помнит.
- Помнит, бабушка. Кланяться велел и целовать ручку, - опять
наклонился он, и Фиделька залаяла.
На минуту все замолчали, и стало еще тише, уютней, усыпительней.
- Marie, полно глаза слепить. При свечах метить нельзя, - сказала
Нина Львовна.
Маринька сделала еще несколько стежков, закрепила нитку, откусила
кончик и отложила работу.
- Поди-ка сюда, внучка, - позвала ее бабушка. - Что это ты нынче
какая невеселая? Вот и личико бледное. Аль нездорова? - поцеловала ее и по
щеке погладила. - Хоть и бледна, а очень, очень при своем авантаже
сегодня!
И, обратившись к Нине Львовне, прибавила:
- Помилела-то как у нас Маринька. Женишка бы ей хорошего, да не
вашего старого хрыча Аквилонова. Брось-ка ты свои Черемушки, мать моя,
переезжай ко мне на житье, не поскучай старухою - будешь довольна. И
жениха найду настоящего.
Нина Львовна молча потупилась и проворнее зашевелила спицами.
- А когда же вы обещанье ваше исполните, Марья Павловна? - сказал
Голицын. Он видел, что ей тяжело, и хотел ей помочь отделаться от бабушки.
- Какое обещанье, князь?
- Показать сувенирчики.
- Ах, да. Я с удовольствием, если бабушка позволит.
- Я бы тебе сама показала, батюшка, да что-то ноги ломит, встать не
могу. Покажи ему, Маринька.
Старушка любила показывать гостям свои сувенирчики и хвастать ими,
как ребенок.
Марья Павловна подошла с Голицыным к стеклянному шкапчику, отперла
его и начала показывать старинные вещицы - табакерки, бонбоньерки,
медальоны, камеи, коробочки для мушек и пудры, саксонского фарфора куколки
и чашечки.
- А это что? - спросил Голицын, указывая на маленькую вещицу из
слоновой кости и золота.
- Блошная ловушечка. Видите, трубочка со множеством дырочек, снизу -
глухие, а вверху - открытые. Стволик, намазанный медом, ввертывается в
трубочку; блошки попадают в дырочки, прилипают к меду и ловятся, -
объяснила Маринька. - Бабушка сказывает, что эти ловушечки носились на
груди у модниц на шелковой ленточке.
- Надо же такое выдумать, - рассмеялся Голицын.
Маринька посмотрела на него молча, с тихою строгостью, и он понял,
что не надо смеяться: эти бедные памятки старого века ей милы и дороги.
Она ведь и сама немного похожа на них; в ее собственной прелести -
благоухание прошлого. Да, не надо смеяться над прошлым: мы посмеемся над
нашими дедами, а наши внуки - над нами; каждому свой черед, и своя блошная
ловушечка у каждого.
- Маринька, как бы с вами поговорить наедине? - быстро шепнул он ей
на ухо.
- Приходите ужо в голубую диванную, - ответила она таким же быстрым
шепотом, заперла шкапик и вернулась к бабушке. Голицын потихоньку вышел из
комнаты.
Бабушкин гранпасьянс кончался. Все следили за ним с любопытством.
- Бубны-то, матушка, бубны к червям! - волновался Фома Фомич.
- Отстань, батюшка! Чего суешься без толку, - сердилась Наталья
Кирилловна.
- Письмо и дорога! Письмо и дорога! - не унимался Фома Фомич, то
садился, то вскакивал, заглядывая в карты через плечо старушки.
- И вовсе не дорога, а смерть и марьяж, - возражала Нина Львовна,
тоже вся в волнении.
- Ожидаемого получение и фортуна неизменная! - выложив последнюю
карту, объявила бабушка торжественно.
- Фома Фомич, будьте добреньким, помогите мне пяльцы перетянуть, -
сказала Маринька.
- Что это тебе на ночь глядя вздумалось? - удивилась Нина Львовна.
- Да я хочу завтра с утра начать. А то нынче дни такие короткие; как
сядешь за работу, так и стемнеет, - покраснела Маринька до самых ушей -
лгать не умела - и, наклонившись к матери, обняла ее, чтобы спрятать
лицо. - Позвольте, маменька, голубушка, миленькая!
- Ну, ладно, ступай.
Миновав несколько темных комнат, где только ночники да лампадки
теплились, Маринька с Фомой Фомичом вошли в голубую диванную. Здесь, у
окна, за пяльцами с начатой вышивкой - белым попугаем на зеленом поле,
должно быть, портретом Потапа Потапыча, - сидел Голицын.
- Ах, это вы, князь, - притворно удивилась Маринька и опять
покраснела. - Фома Фомич, ради Бога, извините за беспокойство! Князь
поможет мне пяльцы перетянуть. Я и забыла, что он обещал мне давеча...
- Что за беспокойство, сударыня, помилуйте! Так вы уж тут побудьте с
князем, а я пойду отдохну в креслицах, что-то дрема долит. Да сон-то у
меня чуткий - небось, если пройдет аль скличет кто, услышу и доложу
немедленно. Tout a vos ordres, mademoiselle*, - шаркнул ножкой старичок с
любезностью.
_______________
* Весь в вашем распоряжении, мадемуазель (фр.).
Понял, в чем дело. Мариньку любил как родную, терпеть не мог
Аквилонова, а Голицына считал таким женихом, что лучше не надо.
Когда Фома Фомич вышел, Маринька села за пяльцы и наклонилась,
тщательно рассматривая вышивку. Голицын сел рядом. Оба молчали.
- Ну, что же, князь, говорите, я слушаю, - улыбнулась она невольно.
Он - тоже. И опять, как тогда, в дилижансе, по пути из Москвы в Петербург,
оба смотрели друг на друга, улыбаясь молча и чувствуя, что это молчание
сближает их неудержимо растущею близостью. Как будто после долгой разлуки
увиделись и вспоминали, узнавали друг друга с удивлением радостным.
- Помните, Маринька, вы мне намедни сказали, что, может быть, у вас
нет жениха. Ну, так как же, есть или нет? - спросил Голицын.
- А вам на что? - опять наклонилась она к вышивке и потрогала
пальчиком желтый хохолок Потапа Потапыча.
- Маринька, милая, ведь вы же знаете на что, - взял он ее за руку, и
она не отняла руки, только еще ниже опустила голову, так что лицо ее почти
закрыли висевшие вдоль щек длинные локоны. Знала, что в эту минуту судьба
ее решается. Хотела скрыть волнение и не могла. Сердце билось так, что
казалось, он услышит.
- Что с вами? Что с вами, Маринька? Отчего вы не хотите говорить со
мной, как прежде? Отчего вы такая?
- Какая? Нет, я ничего... Нельзя же все шалить да ребячиться. Ведь уж
не маленькая. Пора и за ум взяться. Жизнь не шутка.
"Жизнь - Хо".
В терпенья сердца надо верить
И терпеливо ждать конца, -
вспомнилось Голицыну.
- Ну, что ж, не хотите говорить - и не надо. А только верьте, что бы
ни случилось, Маринька, верьте, что есть у вас друг. Верите? Этому-то
верите, да?
- Ну, конечно... - хотела она улыбнуться прежней улыбкой, но не
могла. - Почти верю, - кончила уже с иною улыбкою, бледною, слабою.
- Почти? Разве можно верить почти? А впрочем, что же делать, значит,
не заслужил, - горько усмехнулся он и отпустил ее руку.
Опять замолчали, и обоим стало тяжело; оба чувствовали, что говорят
не то, что надо; слова разделяли, как будто после краткого свиданья
наступала вновь разлука вечная.
- Это все, князь, что вы хотели, сказать?
- Нет, не все. Еще самое главное: когда будете решать с господином
Аквилоновым, то помните, что вы свободны; долг за имение уплачен, и теперь
уж никто у вас не отнимет Черемушек. Как хотите, так и решайте: вы
свободны, Маринька.
Радость мгновенно блеснула в глазах ее и так же мгновенно потухла.
- Что вы говорите, князь? Долг заплачен? Кем?
- Все равно кем.
- Как все равно? Судьбу мою решают, а я не знаю кто...
- Ах, Боже мой, не в этом дело! Ну, если непременно хотите знать
кто... - залепетал Голицын и вдруг покраснел, растерялся, как маленький
мальчик. - Ну, Фома Фомич заплатил, вот кто...
- Фома Фомич? Откуда же он деньги взял? Ведь он еще беднее нашего.
- А, право, не знаю откуда. Должно быть, у бабушки...
- У бабушки? Да ведь маменька еще сегодня утром говорила с бабушкой,
просила хоть часть заплатить, и бабушка ей наотрез отказала. Зачем вы
говорите неправду, князь? Что у вас на уме? - посмотрела на него Маринька
долго, пристально. - Валерьян Михайлович, сейчас же, сейчас же говорите,
кто заплатил, а если не скажете, я Бог знает что подумаю...
Он молчал, и она вдруг поняла Побледнела и встала, не сводя с него
глаз.
- Так это вы?.. Ну, спасибо, князь! Вы очень добры. Сжалились над
бедною девушкою, облагодетельствовали... Но как же вы не подумали, что мы,
хоть и бедные, а может быть, не захотим принять вашего подарка...
милостыни? Если бы у вас была хоть капля не дружбы, а уважения ко мне и к
маменьке, вы бы этого не сделали. А впрочем, я сама виновата, сама
позволила... глупая девчонка... глупая... глупая...
Закрыла лицо руками, опустилась на стул и заплакала. Худенькие
плечики вздрагивали. Из-под сбившейся косынки обнажилась тоненькая шея и
полудетская грудь; на этой груди, то подымавшейся, то опускавшейся от
слез, выступали под смуглой кожей тонкие ключицы, тоже полудетские.
"Дурак! Дурак! Что я наделал!" - схватился Голицын за голову. Не
знал, что для него в эту минуту важнее - освобождение России, восстание,
революция или эта плачущая девочка.
Маринька встала и, не отнимая рук от лица, пошла к двери. Голицын
бросился к ней.
- Маринька... Марья Павловна, постойте, постойте, не уходите, дайте
сказать, выслушайте, ради Бога, выслушайте!
- Пустите! Пустите!
Но он не пускал, держал ее за руки.
- Ну, дайте же, дайте сказать! Не могу я так, Маринька! Ведь вот
сейчас уйдете, и, может быть, никогда не увидимся...
Она остановилась, прислушалась.
- Только минутку... Я только хочу... Да сядьте же, сядьте, - умолял
он, тащил ее за руку.
И она покорилась, пошла за ним, села на прежнее место.
- Дурак! Дурак! Все умные люди дураки ужасные, это обо мне сказано, -
торопился он, сбивался и путался. - Ну и пусть дурак! Но если б я знал,
что так выйдет... Неужели же вы меня таким подлецом считаете? Я хотел -
просто... Вы сами намедни сказали, что можно - просто... Ведь вы не
знаете, Маринька, в каких я сейчас обстоятельствах. Помните сказку:
странник и верблюд в пустыне; верблюд взбесился, странник в колодец
бросился, а там куст малины... Ах, не то, не то! Я все не то говорю. Я с
ума схожу, Маринька... Не могу я вынести, что вы себя губите, потому что
Аквилонов - гибель, хуже всякой гибели... Вы давеча сказали, что почти
верите, что я ваш друг... Как это скучно, как страшно, что все в жизни -
п о ч т и, ничего - с о в с е м не бывает... Ах, не то, опять не то...
Погодите, что я хотел?.. Да, если бы ваш друг, почти друг, шел на смерть,
на поединок, из которого, может быть, жив не вернется, и пожелал вам
сделать добро - заплатить этот проклятый долг за Черемушки, чтобы спасти
вас от гибели, - неужели вы не приняли бы, отказали бы в последней воле
умирающему?
Она перестала плакать, отняла руки от лица и, еще не понимая слов,
вслушивалась в голос его, вглядывалась в лицо, простое, милое, детское и
такое жалкое, что опять, как тогда, в первые минуты сближения, сердце ее
сжималось от страха, как будто чуяло, что этому человеку грозит беда - и
надо помочь ему, остеречь, спасти.
- Я так и знала! Я так и знала! - всплеснула она руками. - Говорите,
сейчас же говорите! Что это значит? Какая смерть? Какой поединок?
- Не спрашивайте, Маринька. Я не могу сказать.
- Невеста?
- Какая невеста?
- Опять забыли? Невеста у вас...
- Никакой невесты нет. Ведь я же вам говорил...
- Говорили, что нет, а может быть, есть?
- Зачем вы мне не верите, Маринька? Разве не видите, что я говорю
правду?
- Так что же, что? Да говорите же! Зачем вы меня мучаете? Что вы со
мною делаете!
- Не могу сказать, - повторил Голицын.
От Фомы Фомича Маринька слышала, что "время теперь такое страшное", -
император Константин Павлович отказался от престола, и войска должны
присягнуть Николаю, а если не присягнут, то может быть бунт. "Уж не это
ли?" - подумала с вещим ужасом.
- Я вам давеча неправду сказала, что почти верю вам. Не почти, а
совсем. И что бы ни случилось, буду верить всегда. А только страшно, как
страшно - знать и не знать! И что со мною будет, Господи!.. Валериан
Михайлович, милый, а нельзя, чтоб этого не было?
- Нет, Маринька, нельзя.
- А когда?
- Не знаю. Скоро. Может быть, завтра.
- Завтра? Так значит, уйдете - и, может быть, никогда не увидимся?
Побледнела, наклонилась и положила ему руки на плечи. Он опустился на
колени и руками обвил ее стан.
- Родная, родная, любимая, единственная!
Вдруг вспомнил Софью. Не изменяет ли небесной для земной? Но нет,
измены не было. Любил в обеих - земной и небесной - одну, Единственную.
- Уйдете - и никогда, никогда, никогда не увидимся! - повторяла она и
плакала; но это уже были не прежние, горькие, а новые, сладкие слезы
любви.
- Нет, Маринька, увидимся. А если увидимся, вы меня не покинете?
Она наклонилась к нему еще ниже, приблизила лицо к лицу его, так что
он почувствовал ее дыхание. Они смотрели друг на друга, улыбаясь, молча, и
опять вспоминали, узнавали друг друга, как сквозь вещий сон незапамятно
давний, много раз виденный. Улыбки сближались, сближались - и, наконец,
слились в поцелуй.
- Родная! Родная! Родная! - повторял он, как будто в одном этом слове
было все, что он чувствовал. - Перекрестите меня, Маринька. Я ведь и за
вас, может быть, на смерть иду.
- Почему за меня?
- Потом узнаете.
- Тоже нельзя сказать?
- Да, нельзя. Перекрестите же.
- Ну, Христос с вами! Сохрани, помоги, спаси, Матерь Пречистая! -
благословила она его теми же словами, как некогда Софья, и поцеловала уже
с материнскою нежностью.
"Да, Матерь, Матерь Пречистая! - подумал он. - Родная мать-земля.
Мать и Невеста вместе. На муку крестную, на смерть - за нее, за Россию,
Матерь Пречистую!"
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
В ночь с 13 на 14 декабря в маленьких комнатках Рылеева в последний
раз собрались заговорщики. Здесь, ночью, так же как днем, толпились они,
приходили и уходили. Но уже не кричали, не спорили, как давеча; речи были
тихи, лица торжественны: все чувствовали, что наступила минута
решительная.
Пожилой человек, в потертом зеленом фраке, высоком белом галстухе и
черепаховых очках, с лицом как будто сухим и жестким, а на самом деле
восторженно-мечтательным, отставной чиновник канцелярии московского
генерал-губернатора, барон Владимир Иванович Штейнгель, один из старейших
членов Северного общества, читал невнятно и сбивчиво, по черновой
измаранной:
- В манифесте от Сената объявляется:
"Уничтожение бывшего правления.
Учреждение Временного - до установления постоянного.
Свободное тиснение и уничтожение цензуры.
Свободное исповедание всех вер.
Равенство всех сословий перед законом.
Уничтожение крепостного состояния.
Гласность судов.
Введение присяжных.
Уничтожение постоянной армии".
- Чу, а как же мы все это сделаем? - спросил кто-то.
- Очень просто, - ответил Штейнгель. - Заставим Синод и Сенат
объявить Верховную думу Тайного общества Временным правительством,
облеченным властью неограниченной; раздадим министерства, армии, корпуса и
прочие начальства членам Общества и приступим к избранию народных
представителей, кои долженствуют утвердить новый порядок правления по
всему государству Российскому...
Каждый, кто входил в эти маленькие комнатки, сразу пьянел, точно
крепкое вино бросалось ему в голову; дух захватывало от чувства
могущества: что захотят, то и сделают; как решат, так и будет.
"Ничего не будет, - думал Голицын. - А может быть, и будет? Безумцы,
лунатики, планщики, а может быть, и пророки? Может быть, все это - не
исполнение, а знаменье; зарница, а не молния? Но где была зарница, там
будет и молния".
- Город Нижний Новгород, под именем С л а в я н с к, будет новой
столицей России, - объявил Штейнгель.
Голицын, прищурив глаза, смотрел, как восковые свечи тускло мерцают в
облаках табачного дыма, и ему казалось, что он уже видит золотые маковки
Славянска, Града Грядущего, Сиона русской вольности.
Инженерный подполковник Батенков, сутулый, костлявый, неповоротливый,
медлительный, говорил с трудом, точно тяжелые камни ворочал; курил трубку
с длинным бисерным чубуком и, усиленно затягиваясь, казалось, недостающие
слова из нее высасывал. Герой Двенадцатого года, потерявший в сраженье под
Монмирале команду с пушками "от чрезмерной храбрости", был мастером на
рукоделье женское, любил вышивать по канве. И теперь тоже по канве
вышивал - мечтал о своем участии во Временном правительстве, вместе со
Сперанским, генералом Ермоловым, архиепископом Филаретом и Пестелем.
Предлагал "обратить военные поселения Аракчеева в национальную
гвардию - guarde nationale и передать Петропавловскую крепость
мунисипалитету, поместив в оной городовой совет с городовою стражею".
- У нас в России ничего не стоит сделать революцию: только объявить
Сенату да послать печатные указы, то присягнут без затруднения. Или взять
немного войск да пройти с барабанным боем от полка к полку - и можно бы
произвести славных дел множество!
- По крайней мере, о нас будет страничка в истории! - воскликнул
драгунский штабс-капитан Александр Бестужев и, подняв глаза к небу,
прибавил чувствительно: - Боже мой, неужели отечество не усыновит нас?..
- Ну, уж это лучше оставьте, - проговорил Оболенский сухо и
поморщился.
Лейб-гренадерский полковник Булатов, хорошенький, тоненький,
беленький, похожий на фарфоровую куколку, с голубыми удивленными глазками,
с удивленным и как будто немного полоумным личиком, слушал всех с
одинаковым вниманием, словно хотел что-то понять и не мог.
- Одно только скажу вам, друзья мои: если я буду в действии, то и у
нас явятся Бруты, а может быть, и превзойдут тех революционистов, - вдруг
начал и не кончил, сконфузился.
- Какой же план восстания? - спросил Голицын.
- Наш план такой, - ответил Рылеев. - Говорить против присяги,
кричать по полкам, что Константина принудили и что отказ по письму
недостаточен, пусть манифестом объявит, а лучше сам приедет. Когда же
полки возмутятся, вести их прямо на площадь.
- А много ли будет полков? - полюбопытствовал Батенков.
- А вот считайте: Измайловский весь, Финляндского батальон, московцев
две роты, лейб-гренадер тоже две роты, морской экипаж весь, кавалерии
часть, а также артиллерии.
- Не надо артиллерии, холодным оружием справимся! - опять выскочил
Булатов.
- Успех несомнителен! Успех несомнителен! - закричали все.
- Ну, а что же мы будем делать на площади? - спросил Оболенский.
- Представим Сенату манифест о конституции, а потом прямо во дворец и
арестуем царскую фамилию.
- Легко сказать: арестуем. Ну, а если убегут? Дворец велик и выходов
в нем множество.
- Недурно бы достать план, - посоветовал Батенков.
- Царская фамилия не иголка: когда дело дойдет до ареста, не
спрячется, - рассмеялся Бестужев.
- Да ведь мы и не думаем, чтобы одним занятием дворца успели кончить
все, - продолжал Рылеев. - Но если государь бежит со своею фамилиею,
довольно и этого: тогда вся гвардия пристанет к нам. Надобно нанесть
первый удар, а там замешательство даст новый случай к действию. Помните,
друзья, успех революции в одном слове: дерзай! - воскликнул он и, подобно
развеваемому ветром пламени, весь трепетно-стремительный, легкий, летящий,
сверкающий, так был хорош в эту минуту, как никогда.
- Вы, молодые люди, о русском солдате никакого понятия не имеете, а я
его знаю вдоль и поперек, - заговорил штабс-капитан Якубович, худощавый,
смуглолицый, похожий на цыгана, с черной повязкой на голове простреленной,
"кавказский герой". - Кабаки разбить, вот с чего надо начать, а когда
перепьются как следует, - солдаты в штыки, мужики в топоры, - пусть
пограбят маленько; да красного петуха пустить, поджечь город с четырех
концов: чтоб и праху немецкого не было, а потом вынести из какой-нибудь
церкви хоругви, да крестным ходом во дворец, захватить царя, огласить
республику - и дело с концом!
- Любо! Любо! Вот это по-нашему! К черту всех филантропишек! -
закричал, забушевал князь Щепин. - Скорее! Скорее! Утра ждать нечего! Сию
же минуту, немедленно!
Вскочил - и все повскакали, как будто и вправду готовы были бежать,
сами не зная, куда и зачем.
- Что вы, господа, помилуйте! Куда же теперь, ночью? До объявления
присяги солдаты не двинутся. И разве не видите, Якубович шутит?
- Нет, не шучу. А впрочем, если вам угодно за шутку принять... -
усмехнулся Якубович двусмысленно.
- Нет, друзья, подвизаясь к поступку великому, мы не должны
употреблять средства низкие. Для чистого дела чистые руки нужны. Да не
осквернится же святое пламя вольности! - заговорил опять Рылеев, и
мало-помалу все приходили в себя, утихали, опоминались.
В уголку, у печки, за отдельным столиком, уставленным бутылками,
сидели Кюхельбекер и Пущин.
Коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер или попросту Кюхля,
русский немец, издатель журнала "Мнемозина", молодой человек, белобрысый,
пучеглазый, долговязый и неуклюжий, как тот большой вялый комар, который
называется "караморой", по собственному признанию, "ничего не делал, как
только писал стихи и мечтал о будущем усовершении рода человеческого"; не
был даже членом Тайного общества, зато участвовал в ином тайном обществе -
Московских "любомудров", поклонников Шеллинга.
Надворный судья Иван Иванович Пущин, лицейский товарищ Пушкина, его
старинный собутыльник, "ветреный мудрец", по слову поэта, имевший слабость
к вину, картам и женщинам, покинул блестящую военную карьеру и поступил
маленьким чиновником в уголовный департамент Московского надворного суда,
чтобы доказать примером, что можно приносить пользу отечеству и в самой
скромной должности, распространяя добрые чувства и понятия.
"Маремьяна-старица"*, "Мать-Софья-о-всех-сохнет" - эти лицейские прозвища
очень подходили к доброте его, хлопотливой, неутомимой и равной ко всем.
Какой-нибудь спор двух старых лавочниц у Иверской* о мотке ниток
выслушивал он с таким терпением, как будто шла речь о деле государственной
важности.
_______________
* Маремьяна-старица за весь мир печалится.
* Иверская икона Божией Матери находилась в надвратной церкви
Воскресенских (позднее Иверских) ворот Китай-города. Во время
реконструкции Москвы церковь и ворота были снесены.
Кюхельбекер с Пущиным вели беседу о натурфилософии.
- Абсолют есть Божественный Нуль, в коем успокаиваются плюс и минус,
идеальное и вещественное. Понимаете, Пущин?
- Ничего не понимаю, Кюхля. Нельзя ли попроще?
- А попроще - так. Натура есть гиероглиф, начертанный Высочайшею
Премудростию, отражение идеального в вещественном. Вещественное равно
отвлеченному; вещественное есть то же отвлеченное, но только разрозненное
и конечное. Понимаете?
Пущин глядел на него глазами слегка осовелыми - выпил лишнее - и
слушал с таким же вниманием, как тех двух лавочниц у Иверской.
Отставной армейский поручик Каховский, с голодным, тощим лицом,
тяжелым-тяжелым, точно каменным, с надменно оттопыренной нижней губой и
глазами жалобными, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина,
расхаживал из залы в кабинет, все по одной и той же линии, от печки к
окну, туда и назад, туда и назад, однообразно-утомительно, как маятник.
- Будет вам шляться, Каховский! - окликнул его Пущин.
Но тот ничего не ответил, как будто не слышал, и продолжал ходить.
- Вещественное и отвлеченное одно и то же, только в двойственной
форме. Идея сего совершенного единства и есть Абсолют. Искомое условие
всех условий - Безуслов. Ну, теперь поняли? - заключил Кюхельбекер.
- Ничего не понял. И какой же ты, право, Кюхля, удивительный! В
этакую минуту думаешь о чем! Ну, а завтра на площадь пойдешь?
Каховский вдруг остановился и прислушался.
- Пойду.
- И стрелять будешь?
- Буду.
- А как же твой абсолют?
- Мой абсолют совершенно с этим согласен. Брань вечная должна
существовать между добром и злом. Познанье и добродетель - одно и то же.
Познанье есть жизнь, и жизнь есть познанье. Чтобы хорошо действовать, надо
хорошо мыслить! - воскликнул Кюхля и, неуклюжий, нелепый, уродливый, но
весь просветлевший светом внутренним, был почти прекрасен в эту минуту.
- Ах, ты мой Абсолютик, Безусловик миленький! Цапля ты моя
долговязая! - рассмеялся Пущин и полез к нему целоваться.
- Напрасно смеяться изволите, - вдруг вмешался Каховский. - Он
говорит самое нужное. Все пустяки перед этим. Если стоит для чего-нибудь
делать революцию, так вот только для этого. Чтобы можно было жить, мир
должен быть оправдан весь! - наклонившись к Пущину, поднял он перед самым
лицом его указательный палец с видом угрожающим; потом выпрямился, круто
повернулся на каблуках и опять зашагал, зашатался, как маятник.
Было поздно. Казачок Филька давно уже храпел, неестественно
скорчившись на жесткой выпуклой крышке платяного ящика в прихожей, под
&