Портреты пером. Повести о В. Теплякове, А. Баласогло, Я. Полонском
М., "Книга", 1986
OCR Ловецкая Т.Ю.
Под белую хоругвь, под парус корабля,
Вербуя всякий ветр, попутный - непопутный,
Вручу фантазии крутой рычаг руля
И ринусь на валы, на штурм ежеминутный...
Пусть в его биографии, горькой и необычайной, многое остается неизвестным, выдумывать я ничего не хочу и не буду. Непридуманность рассказа имеет, по-моему, свой особый, терпкий вкус.
Дорогой читатель, ты, наверно, ничего или почти ничего не знаешь об Александре Баласогло. Он был литератором, но из того, что он написал, напечатано менее половины, остальное либо существует в рукописном виде, в архивах, либо вообще утрачено.
Историкам известно его пространное письменное показание, вовсе не предназначавшееся для печати. Он писал его в камере Петропавловской крепости (оно было найдено в архиве и опубликовано много лет спустя). Это почти исповедь, в ней есть бесстрашно откровенные страницы о себе и своей жизни. Он рассказывал о пережитых мытарствах и не мог знать, что еще большие мытарства ждут его впереди.
О, если бы мне удалось со всей отчетливостью показать этого замечательного человека! Показать, каким он был...
Правда, с точностью неизвестно даже, как он выглядел. Не сохранилось ни единого портрета. Известно, что отец его был грек, а мать - русская. Иногда его принимали за турка или за армянина, так что он, очевидно, был черноволос и черноглаз. Кроме того, он всегда был худ, даже тощ. Дорисовать его облик может воображение.
Он родился в Херсоне. Отец его, морской офицер, служил на кораблях Черноморского флота, одно время командовал Дунайской флотилией. Поэтому в детстве Саше Баласогло привелось жить в разных портовых городах: Таганроге, Измаиле, Килии, Николаеве, Севастополе.
"Учился я весьма прилежно, - вспоминает он, - с 4 лет выучившись читать, уже бросил все игрушки..." Отец был строг и запрещал "читать книги собственно литературного содержания... Мать, напротив, не только не запрещала, но даже сама сообщала мне тайком романы и стихотворения, до которых я был жаден, и защищала меня всячески, если попадался отцу не с математикой в руках. Я не забуду по гроб благодарить ее в душе за то, что она первая ввела меня в мир поэзии... Впрочем, ни отец, ни мать и никто в доме меня не баловали. Я был старший, вечно с книгами, никогда не вертевшийся на глазах, с вопросами, на которые редко мне могли дать удовлетворительный ответ, и с боязнью проговориться - следственно, скрытный..." И, между прочим, "самою первою книгою, какая мне попалась в руки, была география, в которой довольно подробно описывалась жизнь, занятия, наряды, нравы и обычаи разных, народов, особенно Востока, Восточного океана и Америки". Юный Саша Баласогло так был пленен этой книгой, что решил во что бы то ни стало поступить во флот, добраться до Петербурга и оттуда на первом кругосветном корабле отправиться в дальние вояжи. "Два года, - рассказывает он, - я не переставал надоедать отцу, и матери, и всем домашним и знакомым, чтобы меня поскорее записывали в гардемарины. Наконец отец сдался, и я на 13 году от роду, в 1826 году, поступил на службу во флоте гардемарином. На флоте, я разумею Черноморский, я застал в тогдашнем гардемаринстве и молодом офицерстве нравы если не буйные, по крайней мере еще полудикие... встретил с неописанным изумлением и горестию это непостижимое для меня буйство, невежество и праздношатание. Впрочем, на службе они были, что называется, молодцы, и потому начальство вовсе не обращало на них внимания: лишь бы были исправны и послушны, а там хоть что хочешь!"
Тогда на флоте процветал мордобой, офицеры били матросов за любую провинность, а подростки-гардемарины должны были терпеливо сносить взбучки от тех, кто постарше чином и возрастом. Саша Баласогло не умел скрыть отвращения своего к таким порядкам, и оттого ему в первый год попадало особенно...
К счастью, последующие два года служить ему довелось на флагманском корабле "Париж" - на этом корабле плавал командующий флотом адмирал Грейг. Присутствие Грейга "невольно налагало на всех отпечаток его кротости и строгости в исполнении обязанностей. Я имел честь, - рассказывает Баласогло, - через каждые два дня, по заведенной очереди, в числе всех офицеров корабля, бывать у него за столом, наслышаться его суждений и насмотреться его обращения с подчиненными и деятельности в служебных и научных занятиях..."
И тут пришло грозное известие: началась война. Война с Турцией.
Саша Баласогло знал, что многим его родственникам, греческим дворянам, пришлось бежать в Россию - они спасались от постоянных гонений на греков в Турецкой империи. Он знал, что его отец восьмилетним мальчиком вывезен был из Константинополя и, став затем русским морским офицером, участвовал в сражениях на море против турок. Так что новую войну Саша сразу воспринял как справедливую.
Перед отплытием флота к турецким берегам суровый отец благословил Сашу и, указав на свой Георгиевский солдатский крест, произнес: "Добудь себе такой же знак!" Этот орден получил он за храбрость в памятном сражении при острове Тенедос, когда сам еще был гардемарином.
Саша горел желанием доказать, что и он достоин называться истинным воином и моряком...
Флагманский "Париж" поднял паруса и вместе со всем Черноморским флотом отплыл на юго-запад, к турецкой крепости Варна, уже осажденной русскими сухопутными войсками.
На расстоянии двух пушечных выстрелов от Варны остановились и выстроились в море русские корабли. С борта "Парижа" гардемарин Александр Баласогло мог ясно видеть минареты мечетей и амбразуры в крепостных стенах...
Потом он мог слышать в ночной тьме решительный бой, когда турецкая флотилия была разбита и с тонущих кораблей турки бросались в неспокойное темное море, чтобы вплавь достичь берега. Флагманский "Париж" непосредственного участия в этом бою не принимал.
День за днем русские корабли, приближаясь к берегу, из пушек обстреливали крепость, ядра пробивали стены и крыши, над городом вздымались тучи пыли...
Из Одессы к Варне на фрегате "Флора" направился тогда император Николай. К ночи налетел шторм, ветер понес "Флору" обратно к Одессе. На высоком берегу мерцали огоньки в окнах домов, но маяка не было видно (потом выяснилось, что он "по непростительной небрежности" не был зажжен), так что император высадился на берег в полной темноте. Переживания этой ночи оказались для него столь неприятны, что он предпочел отправиться в путь посуху.
Его вместе с большой свитой довезли по степным дорогам до Каварны, болгарского городка на черноморском берегу. Там император сел на борт подошедшей "Флоры", а затем перебрался на "Париж", к адмиралу Грейгу.
Прикомандированный к адмиралу чиновник министерства иностранных дел впоследствии рассказывал в воспоминаниях, что командиром "Парижа" был тогда капитан I ранга Бальзам, "человек тучного сложения, страдавший по временам сильною одышкою и потому не могший похвалиться расторопностью". Император нерасторопных подчиненных не терпел, поэтому Грейг заменил капитана Бальзама капитаном Критским. Моряками Критский "был нелюбим за раздражительность своего характера и за грубое обращение с подчиненными", зато любое высочайшее распоряжение он исполнял в единый миг.
"Государь император поселился у нас на корабле со всею свитою, - рассказывает Александр Баласогло, - и потому все офицеры уступили; свои каюты лицам первых классов", в соответствии с табелью о рангах. Гардемаринам (а их было всего двое) оставалось ночевать на голой палубе, укрываясь шинелью и кладя под голову фуражку. Но и эта возможность оказывалась не частой, потому что, как вспоминает Баласогло, "по сходе почти всех офицеров на берег в траншеи, мы, два 15-летних мальчика, исправляли должность офицеров и почти не сходили с катеров и барказов, где и высыпались, и обедали, и ужинали, грызя в буквальном смысле слова одни матросские сухари..." Они возили провизию для стола его величества и всей его свиты, возили пресную воду, "по целым дням пеклись на солнце", переправляли бесчисленные конверты с повелениями и донесениями "по всем военным судам, бывшим на рейде, и весьма часто на дежурные корабли и бомбардирские суда, под градом прыгавших около шлюпки ядер, издававших, подобно китам, фонтаны..." Гардемарин Баласогло не раз переправлял пакеты с корабля на берег, где садился верхом на казацкую лошадь и скакал по незнакомой гористой местности в военный лагерь. Он был еще мал ростом и садился верхом без седельной подушки, чтобы доставать ногами до стремян.
В один из таких разъездов он попался навстречу императору, который ехал из лагеря сухопутных войск обратно на корабль. Баласогло вез донесение о перестрелке на южной стороне и только что с трудом управился с лошадью, когда она, чувствуя на себе неумелого седока, пошла его носить по виноградникам. Император, думая, что гардемарин смешался и робеет, сам подъехал ближе и взял из рук донесение. "Я же робел вовсе не его присутствия, - вспоминает Баласогло, - а того, чтоб лошадь не вздумала понести опять куда-нибудь в сторону..."
"Я два раза тонул, - рассказывает он далее, - раз чуть было не был раздавлен барказом у борта корабля, на сильном волнении", раз послан был командиром "Парижа" Критским "с барказом и 18 бочками на южную сторону сыскать фонтан, находившийся как раз насупротив крепости, под ее выстрелами, и во что бы то ни стало доставить из него воды для стола его величества, так как Критский полагал, что эта вода лучше обыкновенной, с угрозой, что, если не привезу воду или вызову на себя хоть один выстрел с крепости, он заморит меня на салинге. Я отправился под вечер и, достигнув крайних пределов занятой нашими командами местности, стал разведывать у начальников, как бы пробраться к фонтану. Все изумлялись и советовали... не подвергаться, по их мнению, неминуемой опасности..." Но гардемарин Баласогло велел матросам "обернуть весла их же онучами или чем они хотят, чтобы не было слышно ни малейшего стука от гребли, и в самые глубокие сумерки подгреб сколько было можно ближе к берегу насупротив крепости, против самых ее стен. Барказ весьма далеко стал на мель". Они "едва-едва успели за ночь налить все бочки, так как фонтан едва цедил воду, а катать было довольно далеко, и все надо было делать с величайшей осторожностью..." Перед самым рассветом они отплыли от берега, и когда пристали к борту корабля - уже рассвело. Критский и не подумал похвалить гардемарина, только сказал: "Если б хоть одну бочку не налил, просидел бы у меня целый день на салинге, а к вечеру отправился бы ее наливать!"
В другой раз, когда не было никакой возможности из-за сильного ветра пристать к берегу, гардемарин Баласогло с несколькими матросами был послан на берег с пакетом к генералу Дибичу. Шлюпка быстро достигла пристани, но тут, вспоминает Баласогло, "налетевший вал поднял нас по крайней мере вдвое выше пристани и потом, спадая, так хватил оземь и отчасти об угол пристани, что мы в один инстинкт закричали: "Прочь, прочь, оттягивайся!" - и весьма счастливо оттянулись до благородного расстояния от сокрушения вдребезги". Баласогло разделся и бросился в воду, в одну минуту был на прибрежном песке, но тот же вал, что донес его на берег, потащил его назад, и Баласогло бился "по крайней мере четверть, если не добрые полчаса, то налетая на берег, то уносясь от него в море. Наконец последним и отчаянным усилием, - рассказывает он, - я запустил руки как можно дальше от мокрого песка", потом матросам удалось кинуть ему на берег тюк - его собственную одежду, причем пакет был вложен в середину тюка. "Платье долетело до меня и развалилось... - рассказывает Баласогло, - все было мокрешенько, но конверт цел и едва-едва тронут с одной стороны водою. Я оделся, выбежал, весь дрожа, на гору, изумил своим появлением штаб-офицера, у которого были в распоряжении казацкие лошади..." Баласогло верхом поскакал к лагерю, уже в сумерках добрался туда, соскочил с коня и повел его на поводу. Встретил незнакомого адъютанта, спросил: "Где мне найти Дибича? Я к нему с пакетом, с "Парижа!" - "Как! Да ведь ни одна шлюпка не может пристать! Государь император не может попасть на корабль и, вероятно, заночует на берегу; как вы попали сюда?" - "Я переплыл..."
Уже впотьмах он доставил пакет Дибичу. Возвратился к пристани и забрался было в палатку лечь спать, но в мокрой одежде было так холодно, что он выскочил из палатки и пошел бродить, чтобы согреться: "Так грелся я до утра и потом, видя, что нет никакой надежды попасть до вечера на корабль, проблуждал целый день в опустошенных виноградниках... К вечеру ветер стих, наехали шлюпки, и я очутился на корабле".
На палубе "Парижа" художник Воробьев, прибывший в свите императора, зарисовывал виды Варны, глядя на берег в подзорную трубу.
В сентябре под стены крепости удалось заложить мину. Раздался мощный взрыв, черное облако поднялось к небу и сразу осыпалось градом камней и земли.
Осажденные держались еще несколько дней и наконец вынуждены были сдаться русским войскам.
Император Николай в сопровождении своих генералов въехал в ворота крепости. "Нас обдало, - вспоминает генерал Бенкендорф, - таким невыносимым смрадом от бесчисленного множества падали всякого рода и человеческих тел, так дурно похороненных, что у иных торчали ноги..." Многие дома превратились в развалины.
В кварталах, где жили греки, армяне и болгары, жители радостно встречали русских солдат.
Император собирался возвратиться в Одессу по суше, но Грейг и Бенкендорф уговорили его сесть на корабль "Императрица Мария". На полпути к Одессе все-таки разыгрался шторм, которого он опасался. "Все особы свиты легли по койкам", - вспоминает Бенкендорф. Император, по его словам, стойко держался на ногах, однако "упрекнул" (а вероятнее, обругал) Бенкендорфа за совет "плыть морем".
По взятии Варны офицеры флота получили награды, чины, ордена, а двум юным гардемаринам с "Парижа" не было дано ровным счетом ничего. Александр Баласогло не мог отнестись к этому безразлично, он помнил: отец ожидает его возвращения с "Георгием" на груди... "Все командиры кораблей, кроме нашего, представили к солдатским Георгиям и к офицерским чинам всех своих гардемарин, - рассказывает Баласогло, - и когда, не дождавшись результата, стали напоминать Грейгу, адмирал дал вполне определенный ответ: "Я единственно потому не исполнил вашего желания, что оба моих гардемарина, которых службу и усердие я видел весь поход лично, до сих пор не представлены от командира корабля ни к чему. Когда будут представлены и они, тогда я с ними представлю и всех остальных". Но Критский презирал своих гардемарин и ничего для них не сделал. А Грейг строго придерживался установленного порядка представлений к наградам и не хотел его нарушать. Казалось, мог бы попросту приказать командиру корабля представить гардемарин к награде, но и такой шаг адмирал Грейг посчитал неприемлемым нарушением принятых правил.
"Это смутило меня на целый месяц, я бродил как шальной... - вспоминает Баласогло. - Наконец, передумав и перечувствовав на годы вперед, очнулся от своей меланхолии человеком, совершенно и вполне освободившимся от всякого честолюбия и веры в справедливость раздаваемых отличий и наград".
Художник Воробьев за картину "Вид Варны с окрестностями" был награжден золотой табакеркой, осыпанной драгоценными камнями.
Когда на выставке в петербургской Академии художеств появилась его "Буря на Черном море", император остался доволен картиной и сказал Воробьеву: "Очень верно, прекрасно; но помнишь, я думаю, в натуре было еще страшнее!"
К весне 1829 года черноморские гардемарины - ровесники Александра Баласогло - были проэкзаменованы в Николаеве и ожидали, что вот теперь их произведут в мичманы. Но вдруг пришло известие, что император, "будучи сам свидетелем, как плохо знают черноморские гардемарины фронтовую [то есть строевую] службу, высочайше повелеть соизволил отправить всех представленных в Петербург и не производить их в офицеры, пока не узнают фронтовой службы".
Все были подавлены - кроме Александра Баласогло, для которого "это известие было лучом живейшей радости". Он думал: "В Петербург - значит, хоть матросом, хоть на палубе, завернувшись в шинель, да фуражку под голову, да в дальний вояж, в кругосветное путешествие!.." Ведь из черноморских портов тогда ни в какие дальние вояжи русские корабли не отплывали. Только с Балтики. "И я торопился как сумасшедший, - вспоминает он, - обманул родителей, что я выздоровел, хотя был совершенно болен", - и, проболев всю дорогу, приехал в Петербург.
В петербургском Морском корпусе прибывших гардемарин муштровали семь месяцев, потом они еще готовились к вторичному экзамену. Наконец к зиме они были произведены в мичманы и направлены в близкий, но отделенный Маркизовой Лужей от столицы город-остров Кронштадт.
Шесть лет прослужил Александр Баласогло в Балтийском флоте. На корабле "Император Петр I" плавал в Финском заливе и на корвете "Львица" по Балтийскому морю от Кронштадта до Мемеля и Данцига. Но не дальше.
Он вспоминает: "Я... был во всех тяжких на службе, лез из кожи - надо заметить, нисколько не из честолюбия, а единственно для того, чтоб выйти из рядов дюжины и отправиться в дальний вояж. Но дальние вояжи совершенно прекратились; наука была подавлена, убита, рассеяна... В офицерстве во всю мою бытность на флоте только и было слухов и толков, что государь император не терпит ни наук, ни ученых, называя последних, после 14 декабря [то есть после восстания декабристов], тунеядцами и мерзавцами, и что князь Меньшиков [начальник Морского штаба] не смеет и думать доложить государю о чем бы то ни было дельном и серьезном вообще, а тем более научном!"
Удрученный "особенно этими слухами о постоянно разъяренном состоянии государя императора", Александр Баласогло "решился оставить море и поискать счастья на суше".
Он поставил себе ближайшей задачей пройти курс изучения восточных языков. Надеялся, что потом, когда он будет знать хоть немногие восточные языки или хотя бы один арабский, его непременно примут на службу в министерство иностранных дел и пошлют с какой-нибудь ученой или дипломатической миссией на Восток.
Сначала он обратился к известному литератору, человеку ученому и влиятельному, Николаю Ивановичу Гречу, автору "Учебной книги российской словесности" и "Практической российской грамматики".
У Греча был собственный дом на набережной Мойки близ Почтамтского мостика, в этом доме хозяин устраивал приемы по четвергам. На приемах появлялись иногда серьезные писатели, но чаще - окололитературная братия, которая вилась вокруг Греча, ибо он издавал, вместе с Булгариным, журнал "Сын Отечества" и газету "Северная пчела". Десятки людей толпились каждый четверг в зале, где вдоль стен высились книжные шкафы, где зажигалось множество свеч в жирандолях и канделябрах и сам Греч вел разговоры о литературе, острил и казался душой общества.
"Он меня чрезвычайно обласкал, - вспоминал впоследствии Баласогло, - все его домашние меня полюбили и, я должен отдать им полную справедливость, кажется, принимали во мне самое неподдельное и внимательное участие, за что я навсегда останусь им благодарен; но сам Греч, от которого все зависело, в три года моей ходьбы в его дом и искренней дружбы с его сыновьями решительно ничего не умел или не хотел мне сделать". А молодой мичман Баласогло хотел, казалось бы, немногого: найти службу в Петербурге "с достаточным досугом для пройдения курса восточных языков, или службу на Востоке, или хоть поблизости, на Кавказе, в Сибири, но все-таки с досугом и книгами. Куда я ни бросался, все было как заговоренное, - вспоминает он. - "Нет вакансии!" или "Странные у вас желания" - вот все, что я слышал от немногих знакомых, каких имел. В министерство иностранных дел нельзя было и думать попасть; надо было или высочайшее повеление, или не письмо, но настояние какой-нибудь сильной особы, необходимой или опасной для графа Нессельроде [который был министром], или подкуп, начиная с его камердинера или швейцара, не помню - по 25 рублей ассигнациями за каждый впуск только в переднюю, а там выше и выше, как водится".
В конце 1834 года мичман Баласогло начал посещать Петербургский университет, что было довольно сложно при его службе в Кронштадте. Университет тогда еще размещался не на Васильевском острове, а в старом доме на Звенигородской (тогда еще улица эта называлась 7-й линией Семеновского полка). Лекции начинались в восемь утра, в зимнее время - еще затемно, при свете сальных свеч, расставленных на пюпитрах.
Баласогло посещал не только восточный факультет. Он таил в себе глубокий интерес к словесности, к литературе. Писал стихи, никому не решаясь их показать...
Историю русской словесности читал в университете профессор Плетнев, поэт, критик, друг самого Пушкина Лекции по теории словесности читал адъюнкт университета Никитенко, одновременно бывший цензором. Как вспоминает один из его студентов, Никитенко на лекциях своих "оживленно жестикулировал, и при слове "изящное" он имел привычку поднимать вверх руку с двумя пальцами, сложенными в кольцо". Лекции по истории средних веков читал тогда молодой адъюнкт, писатель Николай Гоголь...
В университет Баласогло ходил с окраинной Петербургской стороны, где он снимал комнату в деревянном доме на Широкой улице. Дом принадлежал вдове титулярного советника Яновской. Здесь Александр Баласогло прожил целую зиму и влюбился в младшую дочь Яновской Марию - тоненькую, светлоглазую. "Во мне душа не из кремня, и вы алмазны лишь очами", - написал он ей в стихах. Он влюбился в девушку, "воспитанную с сестрами в довольстве, даже в избытке при жизни отца, но после его смерти, по болезненному состоянию матери, ни во что не могшей в доме вмешиваться, зависевшую в полном смысле как крепостная девчонка от прихоти и капризов старших сестер и тех братьев, вдобавок еще не родных, но сводных, которые помогали семейству". К весне, вспоминает он, "обнаружилась наша взаимная склонность друг к другу; но потом меня рядом клевет и самых грубых уничижений заставили оставить дом".
Весною же снова навалилась на него морская служба, его произвели в лейтенанты, становилось почти невозможно отлучаться из Кронштадта в Петербург, и хождение в университет пришлось оставить.
"Куда мне было деваться? Я узнал, - рассказывает он, - что есть вакансия в Ставрополе [на Северном Кавказе] адъютанта при штаб-офицере корпуса жандармов, и опрометью бросился к одному чиновнику, служившему в III Отделении и отчасти мне знакомому..." Этот знакомый чиновник стал за него хлопотать. Перспектива службы в Третьем отделении тогда не смущала Александра Баласогло, еще смутно представлявшего, что сие означает, и он готов был надеть жандармский мундир ради того, чтобы попасть на Кавказ. Тем более что тогда бы он смог вырвать Марию Яновскую из ее семьи, жениться на ней, - появился бы у него прочный заработок и возможность содержать семью...
И вот он узнал, что генерал Дубельт, управляющий Третьим отделением, дал согласие принять его на вакантную должность, как только он, лейтенант Баласогло, получит увольнение от службы на флоте.
Он сразу обратился к своему начальству в Кронштадте, и оказалось, что отставка морского офицера связана с долгой волокитой, нужно набраться терпения и ждать. "Но пока я ожидал этого увольнения, - рассказывает Баласогло, - вдруг открылась вакансия в Институт восточных языков [при министерстве иностранных дел]. Я пришел в восторг, бросился сам к Аделунгу, директору этого института, - отказ", стал просить знакомых Аделунга о содействии - ему обещали. Наконец обещал и сам Аделунг. На радостях Баласогло отказался от вакансии в Ставрополе. Но его увольнение с флота все откладывалось и откладывалось. Аделунг предоставил вакантное место другому, и Баласогло остался ни с чем.
"В таком положении, - далее рассказывает он, - я решился обратиться прямо к Сергею Семеновичу Уварову, как к министру народного просвещения, обдумав объяснить ему, что я уже начал посещать лекции, ходил около 5 месяцев", и не будет ли министр так милостив, "не даст ли мне места, где ему угодно, в своем ведомстве, только с тем, чтобы я имел возможность уделять время от службы на посещение лекций. Я ходил три недели сряду, еще будучи в мундире, просиживал по три часа в его передней и только в последний раз дождался, чтобы обо мне доложили... Уваров на меня не хотел даже взглянуть"; все же директор канцелярии согласился дать просителю письмо к князю Ширинскому-Шихматову, одному из самых влиятельных чиновников в министерстве. Ну а Ширинский-Шихматов предложил лейтенанту Баласогло ждать вакансии.
В декабре 1835 года Александр Баласогло получил наконец отставку. Еще месяц дожидался хоть какого-нибудь места по министерству народного просвещения. Тут уже выбора у него не было никакого, и он принужден был согласиться на мизерную должность в хозяйственном столе счетного отделения.
Министерство размещалось в красивом здании на площади у Чернышева моста. Две арки этого здания нависали над проездом с площади в узкий Чернышев переулок. Здесь, в переулке, Баласогло и поселился на казенной квартире, заняв одну темную комнату - окном в коридор.
Жизнь каждого человека есть диагональ
между его характером и внешними
Теперь Александр Баласогло появлялся иногда в кругу петербургских художников, "которые все знакомы друг с другом по товариществу и с которыми я всегда, - рассказывает он, - водился с самого своего приезда в Петербург, по моей страсти к искусствам".
Он бывал в мастерской скульптора Николая Пименова, восхищался его смелой, размашистой лепкой. Однако сдружиться по-настоящему не позволяло им различие натур: Пименов был весь нараспашку, любил хмельной разгул, а Баласогло - замкнутый, аскетичный - никакой склонности к разгульной жизни не имел.
Зато встретившись у Пименова с архитектором Петром Норевым, Баласогло сразу почувствовал в этом человеке родственную душу. Норев - светловолосый молодой человек в очках - тоже писал стихи, не обладавшие, правда, своеобразием. Художественные вкусы их во многом совпадали. Оба с одинаковым восторгом восприняли новую картину Карла Брюллова "Последний день Помпеи", выставленную в Академии художеств. Баласогло посвятил этой картине стихи:
...Я неуч, но в твоей широкой панораме
Ясна твоя мне мысль, о современный ум!
Я вижу этот миг, мне внятен этот шум;
Здесь жизнь, здесь человек, здесь драма в этой раме!
К лету 1836 года Брюллов возвратился в Петербург из долгого заграничного путешествия. Академия художеств приготовила торжественную встречу. Когда Брюллов вошел в распахнутые двери Академии, хор в сопровождении оркестра пропел ему приветствие, сочиненное Норевым:
...Все радостным хором сей день торжествуйте.
Воскликните дружно: "Брюллову - ура!"
Осенью того же года на выставке в Академии все останавливались перед гипсовой скульптурой Николая Пименова "Юноша, играющий в бабки". Выставку посетил Пушкин. Он сказал: "Слава богу! Наконец и скульптура в России явилась народная!" Пожал Пименову руку, назвал его собратом. Вынул записную книжку, написал экспромт "На статую играющего в бабки", вырвал листок и вручил его скульптору.
Император Николай слышал общие похвалы работе Пименова и повелел выдать ему две тысячи рублей. И, кроме того, повелел отлить статую из металла, но только непременно "с драпированием части обнаженного тела полотенцем".
Встречи с художниками скрашивали одиночество Александра Баласогло. Но чаще, вернувшись со службы домой, он весь вечер лежал в своей темной комнате, глядя в потолок или в перегородку, и раздумывал обо всем, что узнал и увидел в окружающей жизни...
Питался он пирожками и сайками близкого Гостиного двора. "А таскаться по чужим обедам - не умел во всю мою жизнь", - с достоинством вспоминал он впоследствии.
Один раз рискнул он выбраться "в свет". Рассказывал об этом позднее, в сочинении, где о себе писал в третьем лице - "душа":
"Раз она попала как-то на бал...
Все разубрано, разукрашено, разодето... Накурено, раздушено... Музыка помолчит-помолчит, да и поиграет... Красавицы прохаживаются в нарядных воздухообразных платьях... Мужчины мнут за ними шляпы... Другие мужчины и другие дамы, посолиднее, деликатно, живописно, благоуханно сидят за столами и играют, не играя, в карты...
...Кого ни попытается ["душа"] о чем-либо спросить, - на нее поглядят так просто, но между тем так в-кратке долго, что она забудет, о чем и спрашивала!.. Ответы как будто и не сухие, но все такие отрицательные в своем внутреннем, тонном смысле... Или - совершенное молчание и удаление особы. Или - самое вылощенное, самое глянцевитое, самое палисандровое "да" - и не больше...
Душа помяла-помяла шляпу, поглядела на танцы, на карты, на лица - и, проклянув сама в себе всю эту странную и неприступную и непостижимую толпу, поплелась с половины бала тишком восвояси, чтоб никогда уж больше и не заглядывать на подобные сборища..."
Потрясающая весть разнеслась по зимнему Петербургу - умер смертельно раненный на дуэли Пушкин.
Пушкин! Баласогло чтил его как никого другого. Особенно любил его поэму "Цыганы". Каждую новую главу "Онегина" впитывал как учебник жизни. Признавался: "Что читал, о чем упоминал Онегин или его неоцененный автор не только целой строфой и картиной, но даже и мимоходом, одной строчкой, одним словом" - все это Александр Баласогло еще на черноморских берегах, будучи совсем юным, считал непреложным долгом "узнать, достать, прочитать, увидеть" самому. Так, целых пять томов "О богатстве народов" он прочел от доски до доски только потому, что в "Онегине" есть стих: "Зато читал Адама Смита..." Усердный юный читатель почти ничего еще не мог понять в этом ученом труде, но одно место - "о том, как освободились из-под ига феодалов общины и около замков повозникали вольные города", - перечитывал "с несказанным счастьем: это был оазис рая в обширных песчаных степях знаменитой книги..."
Несомненно о Пушкине, а не о ком-либо другом, Александр Баласогло написал:
Когда в восторге обожанья
Держу я гения труды -
...............................
Ни напряженного искусства
И ни труда не вижу в них,
Но будто собственные чувства
Мне выражает каждый стих.
Как будто эти ощущенья
Я испытал в забытом сне,
И дар такого ж вдохновенья
Таился, кажется, во мне
.................................
И вдруг в творении чужом
Предстал пред очи так нежданно,
Как идеал мой, бывший сном,
В чертах лица моей желанной.
И вот теперь Баласогло пришел с Чернышева переулка на Мойку, к последней квартире великого поэта, где уже толпилось множество людей. В полутемной комнате с завешенными окнами мерцали свечи в огромных шандалах. В горестном молчании смотрели все на неподвижные восковые веки умершего, на его впалые щеки, на курчавые волосы, темневшие на атласной подушке, на завязанный под самым подбородком широкий черный галстук.
Зачем не двинул он хоть бровью,
Не дрогнул жилкою руки,
Когда весь мир с такой любовью
Вкруг задыхался от тоски! -
так, вспоминая о смерти Пушкина три года спустя, писал Баласогло.
Он не имел возможности хотя бы два раза в неделю отлучаться от службы для того, чтобы посещать университет. На это князь Ширинский-Шихматов решительно отказался дать ему позволение. "Я ручался, - рассказывает Баласогло, - что все дела, какие у меня ведутся, будут идти решительно тем же ходом, как и всегда. Нет!"
Позднее он узнал, что князь неоднократно спрашивал о нем у начальника счетного отделения Тетерина. И тот всякий раз "отзывался обо мне, - с возмущением пишет Баласогло, - что я нерадив к службе - нерадив! Когда я, сверх своих обыкновенных занятий, сдал запущенные ими в 20 лет дела в архив, приведя их в самый строгий порядок..."
Однако понять Тетерина оказалось легко.
Дело в том, что к Чернышеву переулку примыкали строения рынка - Щукина двора. Эти строения принадлежали почему-то ведомству народного просвещения. Рынок был для министерства доходной статьей, причем ведал доходами именно Тетерин. Этот "отвратительный взяточник и тиран подчиненных, державший в ежовых рукавицах весь Щукин двор, ел и грыз меня каждый божий день, - рассказывает Баласогло, - вообразив, что я посажен к нему князем для наблюдения за его поборами с купцов, чего я и во сне не видел..."
Но тут открылась вакансия в канцелярии департамента, и Баласогло наконец-то смог от Тетерина уйти. На новом месте и жалованье было побольше, и начальник, правитель канцелярии Романов, оказался человеком благожелательным. Летом Романов выхлопотал своему новому помощнику единовременно годовой оклад.
Впервые в жизни у него в кармане оказались деньги не только на еду и самую необходимую одежду. Куда истратить неожиданное богатство? Он не раздумывал. Он решил издать сборник стихов! Стихи Норева и его собственные - в одной книжке...
Ради меньших трат на бумагу в типографии выбрал он самый крохотный формат и самый убористый шрифт. Тираж сборника не мог превышать нескольких сот экземпляров. В общем, на типографские расходы денег хватило, осталось еще кое-что на покупку книг.
А тут еще пришло письмо от Пименова. Уже целый год Пименов был далеко от Петербурга, в излюбленном художниками солнечном Риме. В письме он сообщил, что ему нужен целый ряд книг и лубочных картинок, просил прислать. Баласогло выкроил на это девяносто рублей, купил все, что просил Пименов, и послал в Рим.
Итак, типография приняла для печатания книжечку под названием "Стихотворения Веронова". Первая половина стихотворений вымышленного Веронова принадлежала перу Норева, вторая - перу Баласогло. Напечатать свои фамилии они не решились. Правда, фамилия Норев угадывалась - в перевернутом виде - в первых двух слогах придуманной фамилии Веронов.
Александру Баласогло исполнилось двадцать пять лет, но горечи в нем уже было через край:
Теки, река времен! господствуй же, о мрак!
Я червь, а не пророк, когда дано от века
И человечеству осилить человека,
И морю поглотить подмытый им маяк!
Однако читателям бросалось в глаза прежде всего обилие непривычных выражений в стихах этого безвестного поэта. Например: "есть радость быть упреком весёлой толчее ошибочных существ", или - "булат любви стучит в кремень разлуки", или - "бьет искрами сомненье".
И сам автор, казалось, расписывался в собственной слабости, признаваясь:
Я, пленный в теле вихрь, бьюсь глухо сам в себе.
Не трогают сердец мои стихотворенья:
Я математик в них, поэт назло судьбе.
Только два печатных отклика вызвала эта книжка.
Николай Иванович Греч в журнале "Сын Отечества" не счел нужным давать сборнику общую оценку. Вторую половину книжки, написанную Баласогло, Греч просто не мог принять всерьез, поэтическую смелость и самобытность ее не в состоянии был оценить.
В журнале "Библиотека для чтения" редактор его и критик, Осип Иванович Сенковский, человек весьма неглупый, однако начисто глухой к поэзии, насмешливо утверждал: "...Ни в одной еще из печатных книг... не удавалось нам видеть так явственно образованных головы и хвоста - благородной и неблагородной части тела. В голове видно дарование, в хвосте - бездарность, свойственная этому странному члену. Мы почти готовы подумать, что вторая половина, хвост, есть произведение совсем другой головы: только посредством этой смелой гипотезы и можно объяснить себе такую противоположность между первою и второю сотнею страниц стихотворений Веронова".
Сенковскому понравилась только норевская "Любовь" - "очень миленькая поэма... за которою уже начинаются позвонки хвоста".
Позвонки хвоста!
Не знаю, существовал ли на свете поэт, которому пришлось бы прочесть о своих стихах более унизительный отзыв.
Петр Норев представил на выставку в Академию художеств архитектурный проект "Всемирный музей". В этом проекте, как рассказывает биограф Норева, "соединены были в одно стройное целое все разнородные стили зодчества от древнейшего египетского до новогреческого включительно. Впоследствии предполагал он представить еще сложнейший проект, а именно "Новый город"; но житейские потребности и содержание себя и особенно матери заставили его поступить в помощники архитектора по министерству народного просвещения..."
Но оттуда он вскоре вынужден был уйти. "И его Тетерин же и братия выжили-таки в отставку, - свидетельствует Баласогло, - за то, что он [Норев], не принимая их подарков, не хотел подписывать на свою голову смет, составляемых этой благородной компанией для разрабатывания Чернышева переулка и Щукина двора".
Норев перешел, опять же на должность помощника архитектора, в Петергофское дворцовое управление. Там для него не открывалось решительно никакого поля деятельности. Норев предпочел оставить и эту службу. Но надо же было как-то кормиться, и он стал зарабатывать - весьма скромно - корректурой в типографии Фишера.
Наконец в феврале 1839 года, при открывшейся вакансии и ходатайстве Романова, Баласогло получил место секретаря в комитете иностранной цензуры. При его зачислении на должность было отмечено, что он знает французский, немецкий, английский и занимается изучением древних и восточных языков.
Его радовало, что на этой службе он будет иметь доступ к новым иностранным изданиям и достаточный досуг для собственных литературных и научных занятий. И вообще - твердую почву под ногами.
Теперь он смог жениться на Марии Яновской: наконец-то ее родня сочла его приемлемым женихом.
По всей видимости, в начале следующего года в доме барона Вревского он познакомился с двумя сестрами: баронессой Евпраксией Николаевной Вревской, урожденной Вульф, и Анной Николаевной Вульф. Он знал, что с этими милыми, умными женщинами был близко знаком Пушкин.
Баласогло был взволнован и обрадован - и самим знакомством, и тем, что здесь, в этом доме, чутко восприняли его стихи. Оценили!
Он написал большое стихотворное послание к Анне Николаевне Вульф. В нем он размышлял о судьбах русской поэзии, о России и Европе, о будущем и, конечно, о Пушкине...
Кто облегчил ему гоненье,
Кто говорил ему: "Живи!" -
Когда постигло заточенье
Любимца славы и любви,
...................................
Не ваше ль милое семейство,
Не вы ли сами? Сто раз вы!
...................................
И что скрывать: я рад глубоко,
Что мне судьба моя сама
Дает гордиться одиноко
Вниманьем вашего ума.
Его служба в комитете иностранной цензуры оказалась совсем не легкой. Председатель комитета, "человек непостижимого малоумия и самой педантской, самой женской злости, начал меня есть, как буравчик твердое дерево, - вспоминает Баласогло. -Не проходило дня, чтобы он не мучил меня своими полуторачасовыми рацеями по случаю самых пустейших, не подозреваемо никакому смыслу ничтожных мелочей. Я терпел и работал вдвое против департаментского... Не тут-то было!.. Он меня грыз и заваливал работой". Баласогло наконец не выдержал и вышел в отставку.
Бросил он службу еще и потому, что занялся большой и серьезной работой - подготовкой нового издания энциклопедического типа, оно должно было называться "Памятник искусств и вспомогательных знаний". Проект издания составил Норев, печатать же "Памятник искусств" согласился владелец типографии Фишер.
Должно быть, громоздкий план нового издания возник как некий компромисс между Фишером, с одной стороны, Норевым и Баласогло - с другой. Норев и Баласогло ориентировались на почитателей искусства, Фишер же рассчитывал на читателей (точнее - покупателей) из круга деловых людей. Поэтому наряду со статьями, посвященными искусству, предстояло подыскивать материалы по вопросам промышленности и ремесел.
"Мы утопали в работе, - вспоминает Баласогло, - трудясь сначала оба по целому году совершенно даром, а потом получая только по 100 руб. в месяц" от Фишера.
Конечно, они не только сами писали статьи. Хотя в "Памятнике искусств" не