присест... Эти мысли не нуждаются в сотрудничестве или содействии обществ... Но есть мысли трудные, рогатые, огромные... так сказать, совсем непозволительные мысли, которые никак нельзя исполнить одному... Что делать с такими мыслями?.. Скрывать их? Но ведь они не заключают в себе никакого преступления! Напротив, дышат всеобщим благом...
...Куда же тут будет годиться та метода, которая предполагает все известным, где-то когда-то обсужденным и решенным?
...Мы знаем, что в России все может быть или огромно, торжественно, величаво, или жалко, хило и бесплодно... Мы в 1¥ года своего существования еще ровно ничего не сделали...
...Потому-то я так и требую слова, что хочу дела..."
Цензору Никитенко была представлена рукопись новой книжки "Буква Ѣ". Псевдоним автора - А. Белосоколов - звучал как перекройка фамилии Баласогло на русский лад.
Никитенко прочел рукопись и совершил, как он сам выражался, "православный обряд ценсурования", то есть внес название книги в свой журнал, написал "печатать позволяется", подписался и приложил печать.
Александр Пантелеевич жаждал дела и теперь с великим старанием составил проект экспедиции к восточным пределам России. Себя он готовил в путешествие как этнографа.
Он горячо надеялся, что Географическое общество одобрит его новый проект и разрешит ему самому приискать остальных участников экспедиции. "И потому я обращался, - рассказывал впоследствии Баласогло, - ко всем своим знакомым, за какими только знавал географические стремления, в соединении с полным разумением своего дела. Едва ли не первый был Невельской, которого я знал еще из Морского корпуса за человека, вполне и во всех отношениях готового на подобные вояжи: он весьма был рад, одобрил весь проект и стал со мной вместе хлопотать".
К тому времени лейтенант флота Геннадий Иванович Невельской уже был назначен капитаном строившегося транспорта "Байкал". Этот корабль должен был доставить грузы из Кронштадта на берега Охотского моря и на Камчатку.
Александру Пантелеевичу представлялось нужным в число участников экспедиции включить офицера Генерального штаба. "Когда Невельской, прочитав мой проект, - рассказывает Баласогло, - согласился быть моим товарищем по экспедиции, он тут же вызвался мне представить офицера Генерального штаба, какого я бы не нашел лучше во всех отношениях. Будучи с Невельским лет 15 в дружбе и зная его как самого себя, я вполне положился на его выбор". Невельской познакомил Баласогло с офицером Генерального штаба Павлом Кузьминым, и тот с восторгом согласился участвовать в экспедиции.
У Невельского была своя мечта - обследовать устье малоизведанной реки Амур. Всего год назад один русский бриг пытался пробиться из Охотского моря к устью Амура и не смог, наткнулся на песчаные мели. После этого граф Нессельроде докладывал царю, что "устье реки Амура оказалось несудоходным для мореходных судов" и что "Сахалин - полуостров; почему река Амур не имеет для России никакого значения". На этом докладе император Николай написал: "Весьма сожалею. Вопрос об Амуре, как о реке бесполезной, оставить; лиц, посылавшихся к Амуру, наградить". После такой высочайшей резолюции казалось невозможным заново ставить этот вопрос, и все же лейтенант Невельской, внешне такой невзрачный - низкорослый, с рябым от оспы лицом, страдавший заиканием, - повсюду кричал (как вспоминает один из его друзей): "Может ли такая река, как Амур, зарыться в пески бесследно?" Он повторял это, "стуча кулаками по столам, разбивая посуду".
А тут стало известно, что в Петербург приехал генерал-майор Муравьев, назначенный военным губернатором Восточной Сибири. Невельской должен был ему представиться, как будущий капитан транспорта "Байкал". "Николай Николаевич принял меня весьма благосклонно, - вспоминает о Муравьеве Невельской, - в разговоре с ним о снабжении наших сибирских портов я имел случай обратить его внимание на важное значение, какое может иметь для вверенного ему края река Амур..."
Баласогло тоже явился на прием к Муравьеву.
Новый военный губернатор Восточной Сибири заинтересовался ими обоими, однако сразу определил для себя существенное различие между Баласогло и Невельским. Он не видел явственной необходимости посылать на берега Восточного океана этнографа. Но энергичный морской офицер, готовый к любым опасным и трудным плаваниям, не обремененный семьей, необычайно подвижный и непоседливый, - Невельской был отмечен Муравьевым как человек подходящий и нужный.
"Господствующими страстями Н. Н. Муравьева были честолюбие и самолюбие. Для их удовлетворения он был не всегда разборчив на средства... - таким его рисует в воспоминаниях один из сослуживцев. - Улыбка и глаза у него были фальшивые... В беседе, особливо за бутылкой вина, он высказывал довольно резко либеральные убеждения, но на деле легко от них отступался. Он умел узнавать и выбирать людей..."
"Пока был в Петербурге Муравьев, - вспоминал потом Баласогло, - мы провели с Кузьминым и Невельским время в мечтах и толках о своем путешествии по востоку России..."
"Муравьев, который было привел меня в восторг, пока я был ему нужен, как переслушал от меня, что я ни знал о Сибири, Китае, Японии, Восточном океане, Америке и пр., и пр., и взял две статьи, над одной из которых я бился, как в опьянении, целые две недели, не вставая с места, чтоб успеть ее кончить, так и уехал... - с обидой писал Баласогло. - По крайней мере, мне приятно вспоминать в своей душе то, что Муравьев от первой статьи пришел в такую радость, что даже хотел прочесть ее самому государю императору, если бы его величество удостоил пожелать выслушать; но не нашел удобной минуты; а после всего остального, что я ему наговорил и написал, отозвался моим знакомым так, что ему теперь уже не нужны никакие сведения; того, что он узнал от Баласогло, никакие разбывалые там люди ему не доставят!"
В Географическом обществе проект экспедиции поддержки не встретил. Общество сочло проект мечтой молодых фантазеров. Один из видных деятелей общества, полковник Генерального штаба Милютин, захотел прочесть проект и собирался лично переговорить с автором, "как и что найдет в этом проекте сообразного с делом или удобоисполнимого". "Конец же был тот, - пишет Баласогло, - что мой проект был у Милютина и, кажется, довольно долго; потом я получил его просто в конверте, без всякой записки или приглашения; а потому и не решился беспокоить Милютина своим посещением".
Впрочем, еще до отъезда Муравьева в Сибирь Баласогло понял, что его шансы попасть в экспедицию на Восток призрачны. И, узнав, что открылась вакансия библиотекаря в Академии художеств, он принялся, уже не надеясь на журавля в небе - дальнюю экспедицию, хлопотать о малой должности в храме искусства. Он вспоминает: "...я бегал как угорелый четыре месяца сряду" и "нашел необыкновенную готовность мне помочь в целом ряде до того вовсе незнакомых мне людей..." За него ходатайствовал Муравьев, ходатайствовал адмирал Рикорд. Его принял президент Академии художеств герцог Лейхтенбергский, и Баласогло преподнес герцогу вышедшую из печати книжку свою о букве Ѣ. Герцог выслушал его просьбы, ознакомился с его статьями, напечатанными в "Памятнике искусств"... Однако место библиотекаря в Академии получил кто-то другой.
Невельской дожидался спуска на воду транспорта "Байкал", чтобы наконец отплыть в дальний вояж. Начальник Морского штаба князь Меньшиков приказал ему составить проект инструкции самому себе. Невельской упрямо вписал в проект: "...осмотреть и описать юго-восточный берег Охотского моря до лимана р. Амур; исследовать лиман этой реки и ее устье..." Меньшиков, конечно, все это вычеркнул. И взамен вписал в инструкцию: "...осмотреть юго-восточный берег Охотского моря между теми местами, которые были определены или усмотрены прежними мореплавателями". Никакого упоминания об Амуре быть не могло.
В августе 1848 года "Байкал" поднял паруса и отплыл из Кронштадта в долгий путь через Атлантический океан, вокруг мыса Горн и далее через Тихий океан к Охотскому морю...
А Баласогло остался в Петербурге, где летом эпидемия холеры держала его дома, в четырех стенах. Наверно, тогда и вписал он в свою рукопись "Об изложении наук" такие безысходные строки: "Оглянись: ведь тебе никуда не уехать. Твой круг очерчен сразу и навеки. Тебе вращаться в нем до гроба и не выскочить, и не выпорхнуть, и не выскользнуть. Скорее каждое из тех нелепых существ, которые теперь пьянствуют в трактирах, будет, не зная ни бельмеса ни в чем, и в Англии, и во Франции, и в Италии, и в Египте, и даже в Индии, даже по всей России - даже и на луне, и в собственной спальне китайского богдыхана, - чем ты - положим, хоть на Пулковской обсерватории!.."
"...И когда я, - вспоминает Александр Пантелеевич, - не дождавшись обещанного представления к канцлеру целых шесть-семь лет, потерял всякую надежду, да почти и охоту быть на Востоке, а потому в заботах о своем пропитании перестал себя мучить и начал служить, как другие, т. е. приходить попозже, уходить пораньше и т. д., - на меня набросились, как на ленивую и упорную лошадь..." И это в архиве министерства иностранных дел, где в последние годы именно он, Баласогло, вводил по мере возможности разумный порядок, а другие исполняли службу спустя рукава...
Управляющий архивом тайный советник Лашкарев торопил подчиненных с разбором старых дел, требуя разделять дела на политические и неполитические. Торопил, дабы поскорее отрапортовать об успешном завершении трудов - и получить двадцать тысяч серебром, положенные тайному советнику за полвека "беспорочной службы". "В год-полтора он отрапортовал сам себе и канцлеру, что все поверено и разобрано как следует... - рассказывает Баласогло, - ему решительно не оставалось ничего более делать, и он... стал меня есть и грызть всякий день, как я смел не следовать общему плану... Я бы должен был его спросить, как бы, например, разделить политические дела от неполитических там, где все одна и та же дипломатическая переписка... но это бы значило то же, что взорвать на себя весь архив и все министерство, т. е. целую половину здания Главного штаба!"
Александр Пантелеевич промолчал и начальству на сей раз не стал перечить. Потому что на его жалованье жила семья и пренебречь службой в архиве он не мог.
Сохраню ль к судьбе презренье?
Непреклонность и терпенье
В Париже революция! Во Франции провозглашена республика! Эти известия взбудоражили весной 1848 года весь Петербург.
Император Николай решил, что надо стеной оградить Россию от проникновения революционных идей. Он повелел учредить негласный комитет высшего надзора за духом и направлением всего, что печатается в России. Комитет должен был с пристрастием рассматривать то, что уже вышло из печати, контролировать таким путем цензуру и о всех наблюдениях доводить "до высочайшего сведения". Во главе "комитета 2 апреля", как его называли, был поставлен действительный тайный советник Бутурлин, человек деспотичный и желчный.
Бутурлин рьяно принялся исполнять указания царя. Любая книга бралась им под подозрение.
Даже в напечатанном церковном акафисте покрову божьей матери Бутурлин усмотрел революционные фразы, кои следует вырезать из текста. Он сказал об этом министру юстиции графу Блудову. Блудов ответил, что видеть в тексте акафиста что-то предосудительное - значит осуждать святого Дмитрия Ростовского, который сочинил сей акафист.
- Кто бы ни сочинил, тут есть опасные выражения, - настаивал Бутурлин. - "Радуйся, незримое укрощение владык жестоких и своенравных..."
Блудов сказал:
- Вы и в Евангелии встретите выражения, осуждающие злых правителей.
- Так что ж? - возразил Бутурлин и уже как бы в шутку добавил: - Если б Евангелие не была такая известная книга, конечно, надобно б было цензуре исправить ее.
В докладах Бутурлина, барона Корфа и других членов "комитета 2 апреля" особо неблагоприятный отзыв давался о журнале "Отечественные записки".
Редактора журнала Краевского вызвал к себе Дубельт - для объяснений. О своем визите в Третье отделение Краевский затем рассказал Никитенко, и тот не решился занести услышанное в дневник. Лишь по его позднейшим воспоминаниям мы знаем, что в тот день Дубельт сказал Краевскому.
- Ну что, милейший мой, - начал Дубельт. - Что вы, господа литераторы, все нападаете да нападаете на всех русских, на Россию...
"Краевский стал объяснять, - рассказывает Никитенко, - что никаких нападок литература себе не позволяет, что указания, какие в ней делаются на недостатки русского общества, исходят из чувства любви к родине..."
- Э-эх, милейший! - сквозь зубы произнес Дубельт. - Если вам станут говорить о любимой женщине, что у нее на руке нарыв, на спине другой, на щеке бородавка и тому подобное, разве вы станете от этого больше ее любить? Нет-с, полноте! Наши писатели так и норовят нас задушить! Только я вам скажу, голубчик, пока еще вы будете собираться, я вас всех перевешаю!
Через несколько дней, на страстной неделе, Краевский снова был вызван в Третье отделение, на сей раз вдвоем с Никитенко, который с прошлого года официально числился редактором "Современника" вместо Плетнева.
Ждал их граф Орлов, шеф жандармов. Можно себе представить, как они, пригнув голову и холодея, вошли к нему в кабинет.
"Громадная фигура Орлова поднялась перед нами..." - вспоминает Никитенко. Сжав кулак, Орлов потребовал от обоих редакторов подписку о том, что они ничего не будут печатать против правительства. Разумеется, Краевский и Никитенко тут же дали эту подписку.
Орлов сел и продолжал:
- Ведь вот вы пойдете и будете говорить, что Орлов человек необразованный, грубый... Но я вам скажу: я до могилы буду защищать моего государя! Если у меня голову отрубят, то мое туловище встанет на защиту престола моего государя!
Краевский и Никитенко стояли, не смея проронить слово.
- Вот у вас Белинский! - продолжал Орлов. - Чего только он не пишет! Чего только не трогает! Он...
- Ваше сиятельство, - робко прервал его Никитенко, - Белинский уже так болен, что смерть его неизбежна...
- Ну и царство ему небесное! - воскликнул Орлов, перекрестясь. - для него же лучше, что помрет...
Когда оба редактора вышли - дай бог ноги - из Третьего отделения на набережную Фонтанки, Никитенко спросил Краевского:
- Скажите, Андрей Александрович, что вы подумали, когда Орлов подошел к вам с поднятым кулаком?
- Я подумал, что он начнет нас колотить!
- Представьте, то же подумал и я, - сказал Никитенко.
После этого дня к "Отечественным запискам" был приставлен новый цензор, который принял возложенную на него обязанность, как тяжкое бремя. Рад был бы от нее отказаться, но не посмел... В совершенно подавленном состоянии пришел к Краевскому и сказал:
- Ну, Андрей Александрович, и вы, как редактор, и я, как цензор, оба мы предназначены в Сибирь, так поведем уж дело так, чтоб отдалить эту поездку на возможно дальний срок. Начнем так и действовать.
В мае царь при встрече с бароном Корфом спросил:
- Ну, а что теперь Краевский после сделанной ему головомойки?
- Я в эту минуту именно, - сказал Корф, - читаю майскую книжку и нахожу в ней совершенную перемену, совсем другое направление... Повешенный над журналистами дамоклов меч, видимо, приносит свои плоды.
А в конце мая умер от чахотки Белинский, которому этот журнал был обязан огромной своей популярностью. Белинский умер как раз тогда, когда "комитет 2 апреля", вкупе с Третьим отделением решили зажать ему рот.
Редактору "Литературной газеты" Зотову Сергей Дуров предложил тогда фельетон под заголовком "Опыт перевода с русского языка". В этом фельетоне Дуров едко замечал, что ныне в русском языке слова употребляются в противоречии с их подлинным смыслом. "Да употребляется там, где следует нет, а <