nbsp;вешалкой. Гости расходились. В кабинете Рылеева собралось несколько
человек для последнего сговора.
- А ведь мы, господа, так и не решили главного, - сказал Якубович.
- Что же главное? - спросил Рылеев.
- Будто не знаете? Что делать с царем и с царской фамилией, вот
главное, - посмотрел на него Якубович пристально.
Рылеев молчал, потупившись, но чувствовал, что все на него смотрят и
ждут.
- Захватить и задержать их под стражею до съезда Великого Собора,
который должен решить, кому царствовать и на каких условиях, - ответил он,
наконец.
- Под стражею? - покачал головою Якубович сомнительно. - А кто
устережет царя? Неужели вы думаете, что приставленные к нему часовые не
оробеют от одного взгляда его? Нет, Рылеев, арестованье государя произвело
бы неминуемую гибель нашу или гибель России - войну междоусобную.
- Ну, а вы-то сами, Якубович, как думаете? - вдруг заговорил все
время молчавший Голицын. Давно уж злил его насмешливый вид Якубовича.
"Дразнит, хвастает, а сам, должно быть, трусит!"
- Да я что ж? Я как все, - увильнул Якубович.
- Нет, отвечайте прямо. Вы задали вопрос, вы и отвечайте, - все
больше злился Голицын.
- Извольте. Ну, вот, господа, если нет других средств, нас тут шесть
человек...
Каховский, продолжая расхаживать, вошел в кабинет и, дойдя до окна,
повернулся, чтобы идти назад, но вдруг опять остановился и прислушался.
- Нет, семь, - продолжал Якубович, взглянув на Каховского. - Метнемте
жребий: кому достанется - должен убить царя или сам будет убит.
"А может быть, и не хвастает", - подумал Голицын, и вспомнились ему
слова Рылеева. "Якубовича я знаю за человека, презирающего жизнь свою и
готового ею жертвовать во всяком случае".
- Ну, что ж, господа, согласны? - обвел Якубович всех глазами с
усмешкой.
Все молчали.
- А вы думаете, что так легко рука может подняться на государя? -
проговорил, наконец, Батенков.
- Нет, не думаю. Покуситься на жизнь государя не то, что на жизнь
простого человека...
- На священную особу государя императора, - опять разозлился Голицын.
Но Якубович не понял.
- Вот, вот, оно самое! - продолжал он. - Священная Особа, Помазанник
Божий! Это у нас у всех в крови. Революционисты, безбожники, а все-таки
русские люди, крещеные. Не подлецы же, не трусы - все умрем за благо
отечества. Ну, а как до царя дойдет, рука не подымется, сердце откажет. В
сердце-то царя убить трудней, чем на площади.
- Цыц! Молчать! - вдруг закричал Каховский так неожиданно, что все
оглянулись на него с удивлением.
- Что с вами, Каховский? - удивился Якубович так, что даже не
обиделся. - На кого вы кричите?
- На тебя, на тебя! Молчать! Не сметь говорить об этом! Смотри у
меня! - погрозил он ему кулаком и хотел еще что-то прибавить, но только
рукой махнул и проворчал себе под нос: - О, болтуны проклятые! -
повернулся и, как ни в чем не бывало, пошел назад все по тому же пути, из
кабинета в залу. Опять за шагал, зашатался, как маятник, с лицом, как у
сонного.
"Лунатик", - подумал Голицын.
- Да что он, рехнулся, что ли? - вскочил Якубович в бешенстве.
Рылеев удержал его за руку.
- Оставьте его. Разве не видите, он сам не знает, что говорит.
В эту минуту Каховский опять вошел в кабинет. Якубович вгляделся в
него и плюнул.
- Тьфу! Сумасшедший! Берегитесь, Рылеев, он вам беды наделает!
- Ошибаетесь, Якубович, - проговорил Голицын спокойно. - Каховский в
полном рассудке. А сказал он то, что надо было сказать.
- Что надо? Что надо? Да говорите толком, черт бы вас побрал!
- Довольно говорили. Много скажешь - мало сделаешь.
- Да уж и вы, Голицын, не рехнулись ли?
- Послушайте, сударь, я не охотник до ссор. Но если вы непременно
желаете...
- Да будет вам! Нашли время ссориться. Эх, господа, как вам не
стыдно! - проговорил Рылеев с таким горьким упреком, что оба сразу
опомнились.
- Ваша правда, Рылеев, - сказал Голицын. - Утро вечера мудренее.
Завтрашний день нас всех рассудит. Ну, а теперь пора по домам!
Он встал, и все - за ним. Хозяин проводил гостей в прихожую. Здесь,
по русскому обычаю, уже стоя в шинелях и шубах, опять разговорились.
Храпевшего Фильку растолкали и выслали в кухню, чтоб не мешал.
Такое чувство было у всех, что после давешнего разговора о
цареубийстве все снова смешалось и спуталось, - ничего не решили и никогда
не решат.
- Принятые меры весьма неточны и неопределительны, - начал Батенков.
- Да ведь нельзя же делать репетицию, - заметил Бестужев.
- Войска выйдут на площадь, а потом - что удастся. Будем действовать
по обстоятельствам, - заключил Рылеев.
- Теперь рассуждать нечего, наше дело слушаться приказов
начальника, - подтвердил Бестужев. - А кстати, где же он сам, начальник-то
наш? Что он все прячется?
- Трубецкой сегодня не очень здоров, - объяснил Рылеев.
- А завтра... все-таки будет завтра на площади?
Страх пробежал по лицам у всех.
- Что вы, Бестужев, помилуйте! - возмутился Рылеев так искренно, что
все успокоились.
- Ну, господа, теперь Бог управит все остальное. С Богом! С Богом! -
сказал Оболенский.
Якубович, Бестужев и Батенков вышли вместе. Голицын и Оболенский
стояли в прихожей, прощаясь с Рылеевым.
Каховский, все еще ходивший по зале, увидев, наконец, что все
расходятся, тоже вышел в прихожую и стал надевать шинель. Лицо у него было
все такое же сонное - лицо "лунатика".
Рылеев подошел к нему.
- Что с тобой, Каховский? Нездоровится?
- Нет, здоров. Прощай.
Он пожал ему руку, повернулся и сделал шаг к дверям.
- Постой, мне надо тебе два слова сказать, - остановил его Рылеев.
Каховский поморщился.
- Ох, еще говорить! Зачем?
- Ну, можно и без слов.
Рылеев отвел его в сторону, вынул что-то из бокового кармана и
потихоньку сунул ему в руку.
- Что это? - удивился Каховский и поднял руку. В ней был кинжал.
- Забыл? - спросил Рылеев.
- Нет, помню, - ответил Каховский. - Ну, что ж, спасибо за честь!
Это был знак, давно между ними условленный: получивший кинжал
избирается Верховною думою Тайного общества в цареубийцы.
Рылеев положил ему руки на плечи и заговорил торжественно; видно
было, что слова заранее обдуманы, сочинены, может быть, для потомства:
"Будет и о нас страничка в истории", как давеча сказал Бестужев.
- Любезный друг, ты сир на сей земле. Я знаю твое самоотвержение. Ты
можешь быть полезней, чем на площади: убей царя.
Рылеев хотел его обнять, но Каховский отстранился.
- Как же это сделать? - спросил он спокойно, как будто задумчиво.
- Надень офицерский мундир и рано поутру, до возмущения, ступай во
дворец и там убей. Или на площади, когда выедет, - сказал Рылеев.
Что-то медленно-медленно открывалось в лице Каховского, как у
человека, который хочет и не может проснуться; наконец, открылось.
Сознание блеснуло в глазах, как будто только теперь он понял, с кем и о
чем говорит. Лунатик проснулся.
- Ну, ладно, - проговорил, бледнея, но все так же
спокойно-задумчиво. - Я - его, а ты - всех? Ты-то всех - решил?
- Зачем же всех? - прошептал Рылеев, тоже бледнея.
- Как зачем? Да ведь ты сам говорил: одного мало, надо всех?
Рылеев этого никогда не говорил, даже думать об этом боялся.
Он молчал. А Каховский все больше бледнел и как будто впивался в него
горящим взором.
- Ну, что ж ты молчишь? Говори. Аль и сказать нельзя? Сказать нельзя,
а сделать можно?
Вдруг лицо его исказилось, рот скривился в усмешку, надменно
оттопыренная нижняя губа запрыгала.
- Ну, спасибо за честь! Лучше меня никого не нашлось, так и я
пригодился? А вы-то все что же? Аль в крови не охота пачкаться? Ну, еще
бы! Честные люди, благородные! А я - меня только свистни! Злодей
обреченный! Отверженное лицо! Низкое орудие убийства! Кинжал в руках
твоих!
- Что ты, что ты, Каховский! Никто не принуждает тебя. Ты же сам
хотел...
- Да, сам! Как сам захочу, так и сделаю! Пожертвую собой для
отечества, но не для тебя, не для Общества. Ступенькой никому не лягу под
ноги. О, низость, низость! Готовил меня быть кинжалом в руках твоих,
потерял рассудок, склоняя меня. Думал, что очень тонок, а так был груб,
что я не знаю, какой бы дурак не понял тебя! Наточил кинжал, но берегись -
уколешься!
- Петя, голубчик, что ты говоришь! - сложил и протянул к нему руки
Рылеев с мольбою. - Да разве мы не все вместе? Разве ты не с нами?
- Не с вами, не с вами! Никогда я не был и не буду с вами! Один!
Один! Один!
Больше не мог говорить - задыхался. Весь дрожал, как в припадке. Лицо
потемнело и сделалось страшным, как у одержимого.
- Вот тебе кинжал твой! И если ты еще когда-нибудь осмелишься - я
тебя!.. - одной рукой занес кинжал над головой Рылеева, другой - схватил
его за ворот Оболенский и Голицын хотели кинуться на помощь к Рылееву. Но
Каховский отбросил кинжал, ударившись об пол, клинок зазвенел, - оттолкнул
Рылеева с такою силою, что он едва не упал, и выбежал на лестницу.
Одно мгновение Рылеев стоял ошеломленный. Потом выбежал за ним и,
нагнувшись через перила лестницы, позвал его с мольбой отчаянной:
- Каховский! Каховский! Каховский!
Но ответа не было. Только где-то далеко, должно быть, из ворот на
улицу, тяжелая калитка с гулом захлопнулась.
Рылеев постоял еще минуту, как будто ожидая чего-то; потом вернулся в
прихожую.
Все трое молчали, потупившись и стараясь не смотреть друг другу в
лицо.
- Сумасшедший! - произнес, наконец, Рылеев. - Правду говорит
Якубович: беды еще наделает, погубит нас всех.
- Вздор! Никого не погубит, кроме себя, - возразил Оболенский. -
Несчастный Все мы несчастные, а он пуще всех. В такую минуту - один. Один
за всех на муку идет - больше этой муки нет на земле... И за что ты его
обидел, Рылеев?
- Я его обидел?
- Да, ты. Разве можно сказать человеку убей?
- "Сказать нельзя, а сделать можно?" - повторил Рылеев слова
Каховского с горькой усмешкой.
Оболенский вздрогнул и побледнел, покраснел, так же как давеча, в
разговоре с Голицыным.
- Не знаю, можно ли сделать. Но лучше самому убить, чем другому
сказать: убей, - проговорил он тихо, со страшным усилием.
И опять все трое замолчали. Рылеев опустился на сундук под вешалкой,
Филькино ложе, уперся локтями в колени и склонил голову на руки.
Оболенский присел рядом с ним и гладил его по голове, как больного
ребенка, с тихою ласкою.
Молчание длилось долго.
Наконец Рылеев поднял голову. Так же как сегодня утром, он казался
тяжелобольным: сразу побледнел, осунулся, как будто весь поник, потух: был
огонь - стал пепел.
- Тяжко, братья, тяжко! Сверх сил! - простонал с глухим рыданием.
- А помнишь, Рылеев, - заговорил Оболенский, продолжая гладить его по
голове все с тою же тихою ласкою: - "Женщина, когда рожает, терпит скорбь,
потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от
радости, потому что родился человек в мире"*.
_______________
* Евангелие от Иоанна. XVI, 21.
- Какие слова! - удивился Рылеев. - Кто это сказал?
- Забыл? Ну, ничего, когда-нибудь вспомнишь. И еще, слушай: "Вы
теперь имеете печаль, но Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и
радости вашей никто не отнимет у вас"*. Так-то, Рылеюшка: будет скорбь,
будет и радость, и радости нашей никто не отнимет у нас!
_______________
* Евангелие от Иоанна. XVI, 22.
На глазах Рылеева блестели слезы, и он улыбался сквозь слезы. Встал и
положил руку на плечо Голицына.
- Помните, Голицын, как вы однажды сказали мне: "Хоть вы и не верите
в Бога, а помоги вам Бог"?
- Помню, Рылеев.
- Ну, вот и теперь скажите так, - начал Рылеев и не кончил, вдруг
покраснел, застыдился.
Но Голицын понял, перекрестил его и сказал:
- Помоги вам Бог, Рылеев! Христос с вами! С нами со всеми Христос!
Рылеев обнял одной рукой Голицына, другой - Оболенского, привлек
обоих к себе, и уста их слились в тройной поцелуй.
Сквозь страх, сквозь боль, сквозь муку крестную была великая радость,
и они уже знали, что радости этой никто не отнимет у них.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
"С Петра начинается революция в России, которая продолжается и до
сего дня", - вспомнил Голицын слова Пушкина, сказанные Пестелю, когда
утром 14 декабря вышел на Сенатскую площадь и взглянул на памятник Петра.
Пасмурное утро, туманное, тихое, как будто задумалось, на что
повернуть, на мороз или оттепель. Адмиралтейская игла воткнулась в низкое
небо, как в белую вату Мостки через Неву уходили в белую стену, и
казалось, там, за Невою, нет ничего - только белая мгла, пустота - конец
земли и неба, край света. И Медный всадник на медном коне скакал в эту
белую тьму кромешную.
Поглядывая на пустую площадь, Голицын ходил взад и вперед по
набережной. Увидел издали Ивана Ивановича Пущина и подошел к нему.
- Кажется, в восемь? - спросил Голицын.
- Да, в восемь, - ответил Пущин.
- А уж скоро девять? И никого?
- Никого.
- Куда же все девались?
- Не знаю.
- А что Рылеев?
- Должно быть, спит. Любит долго спать.
- Ох, как бы нам не проспать Российской вольности!
Помолчали, походили, ожидая, не подойдет ли кто. Нет, никого.
- Ну, я пойду, - сказал Пущин.
- Куда вы? - спросил Голицын.
- Домой.
Пущин ушел, а Голицын продолжал расхаживать взад и вперед по
набережной.
Баба в обмерзшем платье, с посиневшим лицом, полоскала белье в
проруби. Старичок-фонарщик, опустив на блоке фонарь с деревянного столба,
забрызганного еще летнею грязью, наливал конопляное масло в жестяную
лампочку. Разносчик на ларе раскладывал мятные жамки, в виде рыбок, белых
и розовых, леденцы, в виде петушков прозрачных, желтеньких и красненьких.
Мальчишка из мелочной лавочки, в грязном переднике, с пустой корзиной
на голове, остановился у панели и, грызя семечки, с любопытством
разглядывал Голицына; может быть, знал по опыту, что если барин ждет, то
будет и барышня. И Голицыну тоже казалось, что он ждет, -
Как ждет любовник молодой
Минуты сладкого свиданья.
Мальчишка надоел ему. Он перешел с набережной на Адмиралтейский
бульвар и начал расхаживать по одной стороне, а по другой - господин в
темных очках, в гороховой шинели: пройдет туда и поглядит, как будто
спросит: "Ну, что ж, будет ли что?" - пройдет оттуда и как будто ответит:
"Что-нибудь да будет, посмотрим!"
"Сыщик", - подумал Голицын и, зайдя за угол, сел на скамью,
притаился.
- Бывало, недалеки времена, копеечного калачика и на сегодня, и на
завтра хватает, а тут вдруг с девятью копейками и к лотку не подходи, -
торговалась старушка-салопница с бабой-калачницей и глазами искала
сочувствия у Голицына. А над головой его, на голом суку, ворона, разевая
черный клюв с чем-то красным, как кровь, каркала.
"Ничего не будет! Ничего не будет!" - подумал Голицын.
И вдруг ему сделалось скучно, тошно, холодно. Встал и, перейдя
Адмиралтейскую площадь, вошел в кофейню Лореда, на углу Невского, рядом с
домом Главного штаба.
Здесь горели лампы - дневной свет едва проникал в подвальные окна;
было жарко натоплено; пахло горячим хлебом и кофеем. Стук биллиардных
шаров доносился из соседней комнаты.
Голицын присел к столику и велел подать себе чаю. Рядом двое
молоденьких чиновников читали вслух манифест о восшествии на престол
императора Николая I.
- "Объявляем всем верным нашим подданным... В сокрушении сердца,
смиряясь пред неисповедимыми судьбами Всевышнего, мы принесли присягу на
верность старейшему брату нашему, государю цесаревичу и великому князю
Константину Павловичу, яко законному, по праву первородства, наследнику
престола Всероссийского..."
Когда дело дошло до отречения Константина и второй присяги, читавший
остановился.
- Понимаете? - спросил он громким шепотом, так что Голицын не мог не
слышать.
- Понимаю, - ответил слушавший. - Сколько же будет присяг? Сегодня -
одному, завтра - другому, а там, пожалуй, и третьему...
- "Призываем всех верных наших подданных соединить теплые мольбы их к
Всевышнему, да укрепит благие намерения наши, следовать примеру
оплакиваемого нами государя, да будет царствование наше токмо продолжением
царствования его..." Понимаете?
- Понимаю: на колу мочало, начинай сначала!
"Тоже, верно, сыщики", - подумал Голицын, отвернулся, взял со стола
истрепанную книжку "Благонамеренного" и сделал вид, что читает.
Гремя саблею, вошел конногвардейский корнет и заказал
продавщице-француженке фунт конфет, "лимонных, кисленьких".
Голицын узнал князя Александра Ивановича Одоевского, поздоровался и
отвел его в сторону.
- Откуда ты?
- Из дворца. На карауле всю ночь простоял.
- Ну, что?
- Да ничего. Только что граф Милорадович у государя был с рапортом:
из всех полков знамена возвращаются; все войска присягнули уже, да и весь
город, можно сказать, потому что с утра нельзя пробиться к церквам. Граф
такой веселый, точно именинник; приглашает всех на пирог к директору
театров Майкову, а оттуда к Телешовой, танцовщице.
- И ты думаешь, Саша?..
- Ничего я не думаю. Уж если военный губернатор на пироге у балетной
танцовщицы, значит, все благополучно в городе.
Француженка подала Одоевскому фунтик, перевязанный розовой ленточкой.
- Куда ты? - спросил Голицын.
- Домой.
- Зачем?
- На канапе лежать да конфетки сосать. Умнее ничего не придумаешь! -
рассмеялся Одоевский, пожал ему руку и вышел.
А Голицын опять присел к столику. Устал, глаза отяжелели, веки
слипались. "Как бы не заснуть", - подумал.
Белая душная вата наполнила комнату. Где-то близко была Маринька, и
он звал ее. Но вата заглушала голос. А над самым ухом его ворона, разевая
черный клюв с чем-то красным, как кровь, каркала: "Ничего не будет! Ничего
не будет!"
Проснулся от внезапного шума. Все повскакали, подбежали к окнам и
смотрели на улицу. Но в низеньких, почти в уровень с тротуаром, окнах
мелькали только ноги бегущих людей.
- Куда они?
- Раздавили!
- Ограбили!
- Пожар!
- Бунт!
Голицын тоже вскочил и, едва не сбив кого-то с ног, как сумасшедший,
кинулся на улицу.
- Бунт! Бунт! - услышал крики в бегущей толпе и побежал вместе с нею
за угол Невского, по Адмиралтейской площади к Гороховой.
- Ах, беда, беда!
- Да что такое?
- Гвардия бунтует, не хочет присягать Николаю Павловичу!
- Кто с Николаем, тех колят и рубят, а кто с Константином, тащат с
собой.
- А кто же государь, скажите на милость?
- Николай Павлович!
- Константин Павлович!
- Нет государя!
- Ах, беда, беда!
Добежав до Гороховой, Голицын услышал вдали барабанную дробь и глухой
гул голосов, подобный гулу бури налетающей. Все ближе, ближе, ближе, - и
вдруг земля загудела от тысяченогого топота, воздух потрясся от криков
оглушающих:
- Ура! Ура! Ура, Константин!
Наклоняясь низко, точно падая, со штыками наперевес, с развевающимся
знаменем, батальон лейб-гвардии Московского полка бежал стремительно, как
в атаку или на штурм невидимой крепости.
- Ура! Ура! Ура! - кричали солдаты неистово, и рты были разинуты,
глаза выпучены, шеи вытянуты, жилы напружены, с таким усильем, как будто
этим криком подымали они какую-то тяжесть неимоверную. И грязно-желтые,
низенькие домики Гороховой глядели на невиданное зрелище, как старые
петербургские чиновники - на светопреставление.
Толпа бежала рядом с солдатами. Уличные мальчишки свистели,
свиристели и прыгали, как маленькие чертики. А три больших черта, три
штабс-капитана, неслись впереди батальона: Александр и Михаил Бестужевы
подняли на концах обнаженных шпаг треугольные шляпы с перьями, а князь
Щепин-Ростовский махал окровавленною саблею - только что зарубил трех
человек до смерти.
Спотыкаясь и путаясь в полах шинели, держа в руке спавшие с носа
очки, Голицын бежал и кричал вместе со всеми, восторженно-неистово:
- Ура, Константин!
ГЛАВА ВТОРАЯ
С Гороховой повернули налево, мимо дома Лобанова и забора Исакия, на
Сенатскую площадь. Здесь, у памятника Петра, остановились и построились в
боевую колонну, лицом к Адмиралтейству, тылом к Сенату. Выставили цепь
стрелков-разведчиков. А внутри колонны поставили знамя и собрались члены
Тайного общества.
Тут, за стальною оградою штыков, было надежно, как в крепости, и
уютно, тепло, теплотой дыханий человеческих надышано. От солдат пахло
казармою - ржаным хлебом, тютюном и сермягою, а от "маменькина сынка"
Одоевского - тонкими духами, пармскою фиалкою. И вещим казалось Голицыну
это соединение двух запахов.
Члены Тайного общества обнимались, целовались трижды, как будто
христосуясь. Все лица вдруг изменились, сделались новыми. Узнавали и не
узнавали друг друга, как будто на том свете увиделись. Говорили, спеша,
перебивая друг друга, бессвязно, как в бреду или пьяные.
- Ну, что, Сашка, хорошо ведь, хорошо, а? - спрашивал Голицын
Одоевского, который, не доехав из кофейни до дому, узнал о бунте и
прибежал на площадь.
- Хорошо, Голицын, ужасно хорошо! Я и не думал, что так хорошо! -
отвечал Одоевский и, поправляя спавшую с плеча шинель, выронил фунтик,
перевязанный розовой ленточкой.
- Ага, лимонные, кисленькие! - рассмеялся Голицын. - Ну, что, будешь,
подлец, на канапе лежать да конфетки сосать?
Смеялся, чтоб не заплакать от радости. "Женюсь на Мариньке,
непременно женюсь!" - вдруг подумал и сам удивился: "Что это я? Ведь умру
сейчас... Ну, все равно, если не умру, то женюсь!"
Подошел Пущин; и с ним тоже поцеловались трижды, похристосовались.
- Началось-таки, Пущин?
- Началось, Голицын.
- А помните, вы говорили, что раньше десяти лет и подумать нельзя?
- Да вот, не подумавши, начали.
- И вышло неладно?
- Нет, ладно.
- Все будет ладно! Все будет ладно! - твердил Оболенский, тоже как в
беспамятстве, но с такой светлой улыбкой, что, глядя на него, у всех
становилось светло на душе.
А Вильгельм Кюхельбекер, неуклюжий, долговязый, похожий на
подстреленную цаплю, рассказывал, как его по дороге на площадь извозчик из
саней вывалил.
- Ушибся?
- Нет, прямо в снег, мягко. Как бы только пистолет не вымок.
- Да ты стрелять-то умеешь?
- Метил в ворону, а попал в корову!
- Что это, Кюхля, какие с тобой всегда приключения!
"Смеются тоже, чтоб не заплакать от радости", - подумал Голицын.
Похоже было на игру исполинов: огромно, страшно, как смерть, и
смешно, невинно, как детская шалость.
Забравшись за решетку памятника, Александр Бестужев склонился к
подножью и проводил взад и вперед лезвием шпаги по гранитному выступу.
- Что ты делаешь? - крикнул ему Одоевский.
-