Главная » Книги

Мережковский Дмитрий Сергеевич - 14 декабря, Страница 6

Мережковский Дмитрий Сергеевич - 14 декабря


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23

помнит.
  
  - Помнит, бабушка. Кланяться велел и целовать ручку, - опять
  наклонился он, и Фиделька залаяла.
  
  На минуту все замолчали, и стало еще тише, уютней, усыпительней.
  
  - Marie, полно глаза слепить. При свечах метить нельзя, - сказала
  Нина Львовна.
  
  Маринька сделала еще несколько стежков, закрепила нитку, откусила
  кончик и отложила работу.
  
  - Поди-ка сюда, внучка, - позвала ее бабушка. - Что это ты нынче
  какая невеселая? Вот и личико бледное. Аль нездорова? - поцеловала ее и по
  щеке погладила. - Хоть и бледна, а очень, очень при своем авантаже
  сегодня!
  
  И, обратившись к Нине Львовне, прибавила:
  
  - Помилела-то как у нас Маринька. Женишка бы ей хорошего, да не
  вашего старого хрыча Аквилонова. Брось-ка ты свои Черемушки, мать моя,
  переезжай ко мне на житье, не поскучай старухою - будешь довольна. И
  жениха найду настоящего.
  
  Нина Львовна молча потупилась и проворнее зашевелила спицами.
  
  - А когда же вы обещанье ваше исполните, Марья Павловна? - сказал
  Голицын. Он видел, что ей тяжело, и хотел ей помочь отделаться от бабушки.
  
  - Какое обещанье, князь?
  
  - Показать сувенирчики.
  
  - Ах, да. Я с удовольствием, если бабушка позволит.
  
  - Я бы тебе сама показала, батюшка, да что-то ноги ломит, встать не
  могу. Покажи ему, Маринька.
  
  Старушка любила показывать гостям свои сувенирчики и хвастать ими,
  как ребенок.
  
  Марья Павловна подошла с Голицыным к стеклянному шкапчику, отперла
  его и начала показывать старинные вещицы - табакерки, бонбоньерки,
  медальоны, камеи, коробочки для мушек и пудры, саксонского фарфора куколки
  и чашечки.
  
  - А это что? - спросил Голицын, указывая на маленькую вещицу из
  слоновой кости и золота.
  
  - Блошная ловушечка. Видите, трубочка со множеством дырочек, снизу -
  глухие, а вверху - открытые. Стволик, намазанный медом, ввертывается в
  трубочку; блошки попадают в дырочки, прилипают к меду и ловятся, -
  объяснила Маринька. - Бабушка сказывает, что эти ловушечки носились на
  груди у модниц на шелковой ленточке.
  
  - Надо же такое выдумать, - рассмеялся Голицын.
  
  Маринька посмотрела на него молча, с тихою строгостью, и он понял,
  что не надо смеяться: эти бедные памятки старого века ей милы и дороги.
  Она ведь и сама немного похожа на них; в ее собственной прелести -
  благоухание прошлого. Да, не надо смеяться над прошлым: мы посмеемся над
  нашими дедами, а наши внуки - над нами; каждому свой черед, и своя блошная
  ловушечка у каждого.
  
  - Маринька, как бы с вами поговорить наедине? - быстро шепнул он ей
  на ухо.
  
  - Приходите ужо в голубую диванную, - ответила она таким же быстрым
  шепотом, заперла шкапик и вернулась к бабушке. Голицын потихоньку вышел из
  комнаты.
  
  Бабушкин гранпасьянс кончался. Все следили за ним с любопытством.
  
  - Бубны-то, матушка, бубны к червям! - волновался Фома Фомич.
  
  - Отстань, батюшка! Чего суешься без толку, - сердилась Наталья
  Кирилловна.
  
  - Письмо и дорога! Письмо и дорога! - не унимался Фома Фомич, то
  садился, то вскакивал, заглядывая в карты через плечо старушки.
  
  - И вовсе не дорога, а смерть и марьяж, - возражала Нина Львовна,
  тоже вся в волнении.
  
  - Ожидаемого получение и фортуна неизменная! - выложив последнюю
  карту, объявила бабушка торжественно.
  
  - Фома Фомич, будьте добреньким, помогите мне пяльцы перетянуть, -
  сказала Маринька.
  
  - Что это тебе на ночь глядя вздумалось? - удивилась Нина Львовна.
  
  - Да я хочу завтра с утра начать. А то нынче дни такие короткие; как
  сядешь за работу, так и стемнеет, - покраснела Маринька до самых ушей -
  лгать не умела - и, наклонившись к матери, обняла ее, чтобы спрятать
  лицо. - Позвольте, маменька, голубушка, миленькая!
  
  - Ну, ладно, ступай.
  
  Миновав несколько темных комнат, где только ночники да лампадки
  теплились, Маринька с Фомой Фомичом вошли в голубую диванную. Здесь, у
  окна, за пяльцами с начатой вышивкой - белым попугаем на зеленом поле,
  должно быть, портретом Потапа Потапыча, - сидел Голицын.
  
  - Ах, это вы, князь, - притворно удивилась Маринька и опять
  покраснела. - Фома Фомич, ради Бога, извините за беспокойство! Князь
  поможет мне пяльцы перетянуть. Я и забыла, что он обещал мне давеча...
  
  - Что за беспокойство, сударыня, помилуйте! Так вы уж тут побудьте с
  князем, а я пойду отдохну в креслицах, что-то дрема долит. Да сон-то у
  меня чуткий - небось, если пройдет аль скличет кто, услышу и доложу
  немедленно. Tout a vos ordres, mademoiselle*, - шаркнул ножкой старичок с
  любезностью.
  
  _______________
  
  * Весь в вашем распоряжении, мадемуазель (фр.).
  
  
  Понял, в чем дело. Мариньку любил как родную, терпеть не мог
  Аквилонова, а Голицына считал таким женихом, что лучше не надо.
  
  Когда Фома Фомич вышел, Маринька села за пяльцы и наклонилась,
  тщательно рассматривая вышивку. Голицын сел рядом. Оба молчали.
  
  - Ну, что же, князь, говорите, я слушаю, - улыбнулась она невольно.
  Он - тоже. И опять, как тогда, в дилижансе, по пути из Москвы в Петербург,
  оба смотрели друг на друга, улыбаясь молча и чувствуя, что это молчание
  сближает их неудержимо растущею близостью. Как будто после долгой разлуки
  увиделись и вспоминали, узнавали друг друга с удивлением радостным.
  
  - Помните, Маринька, вы мне намедни сказали, что, может быть, у вас
  нет жениха. Ну, так как же, есть или нет? - спросил Голицын.
  
  - А вам на что? - опять наклонилась она к вышивке и потрогала
  пальчиком желтый хохолок Потапа Потапыча.
  
  - Маринька, милая, ведь вы же знаете на что, - взял он ее за руку, и
  она не отняла руки, только еще ниже опустила голову, так что лицо ее почти
  закрыли висевшие вдоль щек длинные локоны. Знала, что в эту минуту судьба
  ее решается. Хотела скрыть волнение и не могла. Сердце билось так, что
  казалось, он услышит.
  
  - Что с вами? Что с вами, Маринька? Отчего вы не хотите говорить со
  мной, как прежде? Отчего вы такая?
  
  - Какая? Нет, я ничего... Нельзя же все шалить да ребячиться. Ведь уж
  не маленькая. Пора и за ум взяться. Жизнь не шутка.
  
  "Жизнь - Хо".
  
  
  
  
   В терпенья сердца надо верить
  
  
  
   И терпеливо ждать конца, -
  
  вспомнилось Голицыну.
  
  - Ну, что ж, не хотите говорить - и не надо. А только верьте, что бы
  ни случилось, Маринька, верьте, что есть у вас друг. Верите? Этому-то
  верите, да?
  
  - Ну, конечно... - хотела она улыбнуться прежней улыбкой, но не
  могла. - Почти верю, - кончила уже с иною улыбкою, бледною, слабою.
  
  - Почти? Разве можно верить почти? А впрочем, что же делать, значит,
  не заслужил, - горько усмехнулся он и отпустил ее руку.
  
  Опять замолчали, и обоим стало тяжело; оба чувствовали, что говорят
  не то, что надо; слова разделяли, как будто после краткого свиданья
  наступала вновь разлука вечная.
  
  - Это все, князь, что вы хотели, сказать?
  
  - Нет, не все. Еще самое главное: когда будете решать с господином
  Аквилоновым, то помните, что вы свободны; долг за имение уплачен, и теперь
  уж никто у вас не отнимет Черемушек. Как хотите, так и решайте: вы
  свободны, Маринька.
  
  Радость мгновенно блеснула в глазах ее и так же мгновенно потухла.
  
  - Что вы говорите, князь? Долг заплачен? Кем?
  
  - Все равно кем.
  
  - Как все равно? Судьбу мою решают, а я не знаю кто...
  
  - Ах, Боже мой, не в этом дело! Ну, если непременно хотите знать
  кто... - залепетал Голицын и вдруг покраснел, растерялся, как маленький
  мальчик. - Ну, Фома Фомич заплатил, вот кто...
  
  - Фома Фомич? Откуда же он деньги взял? Ведь он еще беднее нашего.
  
  - А, право, не знаю откуда. Должно быть, у бабушки...
  
  - У бабушки? Да ведь маменька еще сегодня утром говорила с бабушкой,
  просила хоть часть заплатить, и бабушка ей наотрез отказала. Зачем вы
  говорите неправду, князь? Что у вас на уме? - посмотрела на него Маринька
  долго, пристально. - Валерьян Михайлович, сейчас же, сейчас же говорите,
  кто заплатил, а если не скажете, я Бог знает что подумаю...
  
  Он молчал, и она вдруг поняла Побледнела и встала, не сводя с него
  глаз.
  
  - Так это вы?.. Ну, спасибо, князь! Вы очень добры. Сжалились над
  бедною девушкою, облагодетельствовали... Но как же вы не подумали, что мы,
  хоть и бедные, а может быть, не захотим принять вашего подарка...
  милостыни? Если бы у вас была хоть капля не дружбы, а уважения ко мне и к
  маменьке, вы бы этого не сделали. А впрочем, я сама виновата, сама
  позволила... глупая девчонка... глупая... глупая...
  
  Закрыла лицо руками, опустилась на стул и заплакала. Худенькие
  плечики вздрагивали. Из-под сбившейся косынки обнажилась тоненькая шея и
  полудетская грудь; на этой груди, то подымавшейся, то опускавшейся от
  слез, выступали под смуглой кожей тонкие ключицы, тоже полудетские.
  
  "Дурак! Дурак! Что я наделал!" - схватился Голицын за голову. Не
  знал, что для него в эту минуту важнее - освобождение России, восстание,
  революция или эта плачущая девочка.
  
  Маринька встала и, не отнимая рук от лица, пошла к двери. Голицын
  бросился к ней.
  
  - Маринька... Марья Павловна, постойте, постойте, не уходите, дайте
  сказать, выслушайте, ради Бога, выслушайте!
  
  - Пустите! Пустите!
  
  Но он не пускал, держал ее за руки.
  
  - Ну, дайте же, дайте сказать! Не могу я так, Маринька! Ведь вот
  сейчас уйдете, и, может быть, никогда не увидимся...
  
  Она остановилась, прислушалась.
  
  - Только минутку... Я только хочу... Да сядьте же, сядьте, - умолял
  он, тащил ее за руку.
  
  И она покорилась, пошла за ним, села на прежнее место.
  
  - Дурак! Дурак! Все умные люди дураки ужасные, это обо мне сказано, -
  торопился он, сбивался и путался. - Ну и пусть дурак! Но если б я знал,
  что так выйдет... Неужели же вы меня таким подлецом считаете? Я хотел -
  просто... Вы сами намедни сказали, что можно - просто... Ведь вы не
  знаете, Маринька, в каких я сейчас обстоятельствах. Помните сказку:
  странник и верблюд в пустыне; верблюд взбесился, странник в колодец
  бросился, а там куст малины... Ах, не то, не то! Я все не то говорю. Я с
  ума схожу, Маринька... Не могу я вынести, что вы себя губите, потому что
  Аквилонов - гибель, хуже всякой гибели... Вы давеча сказали, что почти
  верите, что я ваш друг... Как это скучно, как страшно, что все в жизни -
  п о ч т и, ничего - с о в с е м не бывает... Ах, не то, опять не то...
  Погодите, что я хотел?.. Да, если бы ваш друг, почти друг, шел на смерть,
  на поединок, из которого, может быть, жив не вернется, и пожелал вам
  сделать добро - заплатить этот проклятый долг за Черемушки, чтобы спасти
  вас от гибели, - неужели вы не приняли бы, отказали бы в последней воле
  умирающему?
  
  Она перестала плакать, отняла руки от лица и, еще не понимая слов,
  вслушивалась в голос его, вглядывалась в лицо, простое, милое, детское и
  такое жалкое, что опять, как тогда, в первые минуты сближения, сердце ее
  сжималось от страха, как будто чуяло, что этому человеку грозит беда - и
  надо помочь ему, остеречь, спасти.
  
  - Я так и знала! Я так и знала! - всплеснула она руками. - Говорите,
  сейчас же говорите! Что это значит? Какая смерть? Какой поединок?
  
  - Не спрашивайте, Маринька. Я не могу сказать.
  
  - Невеста?
  
  - Какая невеста?
  
  - Опять забыли? Невеста у вас...
  
  - Никакой невесты нет. Ведь я же вам говорил...
  
  - Говорили, что нет, а может быть, есть?
  
  - Зачем вы мне не верите, Маринька? Разве не видите, что я говорю
  правду?
  
  - Так что же, что? Да говорите же! Зачем вы меня мучаете? Что вы со
  мною делаете!
  
  - Не могу сказать, - повторил Голицын.
  
  От Фомы Фомича Маринька слышала, что "время теперь такое страшное", -
  император Константин Павлович отказался от престола, и войска должны
  присягнуть Николаю, а если не присягнут, то может быть бунт. "Уж не это
  ли?" - подумала с вещим ужасом.
  
  - Я вам давеча неправду сказала, что почти верю вам. Не почти, а
  совсем. И что бы ни случилось, буду верить всегда. А только страшно, как
  страшно - знать и не знать! И что со мною будет, Господи!.. Валериан
  Михайлович, милый, а нельзя, чтоб этого не было?
  
  - Нет, Маринька, нельзя.
  
  - А когда?
  
  - Не знаю. Скоро. Может быть, завтра.
  
  - Завтра? Так значит, уйдете - и, может быть, никогда не увидимся?
  
  Побледнела, наклонилась и положила ему руки на плечи. Он опустился на
  колени и руками обвил ее стан.
  
  - Родная, родная, любимая, единственная!
  
  Вдруг вспомнил Софью. Не изменяет ли небесной для земной? Но нет,
  измены не было. Любил в обеих - земной и небесной - одну, Единственную.
  
  - Уйдете - и никогда, никогда, никогда не увидимся! - повторяла она и
  плакала; но это уже были не прежние, горькие, а новые, сладкие слезы
  любви.
  
  - Нет, Маринька, увидимся. А если увидимся, вы меня не покинете?
  
  Она наклонилась к нему еще ниже, приблизила лицо к лицу его, так что
  он почувствовал ее дыхание. Они смотрели друг на друга, улыбаясь, молча, и
  опять вспоминали, узнавали друг друга, как сквозь вещий сон незапамятно
  давний, много раз виденный. Улыбки сближались, сближались - и, наконец,
  слились в поцелуй.
  
  - Родная! Родная! Родная! - повторял он, как будто в одном этом слове
  было все, что он чувствовал. - Перекрестите меня, Маринька. Я ведь и за
  вас, может быть, на смерть иду.
  
  - Почему за меня?
  
  - Потом узнаете.
  
  - Тоже нельзя сказать?
  
  - Да, нельзя. Перекрестите же.
  
  - Ну, Христос с вами! Сохрани, помоги, спаси, Матерь Пречистая! -
  благословила она его теми же словами, как некогда Софья, и поцеловала уже
  с материнскою нежностью.
  
  "Да, Матерь, Матерь Пречистая! - подумал он. - Родная мать-земля.
  Мать и Невеста вместе. На муку крестную, на смерть - за нее, за Россию,
  Матерь Пречистую!"
  
  
  
  
  
  
   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  
  
  В ночь с 13 на 14 декабря в маленьких комнатках Рылеева в последний
  раз собрались заговорщики. Здесь, ночью, так же как днем, толпились они,
  приходили и уходили. Но уже не кричали, не спорили, как давеча; речи были
  тихи, лица торжественны: все чувствовали, что наступила минута
  решительная.
  
  Пожилой человек, в потертом зеленом фраке, высоком белом галстухе и
  черепаховых очках, с лицом как будто сухим и жестким, а на самом деле
  восторженно-мечтательным, отставной чиновник канцелярии московского
  генерал-губернатора, барон Владимир Иванович Штейнгель, один из старейших
  членов Северного общества, читал невнятно и сбивчиво, по черновой
  измаранной:
  
  - В манифесте от Сената объявляется:
  
  "Уничтожение бывшего правления.
  
  Учреждение Временного - до установления постоянного.
  
  Свободное тиснение и уничтожение цензуры.
  
  Свободное исповедание всех вер.
  
  Равенство всех сословий перед законом.
  
  Уничтожение крепостного состояния.
  
  Гласность судов.
  
  Введение присяжных.
  
  Уничтожение постоянной армии".
  
  - Чу, а как же мы все это сделаем? - спросил кто-то.
  
  - Очень просто, - ответил Штейнгель. - Заставим Синод и Сенат
  объявить Верховную думу Тайного общества Временным правительством,
  облеченным властью неограниченной; раздадим министерства, армии, корпуса и
  прочие начальства членам Общества и приступим к избранию народных
  представителей, кои долженствуют утвердить новый порядок правления по
  всему государству Российскому...
  
  Каждый, кто входил в эти маленькие комнатки, сразу пьянел, точно
  крепкое вино бросалось ему в голову; дух захватывало от чувства
  могущества: что захотят, то и сделают; как решат, так и будет.
  
  "Ничего не будет, - думал Голицын. - А может быть, и будет? Безумцы,
  лунатики, планщики, а может быть, и пророки? Может быть, все это - не
  исполнение, а знаменье; зарница, а не молния? Но где была зарница, там
  будет и молния".
  
  - Город Нижний Новгород, под именем С л а в я н с к, будет новой
  столицей России, - объявил Штейнгель.
  
  Голицын, прищурив глаза, смотрел, как восковые свечи тускло мерцают в
  облаках табачного дыма, и ему казалось, что он уже видит золотые маковки
  Славянска, Града Грядущего, Сиона русской вольности.
  
  Инженерный подполковник Батенков, сутулый, костлявый, неповоротливый,
  медлительный, говорил с трудом, точно тяжелые камни ворочал; курил трубку
  с длинным бисерным чубуком и, усиленно затягиваясь, казалось, недостающие
  слова из нее высасывал. Герой Двенадцатого года, потерявший в сраженье под
  Монмирале команду с пушками "от чрезмерной храбрости", был мастером на
  рукоделье женское, любил вышивать по канве. И теперь тоже по канве
  вышивал - мечтал о своем участии во Временном правительстве, вместе со
  Сперанским, генералом Ермоловым, архиепископом Филаретом и Пестелем.
  
  Предлагал "обратить военные поселения Аракчеева в национальную
  гвардию - guarde nationale и передать Петропавловскую крепость
  мунисипалитету, поместив в оной городовой совет с городовою стражею".
  
  - У нас в России ничего не стоит сделать революцию: только объявить
  Сенату да послать печатные указы, то присягнут без затруднения. Или взять
  немного войск да пройти с барабанным боем от полка к полку - и можно бы
  произвести славных дел множество!
  
  - По крайней мере, о нас будет страничка в истории! - воскликнул
  драгунский штабс-капитан Александр Бестужев и, подняв глаза к небу,
  прибавил чувствительно: - Боже мой, неужели отечество не усыновит нас?..
  
  - Ну, уж это лучше оставьте, - проговорил Оболенский сухо и
  поморщился.
  
  Лейб-гренадерский полковник Булатов, хорошенький, тоненький,
  беленький, похожий на фарфоровую куколку, с голубыми удивленными глазками,
  с удивленным и как будто немного полоумным личиком, слушал всех с
  одинаковым вниманием, словно хотел что-то понять и не мог.
  
  - Одно только скажу вам, друзья мои: если я буду в действии, то и у
  нас явятся Бруты, а может быть, и превзойдут тех революционистов, - вдруг
  начал и не кончил, сконфузился.
  
  - Какой же план восстания? - спросил Голицын.
  
  - Наш план такой, - ответил Рылеев. - Говорить против присяги,
  кричать по полкам, что Константина принудили и что отказ по письму
  недостаточен, пусть манифестом объявит, а лучше сам приедет. Когда же
  полки возмутятся, вести их прямо на площадь.
  
  - А много ли будет полков? - полюбопытствовал Батенков.
  
  - А вот считайте: Измайловский весь, Финляндского батальон, московцев
  две роты, лейб-гренадер тоже две роты, морской экипаж весь, кавалерии
  часть, а также артиллерии.
  
  - Не надо артиллерии, холодным оружием справимся! - опять выскочил
  Булатов.
  
  - Успех несомнителен! Успех несомнителен! - закричали все.
  
  - Ну, а что же мы будем делать на площади? - спросил Оболенский.
  
  - Представим Сенату манифест о конституции, а потом прямо во дворец и
  арестуем царскую фамилию.
  
  - Легко сказать: арестуем. Ну, а если убегут? Дворец велик и выходов
  в нем множество.
  
  - Недурно бы достать план, - посоветовал Батенков.
  
  - Царская фамилия не иголка: когда дело дойдет до ареста, не
  спрячется, - рассмеялся Бестужев.
  
  - Да ведь мы и не думаем, чтобы одним занятием дворца успели кончить
  все, - продолжал Рылеев. - Но если государь бежит со своею фамилиею,
  довольно и этого: тогда вся гвардия пристанет к нам. Надобно нанесть
  первый удар, а там замешательство даст новый случай к действию. Помните,
  друзья, успех революции в одном слове: дерзай! - воскликнул он и, подобно
  развеваемому ветром пламени, весь трепетно-стремительный, легкий, летящий,
  сверкающий, так был хорош в эту минуту, как никогда.
  
  - Вы, молодые люди, о русском солдате никакого понятия не имеете, а я
  его знаю вдоль и поперек, - заговорил штабс-капитан Якубович, худощавый,
  смуглолицый, похожий на цыгана, с черной повязкой на голове простреленной,
  "кавказский герой". - Кабаки разбить, вот с чего надо начать, а когда
  перепьются как следует, - солдаты в штыки, мужики в топоры, - пусть
  пограбят маленько; да красного петуха пустить, поджечь город с четырех
  концов: чтоб и праху немецкого не было, а потом вынести из какой-нибудь
  церкви хоругви, да крестным ходом во дворец, захватить царя, огласить
  республику - и дело с концом!
  
  - Любо! Любо! Вот это по-нашему! К черту всех филантропишек! -
  закричал, забушевал князь Щепин. - Скорее! Скорее! Утра ждать нечего! Сию
  же минуту, немедленно!
  
  Вскочил - и все повскакали, как будто и вправду готовы были бежать,
  сами не зная, куда и зачем.
  
  - Что вы, господа, помилуйте! Куда же теперь, ночью? До объявления
  присяги солдаты не двинутся. И разве не видите, Якубович шутит?
  
  - Нет, не шучу. А впрочем, если вам угодно за шутку принять... -
  усмехнулся Якубович двусмысленно.
  
  - Нет, друзья, подвизаясь к поступку великому, мы не должны
  употреблять средства низкие. Для чистого дела чистые руки нужны. Да не
  осквернится же святое пламя вольности! - заговорил опять Рылеев, и
  мало-помалу все приходили в себя, утихали, опоминались.
  
  В уголку, у печки, за отдельным столиком, уставленным бутылками,
  сидели Кюхельбекер и Пущин.
  
  Коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер или попросту Кюхля,
  русский немец, издатель журнала "Мнемозина", молодой человек, белобрысый,
  пучеглазый, долговязый и неуклюжий, как тот большой вялый комар, который
  называется "караморой", по собственному признанию, "ничего не делал, как
  только писал стихи и мечтал о будущем усовершении рода человеческого"; не
  был даже членом Тайного общества, зато участвовал в ином тайном обществе -
  Московских "любомудров", поклонников Шеллинга.
  
  Надворный судья Иван Иванович Пущин, лицейский товарищ Пушкина, его
  старинный собутыльник, "ветреный мудрец", по слову поэта, имевший слабость
  к вину, картам и женщинам, покинул блестящую военную карьеру и поступил
  маленьким чиновником в уголовный департамент Московского надворного суда,
  чтобы доказать примером, что можно приносить пользу отечеству и в самой
  скромной должности, распространяя добрые чувства и понятия.
  "Маремьяна-старица"*, "Мать-Софья-о-всех-сохнет" - эти лицейские прозвища
  очень подходили к доброте его, хлопотливой, неутомимой и равной ко всем.
  Какой-нибудь спор двух старых лавочниц у Иверской* о мотке ниток
  выслушивал он с таким терпением, как будто шла речь о деле государственной
  важности.
  
  _______________
  
  * Маремьяна-старица за весь мир печалится.
  
  * Иверская икона Божией Матери находилась в надвратной церкви
  Воскресенских (позднее Иверских) ворот Китай-города. Во время
  реконструкции Москвы церковь и ворота были снесены.
  
  
  Кюхельбекер с Пущиным вели беседу о натурфилософии.
  
  - Абсолют есть Божественный Нуль, в коем успокаиваются плюс и минус,
  идеальное и вещественное. Понимаете, Пущин?
  
  - Ничего не понимаю, Кюхля. Нельзя ли попроще?
  
  - А попроще - так. Натура есть гиероглиф, начертанный Высочайшею
  Премудростию, отражение идеального в вещественном. Вещественное равно
  отвлеченному; вещественное есть то же отвлеченное, но только разрозненное
  и конечное. Понимаете?
  
  Пущин глядел на него глазами слегка осовелыми - выпил лишнее - и
  слушал с таким же вниманием, как тех двух лавочниц у Иверской.
  
  Отставной армейский поручик Каховский, с голодным, тощим лицом,
  тяжелым-тяжелым, точно каменным, с надменно оттопыренной нижней губой и
  глазами жалобными, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина,
  расхаживал из залы в кабинет, все по одной и той же линии, от печки к
  окну, туда и назад, туда и назад, однообразно-утомительно, как маятник.
  
  - Будет вам шляться, Каховский! - окликнул его Пущин.
  
  Но тот ничего не ответил, как будто не слышал, и продолжал ходить.
  
  - Вещественное и отвлеченное одно и то же, только в двойственной
  форме. Идея сего совершенного единства и есть Абсолют. Искомое условие
  всех условий - Безуслов. Ну, теперь поняли? - заключил Кюхельбекер.
  
  - Ничего не понял. И какой же ты, право, Кюхля, удивительный! В
  этакую минуту думаешь о чем! Ну, а завтра на площадь пойдешь?
  
  Каховский вдруг остановился и прислушался.
  
  - Пойду.
  
  - И стрелять будешь?
  
  - Буду.
  
  - А как же твой абсолют?
  
  - Мой абсолют совершенно с этим согласен. Брань вечная должна
  существовать между добром и злом. Познанье и добродетель - одно и то же.
  Познанье есть жизнь, и жизнь есть познанье. Чтобы хорошо действовать, надо
  хорошо мыслить! - воскликнул Кюхля и, неуклюжий, нелепый, уродливый, но
  весь просветлевший светом внутренним, был почти прекрасен в эту минуту.
  
  - Ах, ты мой Абсолютик, Безусловик миленький! Цапля ты моя
  долговязая! - рассмеялся Пущин и полез к нему целоваться.
  
  - Напрасно смеяться изволите, - вдруг вмешался Каховский. - Он
  говорит самое нужное. Все пустяки перед этим. Если стоит для чего-нибудь
  делать революцию, так вот только для этого. Чтобы можно было жить, мир
  должен быть оправдан весь! - наклонившись к Пущину, поднял он перед самым
  лицом его указательный палец с видом угрожающим; потом выпрямился, круто
  повернулся на каблуках и опять зашагал, зашатался, как маятник.
  
  Было поздно. Казачок Филька давно уже храпел, неестественно
  скорчившись на жесткой выпуклой крышке платяного ящика в прихожей, под
 &

Другие авторы
  • Невежин Петр Михайлович
  • Кузминская Татьяна Андреевна
  • Бестужев-Марлинский Александр Александрович
  • Олимпов Константин
  • Благовещенская Мария Павловна
  • Шашков Серафим Серафимович
  • Врангель Александр Егорович
  • Веселовский Алексей Николаевич
  • Вагинов Константин Константинович
  • Гретман Августа Федоровна
  • Другие произведения
  • Страхов Николай Николаевич - Некрасов и Полонский
  • Семенов Сергей Александрович - С. А. Семенов: биографическая справка
  • Лесков Николай Семенович - Христос в гостях у мужика
  • Зарин Андрей Ефимович - Двоевластие
  • Воейков Александр Федорович - Стихотворения
  • Морозова Ксения Алексеевна - Краткая библиография
  • Плеханов Георгий Валентинович - Каменская станица
  • Полонский Яков Петрович - Свежее преданье
  • Коган Петр Семенович - Юлий Айхенвальд
  • Якубович Лукьян Андреевич - Вл. Муравьев. Л. А. Якубович
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (21.11.2012)
    Просмотров: 399 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа